Текст книги "Моль"
Автор книги: Виктор Свен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
– На кой дьявол сдалась мне твоя старая ведьма!
– Да ты погоди, – чуть не хватая Другаса за рукав, уговаривал Ступица.
– Отстань! – бросил Другас и даже не простившись, быстро зашагал по переулку. Потом, заворачивая за угол, он осторожно оглянулся и подумал: «Он хотел меня поймать на приманку, и сам попался».
Но уже через несколько дней, в кабачке Наума, Другас понял, что и дружба с Суходоловым, и презрительно-насмешливое отношение всех к Ступице – лишь развитие серьезной игры, ставкой в которой была его собственная судьба.
Кто-то из сидящих за столом, вспомнив Ловшина, скверно выругался и сказал:
– Сволочь! Сволочь к нам подкидывают.
На эти слова никто не откликнулся. Молчание встревожило Другаса и он, словно проверяя самого себя, тоже ругнулся и пошел говорить о том, что сволочей кругом полным-полно.
– Верить с закрытыми глазами нельзя. Смотреть надо. Другой-любой сидит сбоку, а что замышляет – разве угадаешь? Шухер двигается потихоньку, не разберешь, с какой стороны.
– Да?! – не то спросил, не то подтвердил Суходолов, кинув быстрый взгляд на Другаса.
– А ты что? Сомневаешься? – пробормотал Другас. Суходолов не успел ответить, как открылась дверь и вошел Ступица.
– Подвиньсь! – сказал он и толкнул Другаса. – Еще жив? Даже хорошо, что жив. Мы с тобой еще не всё обговорили.
– О чем таком с тобой говорить? – огрызнулся Другас.
– Как о чем?! – удивился Ступица. – Обо многом. О разных там планах. О моих и о твоих. Чтоб потом, значит, к расчету.
– К какому расчету? – с насмешкой спросил Суходолов.
– В подробностях точно знаю, – обрадовался Ступица. – Обо всем на свете знаю. И о себе и о Другасе. Обо всем настолько осведомлен, что дальше некуда. Правда, Другас?
Другас со злостью сбросил со своего плеча руку Ступицы.
– Видишь, Семен Семеныч, – Ступица повернулся к Суходолову, – видишь, до чего интеллигентно любит меня Другас? Прямо требует, чтоб я его обнимал. И обнять могу, – захохотал Ступица и обвил руками шею Другаса.
Другас с силой отпихнул Ступицу.
– Ты это что! – еле удержавшись на ногах, крикнул Ступица и так стремительно кинулся на Другаса, что мало кто заметил блеснувший нож. Но финка полетела в угол. Перед Ступицей стоял Суходолов.
– Ну, ну, – сказал он спокойно. – Садись! Выпей, Ступица, беленького. Так оно лучше пока.
Ступица схватил стакан водки, торопливо выпил, потом с удивлением посмотрел на Суходолова и спросил:
– Значит: пусть живет?
– Да ты выпей еще! – вместо ответа стал уговаривать Суходолов. – Держи стакан!
– И выпью! – зашумел охмелевший Ступица. – А что амнистируешь, так с тем я не согласен. Возражаю! Заметь: возражает не Ступица, а бывшая личность по имени, отчеству и фамилии…
– Кому нужна фамилия бывшей личности? – засмеялся Суходолов. – Перестань, Ступица. Выпей еще!
– И выпью! – еле ворочая языком, ответил Ступица. – Верно: кому потребна моя фамилия? Так что выпью…
Он протянул руку к стакану, но тут же вяло шатнулся, опустил голову на край стола и тяжело заснул.
Такое с ним случилось впервые. И об этом он не любил вспоминать, а если и приходилось, то оправдывался: комедию, дескать, ломал! Но потом, через неделю или больше, когда Атаманчик восстановил всю историю с «комедией», похлопал по плечу и похвалил за «чистую работу», Ступица просто сказал, что Другас «отправился в вечную командировку».
— В вечную? – повторил Атаманчик и добавил: – Вот ты какой! Пули не пожалел! Не амнистировал, выходит?
