Текст книги "Моль"
Автор книги: Виктор Свен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Профессор Воскресенский вошел в действо
Может быть потому, что Решков боялся заглядывать в свою душу, он прятался в тень чужих судеб и находил болезненно-щемящее наслаждение от прикосновений к чьей-то просыпающейся совести.
Чужая совесть не давала ему покоя. Сам, так ему казалось, свободный от смущений, он со сладострастием следил за терзаниями других, всячески разжигая их внешне пустяковыми разговорами, причем сам себе отдавал отчет, что всё это – похоже на примитивную провокацию, в результате которой предстоит чье-то крушение, гибель, катастрофа.
Для чего ему это было нужно? Не отвечая на этот вопрос, Автор всё же должен заметить, что есть люди, которых радует чужая беда. К числу их, видимо, принадлежал и Решков, в последнее время ставший пристально наблюдать за своим помощником Суходоловым.
В том что Суходолов, совершенно честно примкнувший к революции и уверовавший в нее, идейно шатается, Решков не сомневался. Он совершенно отчетливо видел, что Суходолов лишь по инерции продолжает цепляться за остатки своей веры, как делает это гибнущий человек, инстинктивно пытающийся хоть на мгновение продлить свою жизнь.
Простой бесхитростный Суходолов со своим смятением тянулся к Решкову, к умному человеку, к бывшему студенту, у которого много красивых слов и уменье отвечать на серьезные вопросы.
Суходолов не видел настоящего Решкова, он признавал его близким себе и нужным, готовым не только помочь в трудную минуту, но и указать правильный путь. В этом он очень нуждался. Чем дальше шло «углубление революции», чем беспощаднее, по-якобински, действовали чекисты, выполняя приказы Ленина, тем чаще и чаще задумывался Суходолов о себе, о своем месте в жизни, о будущем. Раньше для него всё было как-то просто. Он мог спокойно сидеть перед Решковым и говорить: «Устроим порядки в России, потом у соседей, у чехов, к примеру, потом у тех, кто подальше, у французов и французских соседей. До порядка во всем мире. И чтоб всюду были органы. Чека чтоб обязательно была. Такова моя теория».
А вот теперь такое он уже сказать не может. А почему, и сам не знает. Нету теории, и вроде бы на открытом месте стоит он и не понимает, в какую сторону двигаться.
– Службу я исполняю, – признавался Суходолов, и вроде за милостыней протягивал Решкову руку. – А вот для чего вся эта служба чекистская? Правды я в ней не вижу, Леонид Николаевич. Прежде правда выглядывала. Ну, там забота о светлом счастье для всех. К той правде потянуло и меня, крестьянского сына. И других. А чем шире мы зашагали к правде, правда и потонула в человеческой крови. Вот это и страшно, Леонид Николаевич. И мне, понимаете, иногда кажется… ну, вот там товарищ Ленин, и другие вожди, ну, те, кого товарищ Ленин хвалит, что они профессиональные революционеры, строители нового мира, что-то не честно делают, зря уничтожают людей для ради какого-то грядущего светлого будущего. Думается мне, Леонид Николаевич, что революция – это не профессия, это дело душевное или сердечное, а главное – правильное. А когда всё это объявляют профессией – тут не то! Тут, Леонид Николаевич, профессионалы всё делают для себя, для себя всего добиваются. Это я вижу кругом, Леонид Николаевич: профессионалам ладно живется, а вот людям… Выходит даже так, что вокруг профессиональный обман. Только зачем – не понимаю. Чувствую обман, подготовленный теми, кто сидел где-то там по заграницам, ожидая своего часа, момента, что ли, чтоб обман принести сюда, превратить его в Октябрьскую революцию и начать свободную и счастливую жизнь для профессионалов при помощи чека и с разговорами о «новом мире». А кому он, такой «новый мир» нужен? Можете вы ответить, Леонид Николаевич, кому он нужен?
