Текст книги "Моль"
Автор книги: Виктор Свен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Издали увидев, что Ксюша всё еще сидит на завалинке с «поселенкой», Уходолов притаился среди сосен. Сюда и чуть слышно долетал теплый голос Ксюши.
«Смотри такое, – думал Уходолов, – сколько лет прошло! Сколько ей довелось перестрадать, а голос… да это же голос моей Ксюши».
И ему в самом деле казалось, что Ксюша – это его Ксюша, и что над ними тамбовское небо, и где-то тут, совсем рядом, дом, из которого только что вышла Ксюша, встретила свою соседку и о чем-то таком хорошем и спокойном спрашивает. Может быть даже о том, а не видела ли соседка Сеню, то есть Семена Семеновича?
«Это меня спрашивает», – подумал Уходолов и задрожал от радости, готовый броситься к завалинке и крикнуть: «Я здесь, Ксюша! Я давно здесь».
Он сделал два-три шага, но остановился, вспомнив, что тут не тамбовское небо, что тут север, Сибирь, тайга, что тут барачная деревня для «поселенцев».
Он опять прижался к сосне.
– Так что я, Ксюша, – сказала старуха, – в три часа пойду стирать бельишко, а ты прибери в нашей закуте и к вечеру приготовь ужин. А потом я лягу спать пораньше. Утром мне чуть свет подниматься.
– Ладно, бабушка, – ответила Ксюша. – Уберу, кой-что поштопаю.
Они еще потолковали о своих домашних делах, затем поднялись с завалинки и вошли в барак.
«Бабка уйдет часа через два», – подумал Уходолов, возвращаясь в посёлок. А чтоб эти два часа стали короче, он, войдя в свою комнату, бросился на койку и закрыл глаза. Но лежать было неудобно. Что-то мешало. Он поправил подушку, и вдруг поймал себя на мысли, что всё это время как будто репетирует то, что должно случиться сегодня, скоро, часа через два или три.
«А может быть и раньше», – подумал он, уже сидя на койке и вынимая часы.
Часы были золотые. Он привык к ним, они стали его обычной вещью, примелькавшейся и знакомой. Но теперь они напомнили ему о Семыхине, о той давней истории, начавшейся на Трухановом острове и закончившейся в Киеве, на Подоле.
Не понимая, почему именно эта история воскресла перед ним, Уходолов всё же восстановил ее во всех деталях. Он подсчитал те годы, которые прошли с тех пор, когда Семыхин валялся на полу и уткнувшись лицом в шапку-кубанку каялся. Семыхина нет. Остались только вот эти его золотые часы да еще маленькая заметка из киевской газеты, сообщившая о том, что 24 августа 1922 года, ночью, в районе Еврейского базара был обнаружен убитый бандитами гражданин Семыхин. Потом Уходолов вспомнил своего отца, тамбовского мужика, говорившего, что не судьба ведет человека по времени, а время жандармом тянет человека к его судьбе.
Уходолов встал с койки и вышел на улицу.
Кто-то пытался пригласить его выпить стопку спирта. – «Нет», – ответил Уходолов. В другом месте его остановил напарник драгер.
– Заходи, Семен, в очко сыграем!
И здесь ответив «нет!», Уходолов двигался дальше и, наконец, опять оказался среди сосен.
В половине четвертого из барака вышла старушка поселенка с большим узлом белья.
Суходолов, уже сделавший несколько шагов, остановился. Совсем так недавно прорепетировавший всё, что должно произойти, он почувствовал себя ни к чему не подготовленным. Единственное, с чем он может приблизиться к Ксюше – это со своей открытой душой, очень простой и теперь уже освобожденной от грязи.
Но как это объяснить? А может быть и слов не нужно? Может, надо только сказать, что от всего прежнего он отвернулся, а чтоб это было навсегда – пусть Ксюша простит его грехи и грехи других, и простив – поддержит его, пойдет с ним рядышком, вспомнив, как об этом они говорили давно, тогда, когда она была дочкой мельника на Тамбовщине, а он – молодым, веселым сыном крестьянина с той же Тамбовщины.
Он стоял в растерянности, вдруг поняв, что для такого рассказа нужно много хороших, прямо святых слов. Их у него не было. А может просто начать с того, как он думал о ней, как искал, как добирался сюда… а когда нашел, ни чего другого не осталось у него, как спросить: «Что же делать?»
