Текст книги "Моль"
Автор книги: Виктор Свен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Мысли Решкова о самом себе
Решков часто и томительно задумывался над своей и чужой жизнью. В такие минуты он напоминал обыкновенного человека, запутавшегося в собственных ошибках.
Страшны были не ошибки, а покорность перед ними. Признав это, он с тоскливым недоумением установил, что шагнуть куда-то в другую сторону он не может. Почему? Да потому, ответил он себе, что деление людей на «мы» и «они» для него стало законом. Подчинившись этому закону, он на всех остальных смотрел сверху, хотя сам как-то морально сгорбился, и двигался словно в темноте, не зная, что впереди.
Он уже не раз думал о том, что просто-напросто боится жизни, даже не жизни, а ее фальшивого отражения, в котором гибнет всё чистое, яркое и честное.
Мысль была скучной, и однажды, когда она вновь возникла, Решков длинно и вяло зевнул, слегка взвизгнув, как собака, после большой охоты развалившаяся у костра.
Между прочим, Решкову так часто приходило на ум сравнение себя с собакой, что стала появляться и кривая усмешка, вслед за которой мелькала догадка: собака, все-таки, счастливее его; она делает свое дело и потом спокойно спит. Он же – делает не свое дело и не спит. Вместо сна у него – тревожные сновидения, наполненные картинами, даже не картинами, кусками картин, показывающими, до чего всё странно вокруг.
И действительно – странно. Людей заставляют что-то возводить, строить в невероятно короткие сроки, под треск речей, под шелест лозунгов и транспарантов. Люди строят, с тупостью и робостью сирот принимают клятвенные обещания эти невиданно короткие сроки еще более сократить.
Обещания печатаются в газетах. Об этих обещаниях говорят на съездах и пленумах, хотя все понимают, что это – ложь, что человека можно принудить принять любые решения, но заставить его – человека – всё время гореть ровным пламенем сильной электролампы нельзя.
«А вдруг можно?» – спросил себя Решков и ухмыльнулся.
– Горят, ведь! – уже громко произнес он и рассмеялся злым смехом, тут же подумав, что смеется и над собою и над всеми теми, кто молчит и не возражает.
Да, и я, и они, все мы подчиняемся, думал Решков, уже наливаясь гневом против тех, кто вчера и позавчера аплодировал ему, Решкову. Они приняли «дополнительные» обязательства, и станут валиться от усталости, от голода и холода. Голодные и холодные, они, по приказу, будут одобрять расстрелы врагов народа за саботаж, за шпионаж, за нежелание отвечать вспышкой энтузиазма на объявленные исторические решения съезда или пленума.
Так глумясь над другими, Решков оглядывался на свое прошлое со стариком полковником, его семьей, с садовником – ставшим приемным отцом для мальчишки Леньки. Прошлого – нет. Многие из того прошлого уничтожены, остальные – будут уничтожены. Во имя цитат и директив. Во имя революции: она не знает пощады. Наступит ли конец этой беспощадности? Решков имел мужество признать: не наступит! Революция – начав трупами – завершится на трупах. На российских или общемировых? Какая разница? Если к тому времени все не сойдут с ума и не станут выть собаками.
Опять возник образ той же собаки. Решков с отвращением представил себе визг осеннего ветра, старую ветлу, ветви которой мотаются из стороны в сторону, и под ветвями – самого себя – стоящего на четвереньках и ноющего звериной тоской.
В этой тоске был страшный и какой-то потный от усталости мир Решкова, мир, из которого уйти нельзя, можно лишь взять его с собою в могилу… Соблазн могилы был очень сильный, но кратковременный. В общем, Решков еще не созрел для расплаты по способу, некогда осуществленному Иудой.
От себя же Автор добавит, что Решков – весьма суровый самообвинитель – в глубине души прятал надежду на возможное помилование. Эту призрачную мечту поддерживал и Кулибин.
А если бы не было этого Кулибина? Решков с облегчением вздохнул, вспомнив, что сегодня – среда, и придет этот корректор, старый чудак-идеалист, вечно читающий какую-то никем еще не написанную книгу.