Решков из-под опущенных век со злорадством разглядывал запутавшегося в противоречиях Суходолова.
– Ты спрашиваешь, Семен Семенович, и об обмане, и о профессиональных революционерах, и о новом мире. Ты пробуешь во всём этом разобраться? К тебе скоро попадет дело одного такого профессора… Как его? Ах, да: Воскресенский! Профессор богословия. Он уже в подвале. А из подвала куда переселяют – ты сам знаешь! А мне, прямо скажу, Семен Семенович, мне жаль этого чудака. Интересный он и откровенный человек. И без страха. Вчера его доставили ко мне, в мой кабинет. И знаешь почему? По приказу Председателя. «Советую посмотреть на этого Воскресенского, – так сказал мне Председатель, – и тогда вы поймете, что такое настоящий интеллигент-контрреволюционер»… Этот Воскресенский сидел передо мною. Он не мог не знать, что жить ему, самое большее, несколько дней. Пока не придет очередь. А он на эту «очередь» смотрел равнодушно. «Агитацией занимаетесь? – спросил я его. – Подогреваете контрреволюцию?» Он молча и отрицательно кивнул головой. Спокойно, словно не в чека он, а где-то в академии, среди ученых. «Значит, вы против революции, против ее целей, против путей, какими идут творцы светлого будущего?» – задал я ему вопрос. А он, этот Воскресенский, понимаешь, Семен Семенович, как-то с сожалением посмотрел на меня и говорит: «Я видел вашу революцию, видел и ее творцов, которые всё разрушают, всё ниспровергают, опрокидывают. Я против такой революции и против таких творцов. Против… Всё новое – создается на каком-то фундаменте, на какой-то основе. Таков закон. Будущее строится на плечах прошлого, а вы будущее возводите на костях прошлого. Потому что вы боитесь прошлого. Оно вам мешает. Вот вы и стараетесь убить его. На трупе прошлого, так вы утверждаете, возникнет новый мир. Вы верите этому? Ваше дело. Я – не верю…»
– А почему он не верит? – спросил Суходолов.
– Сумасшедший, – презрительно бросил Решков, рассматривая своего помощника. – Ему, видишь ли, кажется, что мы – творцы революции – думаем только о себе, мечтаем о том дне, когда мы станем командовать «великой армией труда» и никто не рискнет ослушаться нашей команды. Он, этот Воскресенский, так прямо и заявил, что творцы революции, ленинцы, это маленькие, потенциальные Тамерланы и Робеспьеры, вообразившие, что их «новый мир» появится сразу, как только старому снесут голову. Как снесут? Не всё ли равно. Тамерлан действовал мечом. Робеспьер – гильотиной. Конечно, добавил этот богослов, двадцатый век шагнул вперед, и сотворившие Октябрь сообразили, что меч и гильотина отжили свое и уже не годятся для «мы свой, мы новый мир построим» и пустили в ход Дзержинского, Лубянку и…
Решков замолчал. Наступившая тишина не показалась Суходолову ни неожиданной, ни странной. Он просто не мог представить себе, что его тоску о правде, желание разобраться в сложностях жизни, его доверчивость кто-то может превратить в тяжелую игру, в садистский эксперимент. Именно этим и занимался Решков, искоса поглядывая на плотно сжатые губы Суходолова.
– Ты что-то хочешь спросить?