– Ты что-то несуразное плетешь, Атаманчик! – запротестовал Ступица. – Неужто в самом деле кто вывел Другаса из темной игры? Скажи – пожалуй! А я и не знал! Так что, эх, и хорошая у тебя, Атаманчик, кличка: атаманчик! Налей стопку!
В тот самый вечер, когда вот так балаганил Ступица, и произошел —
Завершающий разговор Решкова с Кулибиным
– Если б я вел дневники, – сказал Решков, – то написал бы строчки о том, что шагать мне уже больше некуда. И не потому, что сил нет. Просто так. Желания жить нет. Вы меня понимаете?
Кулибин, откинувшись в кресле, смотрел на Решкова и не видел его. Вернее, видел, но очень смутно, в интервалах, случайно возникающих в потоке картин. Картины двигались. Не связанные друг с другом, они возникали и пропадали, восстанавливая события вчерашние и очень давние, подчас настолько незначительные, что трудно было определить, к какому году они относятся.
Вместе взятые, картины воссоздавали историю его дружбы с Решковым, но не в четком чередовании лет, месяцев и недель, а в хаотическом мелькании, очень напоминающем отдельные листки бумаги, выхваченные из тщательно хранимого, но теперь уже разрушенного, архива. Дорогие записки и документы подхватывал ветер, путал их и, наигравшись, лениво оставлял на панели.
Понадобилось усилие воли, чтобы заставить себя вернуться в мир реальных вещей и увидеть обычного Решкова. И всё остальное – знакомое и примелькавшееся. Ту же самую нарядную квартиру с паркетным полом, тот же книжный шкаф, письменный стол и старинные часы в дубовой оправе, украшенной сложной инкрустацией – смесью перламутра, карельской березы и серебра.
Когда впервые столкнулся Кулибин с этими часами? Давно. Лет пятнадцать назад.
Кулибин не помнил, на втором или третьем году революции привел его в свою квартиру Решков, но с отчетливостью восстановил подробности этого несколько странного соприкосновения с судьбой одного из видных чекистов.
Зачем тому был нужен Кулибин? Что это? Каприз Решкова, желание отдохнуть от страшной работы там? А может быть искреннее желание душевно поговорить с обычным интеллигентным человеком?
Тогда, пятнадцать или более лет назад, Решков усадил Кулибина на диван, предложил бокал хорошего вина и отличную папиросу. Потом, заметив, что Кулибин рассматривает часы, Решков вдруг сказал, что эти часы – от пола и до потолка – удивительно похожи на саркофаг, внутри которого медленно и обреченно раскачивается диск маятника.
О чем еще говорил тогда Решков? О том, что эти уютные комнаты – чужие, что всё, находящееся здесь – чужое, никогда ему не принадлежавшее. В этой квартире, говорил Решков, не так давно сидел настоящий хозяин. Сидел на этом диване, и думал о чем-то своем, интересном и очень серьезном.
А вот теперь, через пятнадцать или более лет, тот же самый Решков склонился к Кулибину и спросил:
– Понимаете? У меня нет сил жить. Но я живу. В чужой квартире. Среди всего чужого. А зачем – и сам не знаю. Не знаю, Владимир Борисович! – с тоской воскликнул Решков. – Скажите мне что-нибудь. Не молчите. Это наш с вами последний разговор.
Кулибин хрустнул пальцами. Перед ним был Решков – сегодняшний, с тяжелыми синцами под глазами, с нездоровым цветом лица – последствия наркотиков.
– Не имеете права молчать, вы обязаны спрашивать, чинить допрос, – склонившись над столом, говорил Решков. – Хотя бы потому, что вам придется дописывать ту книгу, которую я так и не увижу, не прочитаю о самом себе, о герое нашего времени.
– Вы не герой, Леонид Николаевич! Вы – жертва нашего времени. Ужас не в том, Леонид Николаевич, что вы жертва, ужас в том, что вы, будучи жертвой, вы на жертвенник бессмысленной идеи бросаете другие, хорошие жизни. Вы хотите перестать это делать, и не можете. И не сможете. Почему? Этого я не понимаю. Ведь вы не трус. Вы могли бы остановиться. Но не останавливаетесь. Тут какая-то психологическая загадка.