Автор отвергает возможное предположение, что такой вопрос – своеобразный литературный прием. И вот почему: Автор знает, чем закончились терзания Уходолова и как он объяснялся с Ксюшей. Автору довелось обо всем этом говорить с самим Семеном Семеновичем Суходоловым, ставшим Уходоловым, говорить долго и мучительно откровенно. Автор даже осмеливается сказать: сила Уходолова, его мужественное стремление к самоочищению не оставляет места для прищуренно-критического взгляда.
– Я, конечно, осволочел, – говорил Уходолов. – Оскотинился. Зверем обернулся. А внутри у меня такое, понимаешь, непонятное. Разное! Ну, вот, думаю о своем отце, и о том, никому не нужном профессоре, старике Воскресенском. Так это же мои мысли просто зацепка, чтоб ухватившись за нее еще немножко подышать. А не будь зацепки – сыграл бы свою последнюю игру, а что не вышел бы из нее живым – так мне наплевать! Но сыграть не мог: заставил жить этот дотлевающий остаток былого, всем чужой профессор богословия. Думал: вот похороню его, а потом… Старик, понимаешь, живет. Пусть живет! А тут у меня, кроме старика, теперь уже окончательная зацепка: моя Ксюша…
Какими путями-дорогами двигался к своей Ксюше Уходолов – Автор знает точно, в подробностях.
Вплоть до того, как вошел Уходолов в барачную комнатушку. В комнатушке, склонившись над рваным ватником, Ксюша работала иглой и не заметила, что в дверях стоит кто-то чужой.
– Ксюша, – прошептал Уходолов. – Вот и я здесь.
Она в испуге вскочила. Ватник упал к ее ногам.
– Ты? – спросила она в ужасе.
– Я, Ксюша.
– Зачем?
– Не надо, Ксюша. Чего говорить? Прими меня.
– Это после всего прежнего? Как ты мог забыть об этом прежнем, подлая твоя душа? – задрожала Ксюша, и Уходолову показалось, что ее бедная, мертвая левая ручка чуть-чуть шевельнулась, словно и она хотела оттолкнуть его. Но не поднялась эта, когда-то простреленная, теперь безжизненная и потому страшная рука.
– Я всё помню, Ксюша. Только я уже отодвинулся от того, и потому пришел к тебе. Прими меня, Ксюша…
Ему хотелось говорить еще и еще, говорить о том, как он ее любит. Но рассказать об этом, о своем чувстве он не смог. Были обыкновенные слова о том, что он ее жалеет, слова о том, что жить без нее, без своей Ксюши, ему уже не стоит.
Он подошел к ней и попросил:
– Ксюша, будем вместе. Я тебя жалею, пожалей и ты меня.
Она, задохнувшись, скользнула по нему быстрым взглядом и так пренебрежительно, как будто видела перед собой что-то неопрятное и дурно пахнущее. Но перед ней стоял почти что прежний Семен. Нет, это не был Сеня. Другой, более сильный, с суровым лицом, с двумя резкими морщинами у губ – он показался ей и нужным и родным. Но было еще что-то, стоявшее между нею и ним. Словно торопясь разнести эту преграду, покончить с чем-то, теперь лишним, Ксюша, не понимая, что делает, вдруг выкинула свою правую, здоровую руку и маленьким кулачком ударила Уходолова где-то около уха. Она хотела ударить еще раз, но вместо этого прижала руку к своим заплывшим слезами глазам.
Уходолов стоял и смотрел и впервые в жизни испытал удивительно спокойную чистоту и в себе и на себе. Радуясь этому, он тихо прошептал «Ксюша», и уже знал, что никуда он не пойдет, навсегда останется с нею и освободится от нужды жить в темноте, пусть и солнечного дня.
– Сеня, – сказала она, – я тебя тоже жалею.
– Жалеешь? – повторил он и засмеялся больным смехом.
Глядя на его странно дергающиеся губы, Ксюша подумала, что сейчас он упадет и начнет биться в припадке.
– Сеня! – вскрикнула она, бросившись к Уходолову с протянутой рукой.
Слабая рука Ксюши – Автор в этом убежден! – подняла бы Уходолова из пропасти и, в конце концов, сотворила бы великое чудо обновления человека.