Суходолов вздрогнул, и словно опасаясь, что кто-то посторонний может подслушать его слова, приглушенно зашептал:
– Вот вы, Леонид Николаевич, говорили о профессоре Воскресенском… о потенциальных Робеспьерах. А может быть Воскресенский прав? Тогда что? А потом… разве не об этом же самом писал Максим Горький в 1917 году в своей газете «Новая жизнь». Ведь он кричал, что Ленин и ленинцы зальют русскую землю кровью русских людей. Выходит, что настоящую правду видел Горький, как теперь видит профессор Воскресенский. И мне страшно, Леонид Николаевич! Значит, надо отказаться от всего, и от того, что Ленин и ленинцы где-то по заграницам разрабатывали, ну, там планы счастья народного… а теперь с трибун говорят, что эти планы «вынашивались» в умах идеалистов и мечтателей, чтобы…
– Подожди, – грубо прервал Суходолова Решков. – Понимаешь, как всё это объяснял профессор? Это не мечтатели, говорил он, это озлобленные реалисты, сознающие, что они – никто. Они оторвались от крестьян и дворян, от рабочих и интеллигентов – и стали ничейными. Внешне, говорил этот профессор, они напоминают древнерусских изгоев, с той только разницей, что изгои страдали и мучились тоской по утраченной родной земле, по разрушенным связям со своим сословием, по оставленным могилам предков. Творцы революции, оказавшись в эмиграции, не страдали и не мучились. Они волновались предвкушением будущего. Это будущее, так говорил Воскресенский, творцы революции рисовали по своим прежним наблюдениям, а еще больше по литературе, ярко представляя себе тех, кто некогда жил во дворцах и богатых усадьбах, в почете, среди интересных людей. В творцах революции кипело злобное чувство зависти к перевернутым страницам истории. Не разбираясь в природе этого сложного явления, так говорил Воскресенский, строители «нового мира» свою голую, зоологическую зависть прикрывали проповедью марксизма. Проповедуя марксизм для народа, они составляли меню тех обедов и ужинов, которые они сами будут есть, когда прежний мир будет похоронен под его собственными развалинами. Размахивая знаменами революции, творцы ее во сне видели замки, в которых они станут жить. С внутренним трепетом, говорил Воскресенский, они заглядывали в те дни, когда в их честь, в честь ленинцев, будут кричать ура, когда вокруг них заснуют лакеи, их собственные лакеи. Строители нового мира упивались предвкушением всего этого и ради этого торопились разрушать и убивать. Так действуют враги, ворвавшиеся в чужую страну…
Решков откинулся на спинку дивана и будто бы желая прекратить надоевший разговор, бросил:
– Теперь видишь, Семен Семенович, до чего хитро перепевает этот профессор статьи Максима Горького из подлой газеты «Новая жизнь»? Имей это в виду. Через твои-то руки пройдет этот Воскресенский…
— Как через мои?
– Обыкновенно, – зевнув, ответил Решков. – В порядке живой очереди тебе придется оформлять. Так что не теряйсь, не удивляйсь его равнодушию. Хотя меня самого, я тебе признаюсь, поразила какая-то его душевность, что ли, или душевное спокойствие… словно у него, понимаешь, какой-то заговор против чекистской пули. Такая в нем, понимаешь, душевность; говорит он до того ровно и тихо, что даже рука не поднималась сунуть ему в морду. Сложный, одним словом, враг, хитрый, да и зубы заговаривать умеет. Вот он и мне, понимаешь, пытался доказать, что творцы революции когда-то свое увлечение мемуарами или историческими романами объясняли стремлением «познать прошлое, чтобы научиться созидать будущее». А на самом деле, говорил