– Загадки нет, – махнул рукой Решков. – Погодите. Я сейчас приду.
Вернулся он минут через пять, порозовевший и оживленный.
«Опять шприц», – подумал Кулибин.
– Я вас слушаю, Владимир Борисович! – с улыбкой сказал Решков. – Вы что-то насчет психологической загадки? Понимаю: она вас интересует! Как находка для вашей будущей книги? Для меня. На себя я смотрю без очков. У меня хорошее зрение. Загадки не вижу. Вы сказали, что я не трус. Вы ошиблись! Вспомните все наши беседы. Вы меня знаете, как ладонь своей руки. Вы меня изучили… изучали, как героя, одного из героев ваших записок. Вы всё знаете обо мне. И одного лишь не знаете, что я… Возможно, есть какое-то другое слово для определения, но я его не нахожу. Я – психический трус! Не психопат в обычном понимании. Психопат не рассуждает. Психический трус трезво оценивает каждый свой шаг, любое свое движение и судорожно цепляется за жизнь. Если бы вы знали, Владимир Борисович, сколько раз я думал об этом и сколько раз сам себе выносил приговор… и продолжаю жить в чужой квартире, среди чужих, никогда не принадлежавших мне вещей… продолжаю командовать людьми, которых я боюсь. Вы можете сказать, Владимир Борисович, что жестокий человек – всегда трус. Не спорю. Но эта истина относится к примитивно жестокому человеку. А здесь… здесь что-то другое. Тут жестокость идеологическая, политическая, жестокость морально опустошенных, наследственных уродов, наконец-таки дорвавшихся до власти. Нет, нет, вину за всё происходящее я не буду взваливать на Ленина, Сталина и Дзержинского. Во всем повинны мы – Решковы. Мы – Решковы – создали и Ленина, и Сталина, и Дзержинского. Без нас, без Решковых, они – нуль. Но этот нуль нужен нам, Решковым, как символ нашей власти над всем чужим, над чужой совестью, над чужой жизнью. Мы добились своего. На нашем знамени кровью должно быть написано: «Да здравствует жестокая трусость!» Трусы управляют всем! Вы думаете, я не удивляюсь этому? Удивляюсь грому народных аплодисментов и глазам с блеском лживого восхищения. Я бывал в театрах, превращенных в залы заседаний, и в Кремле, и еще во многих импозантных местах – и всюду сцена, игра, постановка, комедия «строительства коммунизма», разыгрываемая трусами. А зрители? Вот их-то я и не понимаю! Они делают вид, что комедия им по душе, что они родились и живут лишь для того, чтобы рукоплескать этой скучной, подлой, затянувшейся комедии. Вам приходилось бывать на таких торжествах? Нет? Жаль. Вы видели Ленина или Сталина? Не видели? Тогда приглядитесь к их портретам. На них вы увидите тревожно-трусливые глаза. Даже художники не смогли до конца убрать отблеск трусости из глаз вождей!
– Так всё-таки, на чем же держится ваша власть? – спросил Кулибин.