Сказав «сотворила бы», Автор с горечью признает, что чудо не было завершено. И не по вине Ксюши…
Тут Автор ставит многоточие. Это необходимо, чтоб напомнить о неосуществившейся мечте Решкова опереться на руку Ирины и при помощи Ирины подняться над самим собой.
Мечта Решкова рухнула. Как он воспринял это – дают понять –
Беседы Решкова с Кулибиным о любви и ненависти
Почему скрывал Решков от Кулибина правду о смерти Ирины? Тут какая-то психологическая загадка. Стоило, например, Кулибину вспомнить об Ирине, Решков слегка бледнел, но охотно поддерживал разговор о ней, как будто бы живущей где-то там, очень далеко, куда, возможно, он еще раз поедет.
– Вот и в третий раз вы видались с Ириной? – спросил Кулибин. – Или в четвертый? Но это не важно. И в десятый раз вы прибьетесь к ее порогу, и она встретит вас сухими, сжатыми губами. А когда будете уходить, не услышите ни одного слова. Тут уж, Леонид Николаевич, ничего не поделаешь! Будь бы Ирина несколько другой, попроще, победнее духовно, она бы…
– Она бы припасла острый нож и в одночасье, как говорят поморы, пустила бы его в ход, – не то спросил, не то пояснил Решков. – Это был бы хороший эпизод для той, вами еще не написанной, книги. Правда?
Кулибин не сразу ответил.
– Вы это напрасно, – наконец сказал он. – Всё значительно сложней.
– Вы так думаете?! – в волнении воскликнул Решков. – Тогда объясните, почему Ирина ненавидит меня?
– Ненависть? Не то слово. Она – презирает. Понимаете? Ненавидя – еще можно любить, но там, где презрение…
– А ведь вы правы, Владимир Борисович. Только теперь я понял, что ненавидя полковника Мовицкого…
– Да, да, – перебил Кулибин. – Тогда, ненавидя Мовицкого, вы его любили, вас согревал окружающий его мир, в котором жила и его дочь. А ненависть… не вы виноваты в ней! Признаюсь: я думал обо всем этом, для тех страниц, над которыми вы так охотно иронизируете. Они есть – эти страницы. Я лучше вас понимаю всё, случившееся с вами. Это ведь не вы сами, это чужая воля навязала вам мысль разрушить тот мир, в котором жил полковник Мовицкий и в котором могли жить и вы.
– Это вы читаете страницы вашей книги? О чем-то подобном и я думал. Поэтому, прошу вас, читайте дальше. Я хочу увидеть самого себя… в роли литературного героя, созданного вами, Владимир Борисович.
– Не я вас создал, Леонид Николаевич, – ответил Кулибин. – Эпоха вас создала. За нее вы и расплачиваетесь. Расплатитесь дорогой ценой. И очень мучительно. Вы достаточно образованы, и потому не станете отвергать такое предположение. А если бы стали отвергать – всё равно в глубине души у вас шевелилось бы сознание, что это так. Я осмеливаюсь утверждать, что вы мучитесь долгими ночами, и в часы бессонницы восстанавливаете всю вашу жизнь. А утром, после томительно длинной ночи, поднимаетесь с постели и некоторое время обманываете себя сладостно-горькой мыслью как-то всё переиначить, чтобы жить по-другому и совсем по-хорошему. Обман этот настолько коварен, что воспринимается реальностью далекого прошлого, когда были дружеские рукопожатия и теплые слова. Вам кажется, что достаточно выйти из вашей комнаты, и вы попадете в дом, где жил полковник Мовицкий и его дочь. И вы с жалкой поспешностью покидали эту свою казенную, шикарную – по мнению завидующих вам – квартиру, а за ее порогом останавливались, опускали голову и, пошатываясь, возвращались, чтобы свалиться на диван. Лежа без движения, вы прислушивались, как где-то около виска назойливо пульсировала кровь. Кровь отсчитывала секунды. Вашей или чужой жизни. Не всё ли равно! Но кровь пульсировала, и в такт ей вы думали, пробовали разобраться в чем-то очень сложном и запутанном, начиная с тех, далеких уже дней, когда еще не знали ни сада господина полковника, ни того дома, в котором вы так уютно провели шестнадцать или больше лет. Смутно, очень смутно вы вспоминали и свою мать… ту женщину, которая протянула свои руки к вашей восьмилетней шее.