Воскресенский, вот теперь, когда «будущее» приблизилось, из литературы память «строителей нового мира» сохранила лишь то, что касается роскоши придворной жизни или легкомысленных похождений Людовиков и Наполеонов. Ну, вот пришел Октябрь, говорил этот Воскресенский, заграничные профессиональные революционеры приехали, стали обрастать местными ленинцами с маленькими, завистливыми сердцами, но с чудовищным стремлением к власти только для своего блага, только для себя. И они получили эту власть, и тут же сообразили, что для полноты своего счастья – нужна власть абсолютная. Можно ли добиться такой власти? Можно, ответили ленинцы, надо только убрать с пути к ней древнего Адама с его древне-прекрасной Евой. С ними надо расправиться. От Адама и Евы всё началось. Они виноваты в том, что на пути к абсолютной власти высятся какие-то вековечные законы, за которые держатся потомки Адама и Евы. А как разрушить эти законы? Стоит лишь убить мысль об Адаме и Еве. Убить во что бы то ни стало. И тогда исчезнут Синайский скрижали. Это так всё говорил Воскресенский, очень ловко пробуя обвинить не только Ленина, но и всех нас, – и меня, и тебя, Семен Семенович, – в том, что мы отрицаем некое божественное качало в человеке лишь для того, чтобы заставить человека не заглядывать в свою душу и безропотно согласиться: «Да, я – далекий потомок обезьяны, я отказываюсь от божества, я хороню сказку об Адаме и Еве, отрицаю родство с ними».. Видишь, – спросил Решков Суходолова, – куда гнёт мракобес, как он старается доказать, что мы, ленинцы, превращаем людей в скотину? Со скотиной легче управиться. Ну, да, он прямо так не говорил, он, понимаешь, отделывался довольно занятным толкованием эволюции, ниспровергая при этом и Дарвина, и Маркса, и Ленина… не хочу и вспоминать обо всей гнусности…
И Решков сделал вид, что ему действительно осточертел этот Воскресенский. Он даже начал зевать, жмуриться, тереть кулаками глаза, оставляя для них какую-то щёлочку для наблюдения за Суходоловым. Тот сидел в глубокой задумчивости, словно решал сложную задачу. Задача не была решена, и Суходолов, подняв голову, спросил:
– Но разве можно отвергать эволюцию, ну того, как его? Дарвина.
Решков опять прищурился, как это делает человек, желающий приглядеться к чему-то очень внимательно, поймать чужое малейшее движение. Перед ним был растерянный, к чему-то тянущийся и чего-то ждущий Суходолов. Может быть даже толчка, самого легкого, после которого остается только падение.
– Понимаешь ли, Семен Семенович, – вяло начал Решков, – эволюция… общепризнанные законы. А если поковыряться в этих законах, понимаешь, всё не так просто… чем и пользуются такие, ну, как этот Воскресенский. Вот он и передо мною такую соблазнительную речь повел. Вы, говорил он мне, считаете эволюцию человека с обезьяны. Для вас всё просто. А я вот эту простоту ставлю под сомнение. Вы утверждаете: не было Адама и Евы… А я, так он говорил мне, допускаю мысль, что сама по себе обезьяна – всего-навсего жалкое подобие того, что некогда было прекрасным Адамом и удивительной Евой. В самом деле, почему не предположить, что обезьяна всего лишь, выражаясь любезным вам языком, продукт духовного обнищания и физического вырождения некогда существовавшего человека, которого заменила обезьяна. Но перед обезьяной, спокойно и без волнения рассуждал Воскресенский, в трудно представимом прошлом были Адам и Ева. Были. Об этом надо говорить торжественными словами мифологии или удивительных детских сказок.
– А что еще? – спросил Суходолов.