Потом, когда Кулибин сидел перед отодвинутым стаканом чая, Решков, словно продолжая давешнюю беседу, сказал о том, что страницы не написанной книги будут очень тяжелыми. И добавил:
– Вы многое знаете обо мне, Владимир Борисович. И не отворачиваетесь от меня потому, что вы не вполне верите, что всё это многое лежит на моей совести. И зря не верите. Лежит не только то, что вы уже знаете, но и многое другое, о чем вы и представления не имеете. Если бы вы знали всё, тогда…
– А зачем мне знать всё? Допустим, Леонид Николаевич, что мне не надо знать всё.
– Странно… А вот если я – однажды – ввалюсь в вашу комнату, запру дверь на ключ и заставлю вас выслушать мою исповедь. Всю. Тогда что? Что вы тогда скажете, когда перед вами будет лежать распластанной моя душа? Такая… без единой светлой точечки. Ведь это же находка… находка к очередным главам той книги, которая… А что, если она уже написана? Тогда вам придется дополнять ее, перерабатывать или… или прежде написанное сжечь, уничтожить и взяться с вдохновением за новое, потому что прежнее – ерунда! Тут – душа наизнанку, всё вывернуто с предельной обнаженностью. Эту обнаженность вы и возьмете, а от человека – в испуге отвернетесь, и уйдете, удивляясь, что мог быть такой человек… или, по-вашему, по писательскому – такой тип.
Кулибин и в самом деле отшатнулся, как будто испугавшись уже лежащей перед ним исповеди. На него пристально смотрел Решков.
– Да, – сказал Кулибин. – Всё очень сложно. И если мне суждено будет писать книгу, о которой вы, Леонид Николаевич, говорите, то в этой книге будет горький человек. Нет, не тип, как вы пренебрежительно назвали. Горький человек! Вдруг, нет, не вдруг, всегда тревожила его притаившаяся мысль о том, что во мраке моральном обязан тлеть маленький, робкий, чуть приметный огонёк правды.
– Нет, Леонид Николаевич, – продолжал Кулибин, – не проповеди, не программы, не законы, что-то другое заставляет оглянуться назад. А оглянулся. Не знаю, может быть я и ошибаюсь, но так оглянувшись человек подходит, приближается к минуте, в которую только и можно произвести суд над всеми своими делами. И самому себе подписать приговор. Не ожидая судей со стороны. Собственный приговор, если только человек найдет в себе силу его произнести, самый справедливый, по настоящему указывающий выход из запутанных путей-дорог. Смешно я говорю, Леонид Николаевич? Может быть. И безнадежно? Тоже может быть. Всё это годится для той, скажем, книги. Будущей… Только не думайте, что тут вихрь пессимизма Беккета, этакое словотворчество. Нет. Это – не абсурд. Это – жизнь. По той, не произнесенной вами исповеди.