Кулибин замолчал. Решкову хотелось сказать, что Ирины уже нет, и что смерть ее он воспринимает окончательным освобождением от связей с прошлым. Но об этом он опять промолчал.
– Вы знаете, – сказал Решков, – как я отвернулся от светлого мира с его книгами, чистыми мыслями, в который меня ввел полковник Мовицкий. Знаете, через что я переступил. Кто я? Прирожденный преступник? И что тут? Закон наследственности? Одно мне ясно: уйти от своей теперешней жизни я не могу. Я до конца буду служить идее, хотя и понимаю, что идея – миф. Реальность? Кровь, проливаемая во имя мифа. Человек говорит: «Я хочу жить». Человека ставят к стенке. За что?
– Обо всем этом вы говорите столь равнодушно, – прошептал Кулибин, – что мне трудно верить в искренность ваших слов. Трудно верить в то, что вы такой, каким вы себя рисуете…
– Можете верить, – перебил его Решков. – И внести в ту вашу книгу, в которой – вы, ведь, обещали! – пойдет речь и обо мне. Так что для полноты изображения не забудьте вписать меня, Леонида Николаевича Решкова, и в роли заурядного провокатора. В потрепанном пиджаке, с запущенными руками я – и весьма ловко – прикидывался загулявшим мастеровым, шатающимся по кабакам в надежде выпить и закусить за чужой счет. Таким мастеровым я затеял дружбу с одним из тех, из таких, включенных в операцию. Подружившись с ним, я скоро убедился, что с ним-то, в общем, не стоит возиться. Так себе – мелочь! Но я почему-то уже не мог оторваться от этого болтливого, бросившего землю, мужика. Может быть даже потому, что в мужике угадывалась ехидная злоба, далеко запрятанная, прорывающаяся лишь тогда, когда он пьянел сверх меры. Этим я пользовался. Придвигая ему стакан водки, я выкладывал перед мужиком свои обиды на партию. Пьяный тут же откликался, поддакивал, потом, словно бы разгадав меня, пускался доказывать, насколько он «сочувствующий». Я уже хотел было плюнуть на этого мужика, да вот это его «сочувствие» как будто сверкнуло молнией, в свете которой я увидел самого себя – подлого, грязного и неизвестно зачем лгущего. Мужик лжет. Это было ясно. Но его ложь особенная, на мою не похожая. И мне до нестерпимости захотелось заглянуть в эту иную ложь. Для чего? Не понимаю. Хотя нет! Понимаю. В той, мужицкой лжи что-то пряталось. Свое, крестьянское, обычное. А чтоб увидеть это, я пустился говорить о том, что, конечно, много неправды на земле, и потому нужно терпеть и верить, что дальше всё пойдет по Ленину, всё организуется. «Ну и терпи, – крикнул пьяница, стукнув кулаком по столу, – да только об организаторах мне не толкуй. Я их видел. И одного такого знаменитого. Куда бы он ни заявлялся, сразу и без заминки обнаруживался единогласный коммунизм. Все, как по команде, за любимую партию! Прямо удивительно. Об ём говорили приезжающие из центра, что другого такого организатора мало где можно найти. И что его сам Ленин знал и Дзержинский уважал. Такой это был знаменитый организатор, что имя его золотыми буквами будет записано в поминальнике строителей. Да только дальше чудное приключилось. Это когда наш уезд считался окончательно и во веки веков аминь коммунистическим. После чего и всю нашу Смоленскую губернию признали „Западной Коммуной“, с такой, знаешь, газетой „Известия исполнительного комитета советов Западной Коммуны“. А редактором стал знаменитый Кнорин, историк и писатель по партийной части. Вот в такое удивительно торжественное время приехал к нам тот организатор, собрал всех самых до конца верных на митинг. Речь стал говорить, и головкой кивать, когда ему в ладошки хлопали и кричали „ура“'. Потом этот организатор предоставил слово желающим, ну, тем, кто хочет высказаться за коммунизм. И за ручку здоровался с лезущими на трибуну. И тут один такой лезет, поднялся, двинулся к трибуне, подошел и не поздоровавшись с организатором, прямо в лицо ему стрельнул из обреза. А остальные люди, собравшиеся тут мужики, вместо того чтобы посочувствовать, из-под тулупов повытаскивали обрезы и пошли кончать приехавших товарищей из центра. А ему, организатору то есть, ему уже было всё равно. Он лежал спокойно и не волновался своим разбитым через пулю лицом. Дальше, конечно, суматоха поднялась. Восстание против коммунистов. Да только как-то зря. У мужиков своего Пугачева не оказалось. Никакого. И мужиков, как белок, перестреляли каратели-чекисты и разные ЧОНы, ну, понимаешь, части особого назначения из самых преданных интернационалистов. Мужиков, одним словом, не стало, и всю Западную коммуну расформировали. Лишили этого почетного звания и обернули назад в Смоленскую губернию. Так ей, гадюке, и надо! Не достойна она идти к коммунизму. Ты этому поверь: я смоленских мужиков знаю. Потому – я сочувствующий. Понял?» «Понял, – ответил я этому смоленскому мужику, и спросил: – А сам ты в те поры не стрелял из обреза?» «Это ты брось!» – поднося водку ко рту, усмехнулся пьяница.