– Еще, – тут губы Решкова криво дернулись, и нельзя было догадаться, смеется ли он над пустыми словами обреченного Воскресенского или издевается над своим слушателем. – Еще… Ну, этот профессор ударился в лирику, вспомнил свою молодость, когда он студентом любил бродить по земле русской. Вот тогда и довелось, говорил этот Воскресенский, встретиться ему с другим студентом. Тоже бродившим. Как называлась та речка, говорил профессор, на берегу которой они сидели, уже не помню. Ну, конечно, был вечер, костер, задушевные беседы. О многом. И о «Капитале» с «Манифестом». И даже, говорил Воскресенский, шляпу сняли перед Дарвиным. И об обезьяне толковали подробно. Потому – модная тогда была тема: эволюция! И тут мой случайный собеседник, продолжал профессор, и заявляет, что, дескать, всё это очень интересно, но необходимы некоторые поправки, хотя бы потому, что обезьяна – это обнищавшие Адам и Ева. То есть не сами Адам и Ева, а их потомки… «Как так?» – это спросил своего знакомого Воскресенский, а тот ему и отвечает: «Обыкновенно. Там, вдали, была Ева со своим Адамом. Кто их создал, как происходил акт творения – дело третьестепенное. Но они были. Были великолепные в своей завершенности, были – повторяющиеся в своих детях, внуках, правнуках. Как долго это продолжалось? Кто знает? Но после, много позже, – говорил тот студент, – что-то нарушилось, стало забываться, и вот уже кто-то начал пригибаться к земле, вытягивать шею, потом, для удобства, подперся одной рукой, потом – второй, и пошла ходить-бегать от дерева к дереву обезьяна. Так умерли, – говорил Воскресенскому случайно им встреченный на берегу какой-то русской реки студент, – так сгинули Адам и Ева»… Ну, тут уж я, Семен Семенович, не выдержал, и спрашиваю Воскресенского: «Как это возможно? Ведь это опрокидывает дарвинскую теорию эволюции, признанную…» А он меня остановил, знаю, говорит, действительно опрокидывает. Но не забывайте, говорит, что эволюция – это движение. А движение бывает не только вперед, но и в спять . Вы это можете, говорил Воскресенский, назвать деградацией, вырождением, как хотите, но сам процесс движения вряд ли кто станет отрицать. Вот вы любуетесь великолепной, радующей глаза розой. Но перестаньте о ней думать, оставьте ее на произвол судьбы, освободите ее от того, что делает ее розой, и – кончено: она будет жить, но куст станет дичать. Промелькнет некий исторический период, и вы, говорил мне профессор, возвращаетесь к некогда изумлявшему вас кусту и обнаруживаете всё, что угодно, но только не ту розу. И так во всем, со всем, не смогшем удержаться на вершине, движение назад, обратная эволюция, регресс. Никто не ответит, что вызвало одичание Адама и Евы, простите, их потомков, но оно произошло. Потому ли что человек достиг такого развития, взобрался на такую высоту эволюции, что дальше пути уже не было… или не хотелось идти дальше. Ведь всё достигнуто! Стоит ли подниматься выше? Ведь добрались до такой полноты власти над всем, что… упоение властью родило дерзкую мысль разрушить жизнь. Какие силы вмешались, говорил Воскресенский, что остановило самоубийцу? Кто ответит? Но что-то произошло, и человек оказался без поддержки, без чьей-то заботы, и как заброшенная роза – начал постепенно дичать, помогая себе в беге сначала одной, потом второй рукой… а затем – оброс шерстью и забыл думать о том, что нужно «в поте лица добывать хлеб свой». Зачем? Проще лазать по деревьям и питаться их плодами. И питался. До каких-то пор, пока чья-то сила не вмешалась и не началось новое… началась эволюция от обезьяны… от этого жалкого подобия тому, что некогда уже было человеком… Эволюция? Да, говорил профессор Воскресенский, а сколько было таких эволюции? И сколько еще будет? Сколько раз повторится древняя история с кустом розы, из одичания вернувшегося к богатству красок и аромата? Были Адам и Ева. Была и обезьяна. Всё это было, но не забудьте: сначала Адам и Ева, потом – обезьяна. И когда вы, так говорил мне Воскресенский, в запущенном саду увидите бедную, жалкую, одичавшую розу – подумайте о жизни…
Решков, заметив странно округлившиеся глаза Суходолова, спросил:
– Ты чего?
– Это он… тот, – зашептал Суходолов, – вот так он и сказал: «Подумайте о жизни?»
– Да, – и почему-то тоже вполголоса, как будто по секрету, ответил Решков. – Понимаешь: это профессор советовал: «Подумайте о жизни, своей и чужой».
Профессор Воскресенский не произносил слов «своей и чужой». Их в самое последнее мгновение выдумал Решков, тут же вздрогнув от мысли, что эти слова станут тем грузом, под тяжестью которого вряд ли устоит Суходолов.