– А ведь и мне, Владимир Борисович, – прервал Решков Кулибина, – тоже пришлось однажды столкнуться с исповедью. Не о самой исповеди я вам расскажу, а об атмосфере, что ли, в которой она была произнесена. Вы имеете представление о Хамовниках? В одном кабаке мне самому пришлось вести наблюдение. Ответственная была эта штука! Ну я, понятно, принимал надлежащий вид, соответственно себя держал, обзавелся там кой-какими «друзьями». И вот однажды к моему столику подсел… ну, такой, я о нем знал. Он и подсел. Пьяный, конечно, и с разговорчиками. И говорит мне, понимаете, разве тебя, говорит, разгадаешь? Может ты товарищ большевик и вполне сознательный чекист? А может, говорит, только фигуру такую авторитетную строишь, а поковыряйсь в тебе – самый ты что ни на есть белогвардеец, а к тому же и враг нашей любимой партии. Понимаете, Владимир Борисович, говорит он всё это, и смеется так невыносимо скверно и до того подло, что я не выдержал и вроде серьезно предлагаю: «Ты о себе лучше расскажи. И нутро свое выверни». А он словно бы даже протрезвел, и говорит, что ж, говорит, мне вывернуться и перевернуться ничего не стоит. Я, говорит, к тому привык. Я уже ко всему привык, и к тому, что отобрали у меня партийный билет и бывшего комиссара в дерьмо превратили, забыв, что я был в личной охране Ленина. Вот тут я, Владимир Борисович, шутя вроде, попросил показать какие-нибудь документы. Дескать, покажешь и докажешь, так и быть – водки поставлю и консервы выложу, потому – это я ему говорил – люблю обиженных людей, зря, то есть, обиженных. Он и показал. И я убедился, что всё верно он говорит. А он и пошел ломаться. Прямо требовать стал, хочешь, говорит, я тебе одну единственную тайну открою, чтобы ты знал, говорил он мне, с какой ты значительной персоной на данном отрезке времени стыкнулся. И я, знаете, Владимир Борисович, выставил ему водку… и услышал исповедь. Даже мне жутковато стало от той исповеди. Ее я вам пересказывать не буду. Добавлю только что исповедник этот… ну, одним словом, отнесите его конец на мою совесть и впишите, когда придет время, в ту будущую книгу.
Что оставалось делать Кулибину? Эпизод с «исповедью» он воспринял, как деталь к тому, что ему уже было известно о Решкове. А дальнейшие беседы и встречи? Они лишь с очевидностью свидетельствовали, что Решков опускается всё ниже и ниже, что своими злобно-циничными признаниями и жуткими подробностями он словно бы пытается отпугнуть от себя Кулибина.
Но время шло, и Кулибина всё больше и больше тянуло к Решкову, как, видимо, невольно поворачивается глаз человека к чьей-то отвратительно гниющей язве. Что это: пустое любопытство или острое желание разгадать, что чувствует, что думает тот, зачем-то и куда-то двигающийся с гнойником, от которого избавления нет?
А Решков, спасаясь от самого себя, всё чаще и чаще прибегал к наркотикам. Кулибин, наконец, не выдержал, и в один из вечеров посоветовал ему обратиться к врачу или, хотя бы, отдохнуть.
Решков ответил отказом. Затем, словно вспомнив что-то, нервно сказал:
– Это, Владимир Борисович, не для меня. Я уже не могу перестать себя мучить. Я, понимаете, не человек. Что-то противное в себе обнаруживаю. До безнадежности противное. А ваш совет… советуете вы потому, что не догадываетесь о главном. А такой, кто догадывался, был. Когда я согласился с ним, и спросил: «Как быть?» он сразу и толково ответил: «А ты взял бы да и повесился на собственных подтяжках». Совет был трезвый, благоразумный и, заметьте, равнодушный. А вы…
– Я не могу быть таким благоразумным, не хочу, понимаете: не хочу! – схватив руку Решкова, воскликнул Кулибин. – Вы же человек! Об этом не забывайте, Леонид Николаевич. Подумайте об этом. Почему прибегать к подтяжкам? Есть другие пути.
— Об этом я тоже размышлял, Владимир Борисович. В один из тех случаев, когда (об этом я вам рассказывал) испуг перед самим собою заставлял меня опускаться на четвереньки и по-звериному вскидывать голову к черному потолку. Нет, я не выл от тоски. Для того, чтобы выть – надо быть хоть немножко человеком. А разве я «хоть немножко»? Бывало, Владимир Борисович, и такое. Я брал карту Европы и выбирал место, куда я могу унести самого себя. Ну, вот туда, в эти горы. Или туда, к тем фиордам. И я убеждался, что передо мною – ничего нет. Это для других – моря и долины, сложные и интересные пути-дороги, реки и города. А для меня – только какой-то унылый угол, куда я однажды забьюсь, чтобы…
– Почему вы всё это говорите, Леонид Николаевич?