– Я уже говорил. Добавлю: наша власть держится на нашей боязни свободы и на нашей зависти к этой свободе. Из боязни свободы и из зависти к этой свободе – родилась наша жестокость. Да, из зависти тоже. Отказавшись от свободы – мы завидуем свободным, умным, непринужденным беседам, интересным – чужим – книгам, завидуем всему улыбающемуся, завидуем чужим красивым женщинам. Завидуем, как завидует тип с провалившимся носом, озлобленно посматривающий из-под красных гниющих век на проходящих веселых, здоровых людей. Его мечта: увидеть всё человечество безносым и гниющим! Вы поежились, Владимир Борисович? Вам хочется отодвинуться от таких неуютных представлений? Вы устали, – перейдя на шепот, продолжал Решков. – Но почему устал народ? Почему он празднует очередные октябрьские годовщины – триумф психических трусов? Почему молчит? Что? Память отшибло? Всё предано забвению. Всё забыто. Безнадежность? Но представьте себе, что кто-то вдруг нарушил бы это сонное, рабье равнодушие! Представьте себе, что кто-то нашел пистолет или раскопал спрятанный со времен гражданской войны дедовский или отцовский карабин и выстрелил? Выстрел разбудил бы страну… Но так пока не случилось. И за это страна тяжело платит и еще тяжелее будет платить, будет выполнять нами устанавливаемые законы, подчиняться нашим программам, слушать наши проповеди, петь наши песни… забудет всё своё и будет покорно служить нам. А мне… мне до нестерпимости хочется, чтобы всё это прекратилось, чтобы нам перестало подчиняться, чтобы свергли нас, политических сифилитиков, мечтающих весь мир превратить в морду с провалившимся носом. На меня даже накатывалась иногда дикая мысль произвести тот выстрел, который разбудит спящих, вырвет их из позорного равнодушия. Но я этого не сделал и никогда не сделаю. Потому что я трус … Я знаю: много, бесконечно много таких, как я, к кому приходит точно такая же мысль о выстреле. Я подло жду, что кто-то другой сделает то, что мне не по силам. А те, другие, тоже ждут, надеются на другие руки… А я… я даже подготавливал одного такого, толкал его, провоцировал. Видите, какой я? Дорогой мой, милый, наивный, честный Владимир Борисович! Я знаю, где-то в глубине души вы оправдываете меня. Признавая меня не героем, а жертвой, вы – из великого сострадания ко мне – подбиваете меня на то, чтоб я оглянулся и стал иным. Я не могу быть иным. И вместе с тем, вы знаете о моей былой дружбе с замечательным, искренним человеком, ну, с тем крестьянским сыном, Семеном Суходоловым. Он поверил в революцию, в Ленина, в Октябрь, как в грядущее счастье для всех. Революция не может быть плохой, революция творится для хорошего и для хороших людей, говорил этот Суходолов. Он увидел, что это не так… а потом… остальное… вы знаете, Владимир Борисович, как я, Леонид Николаевич Решков, подготавливал крушение Суходолова, превратил его в то, что теперь называют врагом народа. Для чего я всё это делал? Для того, чтобы Суходолов произвел тот выстрел, на который я – психический трус – не способен. Но то ли я допустил какую-то ошибку, то ли расчеты мои были не верными, всё как-то затянулось. И вот – я устал ждать. Я принялся подталкивать Суходолова к действию. Я его окружил сетью агентуры. Наконец, я дал ему понять, что тайна его, суходоловского, человека, приютившегося где-то здесь, в Москве, около меня, около нас, в моих руках. Значит – Суходолову надо торопиться с тем, что он задумал. А он не торопился. Тогда… тогда к нему поступила информация, что не кто другой, а Решков возьмет его, Суходолова, бросит в подвал и превратит в труп. Это тоже не помогло. Тогда я, потому что я устал ждать, Владимир Борисович! – тогда я сыграл в открытую: я сообщил ему через верного человека, что хочу встретиться с ним, с государственным преступником, с изменником Суходоловым, числящимся в реестре стоящих вне закона. Он не побоялся. Встреча состоялась. Мы сидели на пнях в Полесском лесу. В точно установленном месте и в точно установленное время. Сидели друг против друга… И когда говорить было уже не о чем, я сказал ему, этому Семену Семеновичу Суходолову, что тут, в чащобе Полесья, один из нас должен остаться. «Так что спеши расправиться со мною, – сказал я Суходолову, – пока я не суну руку в карман, спеши расправиться за всё, за свою Ксюшу, за старика Воскресенского, за всю свою обманувшуюся жизнь, за революцию, в которую ты так верил». И знаете что, Владимир Борисович? Он, этот Суходолов, разгадал всё. Он опустил голову на руки, посмотрел мне в глаза, и сказал так, как будто знал меня лучше, чем самого себя. «Ты – моль, – сказал мне Суходолов, – ты испакостил здоровое зерно. Я тоже был молью, – сказал дальше Суходолов, – только я оторвался от зерна. А у тебя нет сил, и вот ты ищешь, чтоб я тебя кончил, освободил тебя от того, от чего ты сам не можешь освободиться. Так я того в сей час не сделаю, домучивайся сам, и сам решай свою судьбу. А если не сможешь, что ж, приходи ко мне в другой раз, я тебе помогу». Тут я, Владимир Борисович, медленно шевельнул рукой, потом поднял ее и осторожно и медленно начал опускать в карман. Это я давал время Суходолову, чтоб он первым рванулся к пистолету. А он, он, Семен Семеныч, поднялся с пня, повернулся ко мне спиной и спокойно пошел прочь. А я… я тоже, спустя минут десять, тоже встал и пошел. И вернулся в Москву. В Москве, вот перед этими часами, мы с вами, Владимир Борисович, сегодня разговариваем… а послезавтра я опять поеду туда, для последней встречи с Суходоловым. Что станет делать Суходолов после меня, не знаю. Если вы узнаете, впишите, пожалуйста, в вашу книгу… ее вы собираетесь назвать «Молью».