Автору даже кажется, что Решков пожалел этого крестьянского сына и захотел поддержать, спасти его и сохранить для каких-то особых и загадочных целей. Стремление это, вначале взволновавшее Решкова своей теплой искренностью, исчезло так же легко, как и появилось. Опять зашевелилась злобствующая зависть к честным глазам Суходолова, из которых не уходила тоскливая растерянность.
Может быть потому, что Решков на самого себя посмотрел как бы со стороны и в самом себе увидел все свои замыслы, от которых уже нельзя было оторваться, он и сказал Сухо до лову:
– Так что к тебе, Семен Семенович, в твои руки попадет этот богословский профессор. Тебе и придется ставить точку.
Суходолов молча поднялся со стула. Когда за ним закрылась дверь, Решков вышел на балкон и с высоты третьего этажа наблюдал за медленно шагавшим по тротуару человеком с широкими крестьянскими плечами. Потом, когда на перекрестке Суходолов остановился, словно не зная куда идти, Решков вернулся в свою комнату и упал на широкий диван.
Он уже не один раз бросался на этот диван, и всегда ему казалось, что лежа на нем с закрытыми глазами, он ни о чем не думает. Совсем ни о чем. Ощущая пустоту в себе и вокруг себя – он как бы вырывался из реальной действительности, чтобы почувствовать свежий воздух какого-то иного мира, а самого себя увидеть чуть-чуть лучше, чем он был на самом деле. Автор знает, что эти жалкие попытки жить самообманом ни к чему не приводили, и потому дальше изложит —
Смятение Решкова перед загадками наследственности
Решков не любил комнат, в которых он жил. Его отпугивали мягкая мебель, ковры и эти старинные часы в дубовой оправе, украшенной сложной инкрустацией – смесью перламутра, карельской березы и серебра. Часы – от дола до потолка – напоминали саркофаг, внутри которого раскачивался маятник, отсчитывая шаги времени.
Стоило лишь Решкову подумать об этом – он поёживался от сознания, что всё – и комната, и мебель, и дивная вязь инкрустации – это чужое, не ему принадлежащее, случайно и незаконно присвоенное. Да и сам он…
Действительно: что такое он сам, Леонид Николаевич Решков? Пробуя разобраться в этом, он не мог не придти к убеждению, что вступи он в революцию обыкновенным Лёнькой, он был бы вполне счастливым человеком. Жизнь его была бы простой и, по-своему, нормальной. Но он превратился в Леонида Николаевича Решкова. Потому что… Да, перед этим была семья полковника, гимназия и студенческие аудитории университета Святого Владимира.
Всё это приобщило его к несвойственной ему культуре. Культура могла стать благом. И не стала. Что же сохранилось? Привычка думать. А еще что? Страшная способность хранить в памяти чуть ли не каждый свой шаг и любое свое движение.
Обо всем этом он не мог не задумываться. И, задумываясь, поднимал плечи, спрашивая самого себя, почему именно он стал таким?
Действительно, до него, ведь, было много самых обычных детей, которые становились Ломоносовыми.
Эта мысль о Ломоносове была настолько больной, что Решков приказал поставить у себя два громадных книжных шкафа. Полки шкафов скоро заполнились книгами и массивными томами энциклопедий.
– Культура! – однажды сказал Председатель, заглянув к своему помощнику. – Книжное царство! Одобряю! Действительно одобряю, – продолжал Председатель, – а то, ведь, наши соратники – это же… ну… им бы только пить да закусывать, да еще, – тут Председатель гнусно подмигнул, – понимаешь?
Решков ничего не ответил.
Председатель подошел к шкафу, открыл стеклянные створки и залюбовался корешками книг.
— Да у тебя и впрямь библиотека! Смотри… да вот точно за такой же том Плутарха в прошлую субботу к стенке поставили академика… академика… Вот чёрт! Фамилию его сволочную забыл! А он, этот академик, и не понимал, за что его в подвал волокут. Замечательный какой-то академик. Автор, понимаешь, исторических трудов. Смешной…
— Почему смешной? – спросил Решков.