– Почему, почему. Разве я знаю, – склонив голову, шептал Решков. – Хотя, может быть и знаю. Вернее – знаю. Чтобы мне говорить по-другому, надо было бы воскресить очень многих… начав с Мовицкого… о котором вы обязаны вспомнить в своей, еще не написанной книге. Без Мовицкого – вы меня не поймете. Ничего не поймете. Кстати, я эту вашу, еще не написанную книгу, всегда читаю. Ее нет, я ее, возможно, никогда не увижу, но я ее всегда ношу в своей душе, вынимаю, когда нужно, разглаживаю ее страницы и, закрыв глаза, читаю. Мне дорога эта книга. Она заставляет меня жить своими главами, и хоть я понимаю, что их нет, ничего нет, даже отдельных строчек нет, я всеми силами держусь за эту вашу еще не написанную книгу. В ней – мои мысли о самом себе, и обо всех других. Или наброски мыслей. Эти наброски я сам, по своей воле, могу переделывать, подкрашивать, улучшать и ухудшать, и когда они становятся приемлемыми мне – вот тогда-то я вижу безвыходность и стремительно летящий на меня конец.
Дрожа, сгорбившийся и жалко беспомощный, он продолжал говорить, но как будто только для того, чтобы еще больше растравить какую-то старую не заживающую рану. Ковыряясь в ней, он наваливал на себя самые неправдоподобные грехи, упивался своими признаниями, иногда – в паузах – тяжело и дико подхохатывая.
Потом, и как-то вдруг, словно уже не понимая, что делать дальше, он опустил голову на колени Кулибина и притих.
Подождав немного, Кулибин склонился и увидел, что Решков спит, но очень странно: с полузакрытыми глазами и ушедшими в подлобье зрачками.
Зрачки казались мертвыми. Когда же они дернулись и с жуткой медлительностью передвинулись слева направо, Кулибину стало не по себе, и он с материнской нежностью прикоснулся ко лбу Решкова. Тот как будто только и ждал этого, чтобы бессвязно зашептать о Суходолове, о Воскресенском и о какой-то таинственной «точке».
Это – пояснит Автор – Решков в полубреду восстанав ливал беседу со своим помощником, тот злобный разговор, которым подталкивался Семен Семенович Суходолов к мед ленной гибели, начавшейся с того, что можно определить словами —
Дело профессора Воскресенского и преступление Суходолова
Автор рискует высказать предположение, что только после бесед, происходивших с Решковым, Суходолов на всё, окружающее его, взглянул как-то со стороны, почувствовал себя очень одиноким и, главное, человеком, вся жизнь которого оказалась ошибкой.
В таком настроении он и отдал приказ еще раз доставить к нему арестованного, судьба которого уже была решена, и оставалось лишь поставить «точку».
– Так говоришь, ты – профессор богословия? – обратился Суходолов к сидевшему перед ним заключенному.
Тот ничего не ответил. В этом молчании, в общем, ничего странного не было. Наоборот, в чека ценили следователя, умеющего первым вопросом привести допрашиваемого в смущение и растерянность.
Но этот профессор не просто молчал. Он смотрел в глаза Суходолова.
Если бы нечто подобное случилось две-три недели назад, Суходолов нашел бы способ положить конец любопытству врага. Он и сейчас вспомнил все эти способы, но пустить один из них в ход не мог, хотя и улыбнулся той улыбкой, которая приводила в ужас допрашиваемых. На этот раз улыбка не удалась, и Суходолов повторил свой вопрос:
– Значит: профессор богословия? – и добавил: – А как это понимать? Славишь Бога?
И вдруг, словно поскользнувшись на льду, Суходолов раскинул руки и, склонившись над великолепным письменным столом, крикнул:
– Вот что! Пора кончать. Дополнять тебе нечего. Ты уже всё подписал. И тройка тебе уже тоже подписала. Так что вернешься в подвал, а там, завтра или послезавтра, на рассвете, возьмут тебя, выведут куда надо… И шлепнут! И тебя и твое богословие. Понятно?