Рассказав это, Решков почему-то попробовал убедить Кулибина, что существует некая таинственная связь между судьбой его, Леонида Николаевича Решкова, и историей «Западной коммуны».
– Тут уж мистика, – запротестовал Кулибин.
– Вы возражаете, Владимир Борисович, но как-то неуверенно. А может быть вы просто жалеете меня? Может быть вы даже догадываетесь о моих мыслях, но не хотите признаться в этом? Вы – добрый человек. Мне даже кажется, что в той, пусть еще не написанной, книге вы попытаетесь в чем-то и оправдать меня. Подсунете читателю «защитительную» речь, как делают адвокаты, выкладывая весьма-таки шаткие «смягчающие вину обстоятельства». А я вам прямо скажу: никаких таких обстоятельств нет. Я хотел бы увидеть эту страну, вдруг распрямившую спину и поднявшуюся во весь свой могучий рост. Это была бы величественная по своей дикости феерия, равной которой не было в истории. Конечно, в этой заварухе и мне бы свернули голову. Даже в первую очередь. Как чекисту. И знаете что, Владимир Борисович? Меня это не смущает. Я как будто подготовлен к тому, чтоб Россия ломом или пулей раздробила мне череп. Единственное, что меня тревожит, Владимир Борисович, так это то, что я не узнал бы, а чем же закончится вся феерия?
Тут Автор позволяет себе вырваться из далекого прош лого, вернуться в наши уже дни и выслушать, что гово рил –
Собеседник о причинах и следствиях
– По страницам вашего действа, – сказал Собеседник, – бродит много людей с глазами полными ненависти. Меня это не удивляет. Ненависть такое же естественно возникающее чувство, как и признательность. Смущает меня вот что: людей ненавидящих вы отодвинули в сравнительно далекие годы. К Ленину там, или к Сталину. А о теперешних – с ненавистью – вы как будто бы и понятия не имеете.
Автор попробовал было возразить, но Собеседник мрачно махнул рукой и еще долго развивал свою собственную философскую систему, объясняющую ненависть и причины, вызывающие эту ненависть.
– По-вашему выходит, – задал вопрос Автор, воспользовавшись паузой, – так было, так есть и так должно быть? И никакая тут советская власть с Лениным и Сталиным не поможет?
– А вы что думаете? – подхватил реплику Собеседник.
– Вернее: вы не хотите думать! Вы уцепились за чужую, ловко построенную умозрительную схему. Дескать, причины порождают следствия! Логично? М-да. На ваш взгляд. И вот вы поставили точку и умыли руки. Совсем зря! Вы забыли, что следствия становятся новыми причинами, вызывающими новые следствия. И так – без конца. И никакая тут программа партии и никакой очередной съезд не нарушат этой бесконечности … в том числе и звериной ненависти к новому миру.
– Но почему звериной?
– Да хотя бы потому, что существование ее признает и сама советская власть. Вы ухмыляетесь? Напрасно. Звериная ненависть это не какие-то там литературные пассажи в поэзии Маяковского, который со сладострастием мечтал расправиться при помощи нагана с белогвардейцами, «укрывшимися в парижских кабаре». Оставим в покое советскую прозу и поэзию. Это, в общем, не документы. Документы – это советские газеты.
Собеседник вытащил из кармана вырезки из газет и пошел шуршать ими.