– Да так. Я им заинтересовался. Его доставили ко мне. Понимаешь – ко мне! К председателю … А он, понимаешь… сидит передо мною этаким поджарым интеллигентом. Я ему всё объяснил. А он и не думает о том, что его шлёпнут, и защищает Плутарха. Мне смеяться хочется, а он, академик, горячится, в бутылку лезет, знаете, говорит, Плутарх жил еще до Рождества Христова, то есть две тысячи лет назад, много написал, а своими «Сорока шестью сравнительными жизнеописаниями знаменитых людей» стал вровень с Гомером. Академику, вишь, хотелось убедить меня, что Плутарх своими «Сравнительными жизнеописаниями» показал человечеству многое, в том числе и появление на древнегреческой и древнеримской земле деспотов, тиранов и рабовладельцев. Академик даже палец поучающе поднял: Плутарх, дескать, призывал людей к познанию личности и как бы советовал людям не особенно доверять государству, построенному по замыслу демагогов и диктаторов, к своим целям идущим дорогой террора и слепой жестокости. А Плутарх-то ваш, сказал я академику, это же контрреволюция, а у нас диктатура пролетариата, и вы, значит… А он суетится, толкует, что «Сорок шесть сравнительных жизнеописаний знаменитых людей» – это же перевод с древнегреческого, это книга, в Российской империи впервые вышедшая в 1862 году, при императоре Александре Втором. Это удивительная книга, кипятился академик, это шедевр эллинской культуры. А я его спрашиваю, что ж, вы с этим шедевром кой-кого знакомили, давали почитывать? Академик с радостью подтвердил, что и в теперешней революционной России есть люди, которые вдохновенно обращаются к Плутарху, чтобы поучиться жизни на уроках совсем-совсем далекого прошлого. Значит, спросил я академика, вы использовали эту книгу для борьбы с диктатурой пролетариата и властью партии большевиков? Он и тут ничего не сообразил, и пошел говорить, что «Сравнительные жизнеописания» нужны не только людям, определяющим свое место в государстве, но, к сожалению, и тем, кто захватывает власть в государстве и государство превращает в колонию рабов. К сожалению, болтал академик, по страницам Плутарха деспоты учились управлять и сотнями тысяч свободных римлян и десятками миллионов рабов, причисленных к Римской империи. К сожалению, добавлял академик, идущих по следам этих деспотов было не так уж мало. Вот, к примеру, Бабеф. Есть совершенно точные записи современников Бабефа, подтверждающие, что «Сорок шесть сравнительных жизнеописаний замечательных людей» для него, да и вообще для якобинцев, были увлекательнейшим чтением, якобы помогающим победе революции. Да и Ленин, по словам его ближайших соратников и друзей, вдохновлялся Плутархом и советовал им в «Сравнительных жизнеописаниях» находить полезное для укрепления большевизма.
— Чем закончилась дискуссия с академиком? – спросил Решков.
– Подвалом, – рассмеялся Председатель. – Пошел бы туда и Плутарх, если бы не умер две тысячи лет назад. А ты читал эти «Сравнительные жизнеописания»? Да? Надо будет у тебя эту книжицу взять. И прочитать. Хотя времени у меня маловато, диктатуру пролетариата надо укреплять, так что на «замечательных людей» и досуга нет. Даже фамилию этого академика, видишь, забыл. А, ведь, всему миру известен! Ну, ладно, заболтался я с тобой! Будь здоров.
Председатель ушел… Решков остался в пустоте своих комнат и взглянул на качающийся диск маятника в саркофаге часов. Потом поднял глаза к циферблату. Одиннадцать. Впереди бесконечно длинная ночь. Ее, конечно, можно укоротить, но для этого надо принять хорошую дозу снотворного. Это уже стало привычкой, тяжелой и, подчас, заставляющей думать, что восемь внешне безобидных, скучно желтых горошин достаточны для того, чтобы больше не просыпаться.