Кулибину хотелось было сказать, что теперь уже действительно есть всё для заключительных страниц книги, которую не доведется читать Решкову. Но говорить было нелегко. К тому же Решков вдруг засуетился, поправил скатерть на столе, потом – словно вспомнив о чем-то важном – сказал:
– Сколько лет нашей странной дружбе? Счет времени вели вот эти чужие мне часы в чужой, не мне принадлежащей квартире, среди чужих кресел и не для меня собранных книг, стоящих в строгом порядке в чужом для меня шкафу. И вы мне чужой! Добрый, старый и никому не нужный Владимир Борисович. Подождите! У меня есть еще бутылка хорошего французского вина.
Он торопливо вышел в другую комнату. Кулибин услышал, как хлопнула еще одна дверь.
Решков вернулся с вином.
На часах – было после десяти. За окнами уже стояла плотная темнота.
– Вот мы и прощаемся, Владимир Борисович, – сказал Решков, протягивая руку. – Как жаль, что я не смогу узнать, что произойдет после меня. А после меня – начнется послезавтра.
Потом Кулибин ушел… И не знал, что с балкона третьего этажа за его шагами задумчиво следил Решков.
Кулибин двигался медленно. Иногда он останавливался, в недоумении поднимал плечи: ему не верилось, что несколько минут назад определилась граница, некая таинственная черта, за которую послезавтра уйдет Решков, чтобы закончить свою изломанную жизнь.
Уже очутившись в своей неуютной, полуподвальной комнатке, Кулибин еще долго сидел на железной кровати, вперив взгляд в желтую заплату на старом солдатском одеяле. Заплата была маленькая, но на ней, так казалось Кулибину, некий художник с великим мастерством сумел поместить множество выразительных иллюстраций к такой простой и вместе с тем очень сложной биографии Решкова. На заплате была вся его жизнь, за исключением последних минут… потому что в такие последние минуты не верил Кулибин. Он отказывался признать правду слов Решкова, заявившего, что послезавтрашняя жизнь будет продолжаться, но уже без него, Леонида Николаевича Решкова.
Сомнения Кулибина были естественны и законны: он любил Решкова, он хотел сохранить мечту, что Решков, в конце концов, победит самого себя.
Мечта не оправдалась. И об этом будет сказано в за писке –
О последних минутах Леонида Николаевича Решкова
Автор переходит к строчкам, очень жестоким, может быть даже не совсем нужным в своем натурализме. Но от этих строчек Автор не может отказаться. Они, эти строчки, необходимы. Без них не будет до конца понят Решков.
Так вот – опять, во второй раз, была чащоба Полесья.
– И ты пойдешь со мною? – спросил Суходолов Решкова.
– Пойду.
– А может – не надо?
– Идем, – ответил Решков. – Сам с собою я не могу рассчитаться. Так что идем…
Они пошли. Не по тропинке. Просто по лесу. Старые сосны разглядывали идущих.
Решков остановился и повернулся к Суходолову.
– Ну! – этим коротким восклицанием он вроде бы толкнул Суходолова, и тут же упал, навсегда притихший и мертвый.
Над притихшим и мертвым Решковым стоял Суходолов. Он себя не осуждал, хотя чувствовал, что нужное сейчас – отвернуться от покойника и продолжать свой путь среди тех же вековых сосен.
Но отвернулся он далеко не сразу. Он даже удивлялся, почему нет сил оторваться от неживых и страшных в своей теперешней неподвижности глаз Решкова, и крови где-то около виска.