– Погодите, – просил он, – повремените чуточку. Да, вот она – первая и наиболее краткая. Заметка из «Советской молодежи», за 18 ноября 1964 года. О том, как в Риге судили одного, ну, понятно, врага, ненавидящего строительство «нового мира». Этот ненавистник девятнадцать лет со своею ненавистью прожил, по газете, в Галянских лесах. Заметка – хроникальная. И не особенно выразительная. А вот дальше, – Собеседник поднял брови, – дальше – целое художественно-документальное произведение, этакие садистско-звучащие заметки известного советского очеркиста Пескова. Заметки под названием «Дезертир», помещенные в «Комсомольской правде» за 16 сентября 1962 года. Начинаются заметки довольно игриво.
… Степное село Битюг-Матреновка, Воронежской области. Гуси на зеленых широких улицах. Трактор тянет по улице ярко-красный комбайн для уборки свеклы. Белые мазанки. Белое двухэтажное здание школы – окна еще в известке. Ведра с краской, доски, груда кирпичей…
– Лирика? – спросил Собеседник. – А нужна она «Комсомольской правде», чтоб – вслед за ней – на целой странице рассказать о Николае Тонких. Николай Тонких в злобной, звериной ненависти ко всему «строительству» спрятался на чердаке своего дома и там – в одиночестве – провел двадцать лет. Или, как говорит очеркист Песков:
Страшные двадцать лет. Семь тысяч дней, похожих, как близнецы. Двадцать лет человек пролежал на старой овчине…
– Это уже не лирика! – воскликнул Собеседник. – Это трагедия. И очеркист «Комсомольской правды» вроде бы чувствует эту трагедию. Трагедия – следствие! Причина – ненависть. И вот следствие вызывает новую причину, вслед которой идет новое следствие – желание выбраться из темноты и увидеть солнце. Полуослепший от добровольного двадцатилетнего заключения во мраке Николай Тонких покинул свое убежище и увидел солнце. А что увидел очеркист Песков? Сцену, ждущую своего Шекспира? Нет. Песков захихикал, радостно потер свои идеологически выдержанные руки и написал: «Вот и вся трагическая и жалкая судьба Николая Тонких». Чувствуете, как у них всё просто, – добавил Собеседник. – Зачем размышлять? Зачем заглядывать в душу человека… между прочим – Николай Тонких не убийца и не вор! – человека, чью волю сломила тоска о солнце.
– Страшно, подчас, складываются жизни человеческие, – прошептал Автор, и тут же заметил, как задергалось лицо Собеседника. Такое с ним случалось не часто.
– Ага, страшно! – воскликнул Собеседник. – А у героев вашей «Моли»? Им что? Не страшно? Они тоже задыхаются от ненависти. К кому и к чему? Многие из них даже не знают о причинах! Конечно, ваш Решков пробует в чем-то разобраться. Суходолов? Суходолова вы уважаете, – усмехнулся Собеседник. – Он вам дорог за его любовь к Воскресенскому, к Ксюше, к старику отцу. И еще у вас есть выдуманный Кулибин Владимир Борисович, тот самый, кто собирается написать ненаписанную книгу. Кулибин – во всем разбирается тонко. И в причинах и следствиях. Так что он вам и может кой-что объяснить.
– Что?
– Как «что»? – вскинул брови Собеседник. – Да то, что жизнь это не Свод законов Российской империи. И не ленинские декреты или постановления съездов. Жизнь – это каждый человек своего особого мира. Беда человеку, если над ним Ленин, Сталин или продолжатели их дела. Для них – всё просто. Один Иван и еще один – вот уже два Ивана. К этим двум – еще и еще Иваны, и нет человека, есть масса. Поголовье. А поголовье что? Поголовье принимает для всего поголовья обязательные партийные указания и единое для поголовья мировоззрение. С одним и единственным мировоззрением хлопот никаких. Отару, понимаете, или массу или поголовье легко послать куда хочется. На пастбище в степь или в бойню. Это всё равно! Для отары. Для поголовья. Для людей единого мировоззрения. Страшно? Да, страшно. Но вы на судьбе своих героев все же рискуете показывать крушение единого мировоззрения, взамен чего приходит ненависть, пусть и грубая, пусть и жестокая. Она законна, эта ненависть, и нужна, как нарыв, чтобы освободить живую ткань тела от мучительного гноя. Процесс этот болезненный, процесс.
– Процесс созревания ненависти?