Об этом подумал Решков и сейчас, косо посмотрев в сторону письменного стола, в одном из ящиков которого лежали и кольт и слегка желтоватые таблетки. К столу он не подошел. Он открыл балконную дверь, вынес стул, уселся на него и с высоты третьего этажа принялся следить за пустой улицей.
Вдруг и совершенно неожиданно он обнаружил, что следит не за улицей, а за самим собой. Видимо, под влиянием недавнего разговора о «сравнительном жизнеописании замечательных людей», он принялся восстанавливать все последние книги, прочитанные им. Это были не романы и не повести, это были описания «знаменитых»: ученых, проповедников, государственных деятелей, изобретателей, писателей. Думая о них, невольно установил, что большинство этих «знаменитых» – выходцы из народа. Это уже было открытие.
– Я тоже из народа, – прошептал Решков, как бы оправдываясь перед кем-то.
Оправдание не удалось. Он должен был признать, что сам он не из тех, кто попадает в энциклопедии. Он – особенный. И тут же прикусил губу, вспомнив, чей он сын. Возвращение к тому далекому прошлому было болезненным еще и потому, что он, может быть и совершенно случайно, в последние месяцы внимательно изучил несколько трудов о наследственности. И вот теперь – совершенно невольно – чьими-то выводами, как аршином, измерял свою судьбу.
Человек рождается с определенными свойствами нервной системы. Бесспорность этой истины и дала, видимо, право итальянскому психиатру и криминалисту Цезарю Ломброзо обосновать теорию «врожденного преступника».
Проклятый Ломброзо! Это он виноват в том, что Решков, разглядывая собственную личность, обнаруживал в ней контуры ломброзианского «врожденного преступника». Правда, под влиянием большевистско-философских рассуждений он отверг Ломброзо, в то же самое время пробуя разобраться в том, почему Ленин и его ученики боятся признать силу наследственности. Это и заставило Решкова обратиться к Марксу.
Поиски его смутили. Оказывается, Маркс достаточно много говорил о природных, врожденных свойствах человека, о наследственных задатках, инстинктах, о переходящем от отца или матери типе нервной деятельности. В конце концов, Решков обнаружил у Маркса весьма-таки ломброзианские мысли, вроде того, что человек приходит в мир с заранее заложенными и издалека идущими «задатками и способностями».
И сейчас, и раньше, и в том, пока что отодвинутом будущем, когда Решков уже приблизится к своему крушению, он жил и будет жить с вечным оглядыванием на свою жизнь, признавая естественным собственное свое отчуждение от той культуры, куда мог бы ввести его полковник Мовицкий. Оглядываясь, он как бы видел уже заранее написанный приговор.
И не только самому себе, но и тем, с кем он общается, к кому он примкнул, сам не понимая, зачем это сделано. Утешаться мыслью, что его теперешние друзья и единомышленники, да вот тот же самый Председатель, более страшный, чем Робеспьер, тоже живут в отчуждении – он не мог.
Ну, да, он сам, Леонид Решков, сын проститутки, уличной девки, вобрал в себя и свойства отца, с которым он никогда не встречался, хотя и знал, что это был портовый бандит. Маркс, значит, лишь подтвердил то, о чем так убедительно говорил Ломброзо.
Всё ясно. И вместе с тем – далеко не всё ясно, вынужден был признать Решков, вспомнив, что рядом с ним есть много как будто бы вполне нормальных людей, не обремененных свойствами «врожденного преступника», но творящих преступления. Что это? Влияние среды? Патологическое стремление к власти? Зависть?
Ответить на все эти вопросы у него не было ни сил, ни желания. Он стоял где-то на перепутье, зная, что выбор дальнейшего движения от него не зависит.
Грозный и жалкий, жестокий и чуть ли не со слезами скорби разглядывающий какую-то, бережно хранимую, давнюю фотографию – Решков жил жизнью человека, сознающего свою обреченность.
В этом Автор убежден, и потому воспроизведет —