В чека всё разрешалось и всё допускалось. Говорить о том, что приговор уже подписан «тройкой» – не имел права даже Суходолов. Но он уже не мог остановиться. Он дальше и дальше что-то разъяснял сидящему перед ним профессору богословия, сказал, наконец, и о том, что тот осужден, что участь его решена и что спасения нет.
Чем больше говорил об этом Суходолов, тем настойчивее и настойчивее мучила его самого мысль, что жертвы – никому не нужны и, что главное, ложатся они на его совесть, на плечи Суходолова.
Вот и профессор этот. Он молчит, и спокойно смотрит, и вроде бы соглашается с тем, что выкладывает ему Суходолов, не возражает, и не просит милости.
– А фамилия у вас интересная: Воскресенский! – сказал Суходолов, почему-то переходя на «вы». – Духовно-божественная и вообще пасхальная: Вос-кре-сен-ский…
– Да, – подтвердил профессор.
– Только вы зря думаете, что она оправдается, – теперь уже как будто про себя прошептал Суходолов.
Суходолову хотелось еще что-то добавить, разъяснить, что приговор будет приведен в исполнение и, значит, «точка». Но вместо всего этого он вдруг придвинул к себе дело профессора, перелистал его, дошел до последней страницы и задумался.
Так, задумавшись, он и взглянул на сидящего у стола старика, и почему-то представил его себе уже трупом среди трупов, ночью бросаемых в кузов грузовика.
Картина, в общем, вырисовывалась совсем обычная и до того примелькавшаяся, что Суходолову захотелось зевнуть. Он и в самом деле поднес было руку ко рту, но вдруг остановился, потрясенный мыслью, что только сейчас и впервой по-настоящему разглядел труп среди трупов на полу залитого кровью подвала.
Опустив руку, Суходолов посмотрел на старика, в глазах которого не было и признака страха.
«А ведь он скоро упадет, – подумал Суходолов, – и кровь его, а может быть и мозги, присохнут к стенкам узкой камеры, оборудованной для расстрелов».
Никогда раньше такие мысли не тревожили Суходолова. И теперь, словно спасаясь от них, он придвинул к себе «дело», и еще раз, и очень внимательно, перечитал последнюю страницу, внизу которой был приговор.
Эту последнюю страницу «дела», в общем-то, пустякового, и приговор, составленный Суходоловым, вчера уже подписали два члена тройки, даже не читая «дела». Третья подпись будет его – Суходолова.
Подумав об этом, он подошел к старику со стороны спины и взглянул на затылок, прикрытый седыми волосами.
Потом Суходолов вернулся на свое место, вызвал конвоира и велел увести старика в камеру.
Когда за конвоиром захлопнулась дверь, Суходолов не решил даже, а просто согласился с мелькнувшей мыслью о том, что труп старика не бросят в обитый оцинкованной жестью кузов грузового автомобиля.
Через некоторое время вновь появился конвоир и доложил, что арестованный доставлен в камеру.
– Иди в караулку… Надо будет – позову.
Конвоир ушел. Суходолов прищуренными глазами минуту или две смотрел в темное окно, потом взял «дело» профессора богословия Воскресенского и на приговоре, в остававшемся пустом пространстве между последними строчками и подписями тройки, добавил фразу о том, что обвиняемый не является социально-опасным элементом, почему высшая мера наказания заменяется заключением в концентрационном лагере «до окончания гражданской войны».
Поставив свою, третью, подпись, Суходолов даже не задумался над тем, что совершил преступление.
Произошло всё как-то механически, случайно, хотя Автор склонен считать, что в действительность ворвалось сложное, грандиозное событие, вполне отвечающее минуте, когда Суходолову захотелось освободиться от идеи, заменив ее самой простой человечностью. А почему не допустить, что в Суходолове вспыхнуло желание хоть раз да сотворить добро наперекор идее или, что тоже может быть, сохранить единственный экземпляр из числа тех, кому предназначено поголовное истребление?
Какая из этих догадок ближе к истине, решить невозможно. Остается факт: профессор Воскресенский не был расстрелян в 1920 году, и где-то – в будущем – встретили с уже бывшим Суходоловым.