– А вы как думаете? – спросил Собеседник. – Я вам привел два газетных примера подобной ненависти, давших, кстати сказать, повод позлорадствовать создателям единого мировоззрения: в одном случае ненавидящий строительство нового мира зверем жил в лесу девятнадцать лет, в другом случае – ненавистник сам себя заточил в двадцатилетнюю темноту. Ах, как смешно! – зубоскалят газетные мастера. – Видите судьбу отщепенцев, врагов и скептиков. Что ж, для единого мировоззрения – это подлинные враги. А для жизни? У жизни своя, ни в какие партийные директивы не укладывающаяся, собственная сущность. Что за сущность? – может спросить любопытный. У этой сущности есть имя: объективная истина. Только она способна объяснить добро и зло и только ей по силам праведные приговоры. Объективной истины боятся апостолы единого мировоззрения. Их мировоззрение – кроваво-красное. И когда они сталкиваются с отрицанием его, с ненавистью к нему, то… Понимаете? Это когда-то были разные братья Карамазовы. У них разных Карамазовых не должно быть. А если появляются такие разные и ненавидящие, тогда что? Я уже вам приводил примеры. Вот еще один! Записанный сухим протокольным языком полковника-чекиста Сгибнева в газете «Красная звезда» за 5 января 1966 года, в статье «Зачеркнутые годы». Чекист рассказывает о Терентии и Владимире Ивановых, об отце и сыне, двадцать два года проведших… но дальше я вам прочитаю из протокола полковника-чекиста Сгибнева.
Они укрылись в самой недоступной глубине псковских чащоб: ни тропинки вблизи, ни деревень… Одни только барсуки по соседству. Но барсуки – это хорошо. Терентий Иванов (отец) выгнал зверей из ям, навел в них комфорт и приспособил к жилью…
– Как видите, – сказал Собеседник, – в звериную яму ушли Ивановы от «нового мира». На двадцать два года. На всю жизнь! Полковник-чекист с удовольствием отмечает: кто-то донес и тут надо прочитать еще несколько строчек.
Облава длилась несколько месяцев. Группа чекистов прочесала семнадцать тысяч гектаров леса…
Приказ звал вперед, приказ предавал силы. Нужно было арестовать этих двуногих волков. Нужно было, чтобы они, и другие похожие на них знали: ни один… не отсидится ни в какой берлоге, не уйдет от кары… Суд воздал должное Терентию и Владимиру Ивановым…
После этой встречи с Собеседником, Автор часто думал о ненависти, тревожился мыслью, что ее в «Моли» слишком много. Ну и что ж, успокаивал себя Автор, жизнь есть жизнь!
«Да, ведь, так говорил Собеседник», – вспомнил Автор и с некоторой нервностью стал перебирать свои старые записки.
Вот был Костя Туровец – наивный идеалист, комсомолец, «персональное дело» которого, в общем, закончилось благополучно: строгим выговором с требованием повысить классовую бдительность и идейно вооружиться.
Костю оставили на том же строящемся в Омске заводе. Он работал самоотверженно. Да по-другому он и не умел работать, этот крестьянский сын, мечтающий, в конце концов, попасть в университет.
Что из того, что он оказался в совершенно чуждом ему мире и под вечно наблюдающим и косым взглядом комсомольцев? «Они – это они, я – это я», как-то сказал себе Костя Туровец. В этом не было ни пренебрежения, ни озлобления. Он им всё прощал. Он оправдывал их, и от души жалел их так, как можно жалеть родного, очень несчастного и навсегда потерянного брата.
Чувство утраты связи с комсомольцами всё крепло и крепло и, наконец, превратилось в сознание полного одиночества. Угнетало ли Костю Туровца это одиночество? Вряд ли. Он уже привык думать о себе страницами множества прочитанных книг, которые объяснили ему его отчуждение от действительности.
Отчужденным он и встретился с девушкой Валей.
Автор не считает нужным объяснять, как произошло их сближение. Оно, возможно, было вызвано стремлением Кости найти моральную поддержку, чей-то отклик на его нравственные переживания. А может быть и сама Валя нуждалась в том же самом?
Что ближе к истине, Автор не берется судить, хотя склоняется к выводу: Валя и Костя нашли друг друга.
Так для себя решив этот сложный вопрос, Автор – по давним своим заметкам – будет говорить —