— Вот и всё, – прошептал, наконец, Суходолов, с удивлением наблюдая за жирной мухой, уже пристроившейся у левого глаза Решкова.
«Вот и всё», – этим шепотом Суходолова Автор решил было закончить книгу «Моль», действо, вобравшее в себя разрозненные, хронологически не всегда связанные между собою давние события.
Рассказ об этих событиях, так думалось Автору, в какой-то мере поможет читателю разобраться в шатаниях и поединках больших и маленьких душ – душ палачей и жертв.
Автор сознает, что с его философско-эстетическими построениями кой-кто не согласится. Ну и что же? Бесспорного – вообще нет. На бесспорность – Автор не претендует. Тем более, что он, Автор, – и то по счастливой случайности – смог сберечь лишь частицу своих скупых записей и беглых заметок, последняя из которых датирована декабрем 1934 года.
Восстанавливая это совершенно определенное время по сохранившимся запискам и заметкам, Автор и говорит о нем с тем большим основанием, что в том времени довелось жить и самому Автору. Отсюда и налет историзма, или, проще, истории своего народа, от которой никуда не уйти и которую надо принимать такой, какой она есть..
Кой-кто возмутится, назовет Автора мракобесом, белогвардейцем, клеветником и фальсификатором. От «белогвардейца» – Автор не открещивается. Что было, то было. Но мракобесие, клевету и фальсификацию, Автор решительно отбрасывает: этого нет. Ссылки на документы и факты, приведенные в «Моли», до того легко поддаются проверке, что дотошный критик может воскликнуть в восторге: «Это – литература документальная!»
Автор не желает вступать в дискуссию. Он просто говорит, что всё написанное им – скромное желание откликнуться на завет Пушкина:
«Да ведают потомки православных
Своей земли минувшую судьбу…»
Этим всё сказано. Автор с грустью расстается с героями своего действа. Дописать осталось немногое.
– Вот и всё, – повторяет Автор произнесенные Суходоловым слова в Полесском лесу.
Автор поднимает глаза, долго и внимательно рассматривает календарь. На календаре – последний день Уходящего Года.
– Да, – говорит себе Автор, – наступает Новый Год… Автор не стал подсчитывать, сколько лет лежит между Тем и Этим. Он взглянул на оставшиеся от прошлого, чудом сохранившиеся, уже пожелтевшие листки бумаги. И на рукопись, вобравшую в себя, как губка вбирает влагу, заметки с эпизодами, с чьими-то мыслями, с судьбами людей, многих из которых Автор спрятал под вымышленными фамилиями, с победами и поражениями, со взлётом и падением.
Автор ясно видит светлого Владимира Борисовича Кулибина. Тот тоже вел дневники и записи, присматривался ко времени и к людям того времени. Для чего? Ах, да: ведь Решков, и не один раз, с грустью говорил Кулибину: «Как бы я хотел, Владимир Борисович, прочитать ту книгу, которую вы напишите».
Решков ушел из жизни в 1934 году, так и не дождавшись книги. Да и была ли она, эта книга? Вряд ли. Верней всего, не была. А записки Кулибина исчезли, брошенные дворником в печь или сданные в утильсырье после того, как из полуподвальной комнатушки вынесли мертвого, никому не нужного, корректора.
И тут Автор вспомнил, что в «Моли» есть страницы о том, как он сам, Автор, отрываясь от письменного стола, уходил иногда в ресторан Кюблера, в придуманный для себя уголок одиночества в центре громадного европейского города.
Автор взглянул на календарь. Календарь подтвердил, что идет к концу последний день Старого Года. Автор посмотрел на часы: восемь! Через четыре часа – встреча Нового Года.
Автор с грустной осторожностью погладил свою рукопись: он прощался с людьми, населившими ее, прощался с сожалением, с несколько больной улыбкой. Такой улыбкой успокаивают себя люди, отворачиваясь от свежей могилы.
Когда часы показали десять, Автор покинул свою крохотную, обжитую, уютную квартирку, и минут через пять уже сидел в трамвае, совершенно твердо зная, что свое действо, под несколько символическим названием «Моль», закончит страницами о том —