Автор не желает быть ни прокурором, ни адвокатом. Чернить или обелять Суходолова он не собирается. Он покажет бывшего Суходолова, превратившегося в Уходолова таким, каким он входил в свою собственную, новую жизнь. Плоха или хороша она, эта жизнь, пусть судит читатель, хотя о самом крушении Суходолова Автор задумывался не раз. Иногда эта задумчивость принимала такую форму безысходной растерянности, что на помощь должен был прихо дить —
Собеседник, рассуждающий о крушении
– Очередное мучение? – несколько грубовато спросил Собеседник, кивнув в сторону пишущей машинки с таким видом, словно знал не только то, что уже легло на страницы «Моли», но и что ляжет. – Да что я спрашиваю? Вы запутались, забыв, что ваше «действо» не закончилось где-то там, оно продолжается. Жаль, что забыли! Конечно, раскапывать мусор прошлого, добывать из этого мусора и Решкова и Суходолова, следить за их судьбой интересно. Взлёты и падения. Утверждение и крушение. Мрачная экзотика, начавшаяся с «десяти дней, которые потрясли мир». Да, чтоб не забыть: в одну из наших следующих встреч я документально подтвержу, что были «десять минут, которые могли бы перечеркнуть десять дней». Но об этом – когда-то потом. Сейчас – о ваших терзаниях. Откуда они? Почему? Да потому, что вы сидите взаперти, с вдохновением возитесь над заметками, записками, над своими и чужими воспоминаниями. Вам кажется: картины! А это всего лишь наброски, эскизы, для которых нужна краска жизни сегодняшней, отодвинутой от той жизни на громадную дистанцию.
Автор поднял глаза на Собеседника, но тот на это не обратил внимания и продолжал:
– У вас Суходолов рухнет и превратится в Уходолова. Где-то трагически закончится и Решков, понявший, что выхода нет. Я не убеждаю вас, чтоб вы своею авторской милостью что-то изменили и под занавес показали своего главного героя отмывшимся от грязи и улегшимся в привычный, сосновый гроб, тихо опущенный в могилу. Этого делать нельзя и не надо. Потому что настоящее крушение… если оно действительно настоящее – оно уже в самом себе несет оправдание. Они – там, те, теперешние строители «нового мира» – боятся говорить о крушении, в котором оправдание. В таком крушении – великий соблазн. Они – там – не могут не чувствовать крушения, и боятся соблазна. Всё это надо парализовать, обезвредить, опорочить. Цель? Навязать людям трусливую мысль, рабскую мысль, что даже подобие «крушения» становится политическим преступлением.
Собеседник заметил вопрошающий взгляд Автора и – как бы предупреждая готовый возникнуть вопрос – продолжал:
– Вы слишком замкнулись в том прошлом, когда жили герои вашей «Моли». И потому не знаете, что о крушении своих собственных героев, героев партийно-исторических, говорят и нынешние советские писатели. Но как говорят? С лживым пафосом соцреализма, осуждая, как бы предупреждая: «Не поддавайтесь соблазну! Будьте твердокаменными в преданности партии». Таких соцреалистических произведений – достаточно. А ведь в них – что-то и от вашего Суходолова… хотя об этом вы и не догадываетесь. Ну, вот, я возьму роман «Слово о зерне горчичном» … Название-то, как видите, символическое. До трогательности. Автор романа – соцреалистка Ганина. У Ганиной – герой романа – чекист Петр Леонтьев, неуютно доживающий свой век в дни, когда мы с вами встречаемся вот в этой европейской квартире. У Петра Леонтьева – с точки зрения соцреализма – великое прошлое: при Ленине он был председателем революционного трибунала Сибири. О Леонтьеве и его трибунале в те годы с ужасом шептались. А сам Леонтьев, что он думал о себе и своих делах? Кстати, и ваш Суходолов какое-то время тоже верил в справедливость выполняемой им миссии. Но Суходолов придет к своему концу уже Уходоловым. Петр Леонтьев, герой романа «Слово о зерне горчичном», тоже разглядел, что верить, собственно говоря, не во что. И началась – судя по страницам, написанным Ганиной – позорная гибель Петра Леонтьева, даже не гибель, а этакая преступная, медленная, затяжная болезнь. Для партии, для революции – Петр Леонтьев – конченный человек, отброс. В общем – отрицательный литературный герой. Перерожденец. А ведь был подлинный герой! Сколько на его совести расстрелов? Не ему ли держать голову высоко? А он ее опустил… Писательница Ганина свое произведение назвала романом. А это всего лишь скучная информация, разбавленная примитивными рассуждениями о том, что вот, дескать, был Петр Леонтьев «на страже революции, защитником ленинских идей», а потом – почему-то – утратил веру в революцию и теперь «доживает свои дни в неуютной комнате». Доживает. А вот заглядывает ли он в свою совесть, пересчитывает ли он свои жертвы, мучится ли этими жертвами – об этом ничего не говорит Ганина. Ганина заметила лишь одно: Петр Леонтьев, этот одряхлевший чекист, любит «сливочную помадку». Сливочная помадка – вместо психологии, вместо душевных терзаний!
– Что вы этим хотите сказать? – спросил Автор.
Собеседник оживился, одобрительно взглянул на пишущую машинку и ответил:
– Ваш Суходолов – не информация и не справка. Он действительно рухнул. Он не устоял на идейных ногах. Да и не только он. Уже шатается Решков. У Петра Леонтьева… Вот, кстати, как о нем повествует «Литературная газета» за 4 октября 1967 года в критической статье «Преодоление». Читать эту статью от начала до конца не стоит. Главное в статье – это признание, что от ленинского дела отрекся не какой-то мелкий коммунист из ассенизационного обоза, а фигура гигантских масштабов. Вы имеете представление о революционных трибуналах эпохи Ленина? – спросил Собеседник Автора, и не ожидая ответа, воскликнул: – Конечно, имеете! И вы знаете, что такое председатель ревтрибунала! Робеспьер – щенок перед ним! А так как этих трибуналов было великое множество – уездных, губернских, верховных! – то о размахе большевистского якобинства уже легко судить, как легко и составить себе представление о силе председателей ревтрибуналов. В особенности, если это не председатель, пусть и зловещего, но всё же только, скажем, Вяземского трибунала, а покрупнее. И вот теперь – точнее: в 1967 году «Литературная газета» в статье «Преодоление» вздыхает. По поводу крушения. Нет, нет, не торопитесь рисовать благостную картинку, на которой председатель революционного трибунала, переживший Октябрь, Ленина и Дзержинского, почувствовал угрызения совести и в припадке покаяния полез в петлю, оставив в назидание потомству перечень своих дел. Никуда он не полез и ничего не почувствовал. Он – не такой. А чтоб вы увидели, какой он, я вам прочитаю несколько строк из «Литературной газеты»:
Петр Андреевич Леонтьев был заместителем председателя революционного трибунала Сибири. В огневые годы гражданской войны Леонтьев стоял на страже революционного дела.
А потом – жизнь Леонтьева пошла по-другому… Не стало порыва, страсти борьбы… Леонтьев растерял самого себя, собственную свою жизнь… Судьба Леонтьева – это история утраты человеком цельности. Жизнь и гибель Леонтьева – история несостоявшегося движения и цельности.
Собеседник усмехнулся.
– Вот вам и панихида, которую отслужила «Литературная газета» по бывшему председателю революционного трибунала не Вяземского уезда, а Сибири, на территории которой можно разместить полторы Австралии. Пролиты слезы. Был, дескать, великий чекист! А чем кончил? Отвернулся от идеи, растерял, видите ли, самого себя и, как гениально сообщила в своем романе соцреалистка Ганина «пристрастился к сливочной помадке»..
«Сладкая помадка вместо драмы, – подумал Автор, – без крушения и без терзаний. Так себе: муха… Мухе всё равно: раньше – трупы, теперь – помадка».
Это сравнение заставило Автора вернуться к прошлому и рассказать —