355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Свен » Моль » Текст книги (страница 15)
Моль
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:40

Текст книги "Моль"


Автор книги: Виктор Свен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)

Собеседник находит литературные аналогии

Несмотря на сварливый характер Собеседника, Автор любил вести с ним задушевные разговоры. Может быть даже потому, что Собеседник был первым читателем действа, в котором развертывались далеко отодвинутые события. А может быть и потому, что Собеседник – придирчивый и наблюдательный – на прошлое смотрел глазами сегодняшними и ворчал: «Что за название? Моль!..»

Автор не обиделся на несколько пренебрежительное восклицание. Он согласился, что, конечно, в целях рекламы и сенсации можно было бы придумать что-то более хлёсткое, вроде «Преступления без наказания» или «Войны до бесконечности». Вариантов подбиралось много, они висели гроздьями, но… но лучше «Моли», говорил Автор, ничего нет.

Собеседник, махнув рукой, заявил, что каждый хозяин квартиры владыка своих углов, и в этих углах волен распоряжаться, как ему угодно. И потому против «Моли» он не возражает. Это было бы бессмысленно. Но он, Собеседник, просит оставить за ним право высказываться по поводу некоторых страниц этой самой «Моли», в том числе и тех, что относятся к истории обольстительной чекистки Соньки-Золотухи, сыгравшей злую роль в драме Феликса Вольского.

Драма закончена, говорил, Собеседник, но как-то странно, без финала. Феликс Вольский ушел в тень литературных кулис. Потерялся. Был и не был.

Собеседник упрекал Автора за душевную вялость, за нежелание броситься к своему герою не ради спасения, а для оправдания его перед читателем.

Автор попробовал возразить, доказать, что он не увёл за «литературные кулисы» Вольского и что вообще никаких кулис нет. Жизнь сложнее литературы и сама всё и жестоко решает.

– Согласен, – сказал Собеседник. – Тем более, что это согласие не абстрактное. Жизнь действительно сложнее литературы. Давайте говорить начистоту: жизнь коварно обманула вас. А может быть… ведь бывает и так: сам человек жаждет быть обманутым. Вот Феликс Вольский – отчаянной души белогвардеец! Чем бы закончилась его киевская операция – не будем гадать! Но сам он – погорел. Из-за чекистки. Из-за Соньки-Золотухи. Так записано в «Моли». Записано и о том, что он выскользнул из западни. А дальше? Почему нет нескольких строк эпилога к яркому роману Феликса Вольского с Сонькой-Золотухой? Почему так просто оборвалась вся эта история?

Прекратив поток «почему» – Собеседник принялся упрекать Автора в боязни раскрыть тайну Соньки-Золотухи и договорился до того, что Автор под Сонькой-Золотухой спрятал другую чекистку.

– Да, другую, – добавил Собеседник, – может быть ту самую, которую Валентин Катаев в повести «Трава забвения» окрестил Клавдией Заремба. Понимаете, – говорил Собеседник, – выдумать вообще литературного героя нельзя. Он начинается в жизни. Его надо найти. И его находят. В нем есть что-то исключительное, из ряда вон выходящее, потрясающее. И всё-таки он еще не готов для встречи с читателем. Для выхода на сцену у него чего-то не хватает. Постепенно он обрастает какими-то качествами и деталями и тогда… Вот и родилась у меня мысль о дикой аналогии, что «Моль» и «Трава забвения» толкуют об одной и той же сотруднице чека. Дело не в ее кличке! К тому же и сам Валентин Катаев – смущенный необходимостью украшать свою героиню «качествами и деталями» – признается: «Клавдия Заремба может быть даже выдуманная женщина»… Это, понятно, писательские тонкости. В «Моли» тоже допустима «выдуманная Сонька». Аналогия? По аналогии мне и хочется верить: Сонька-Золотуха – это Клавдия Заремба. Обе – чекистки. Обе – по игре случая – внешне тургеневские девушки. Что под внешностью, ну… как не возникнуть догадке: Сонька и Клавдия… Сонька в «Моли», Клавдия в «Траве забвения» – почему им не быть одним и тем же лицом?.. Трудно, ведь, отпереться, что ваша Сонька работала в чека и что ее специальностью была работа по разоблачению белых. Ей это было легко. Она выглядела благородно, умела разыгрывать роль ненавидящей и Ленина и созданную Лениным чрезвычайную комиссию. На такую приманку, да еще при неотразимой красоте Соньки, белые попадались легко. В ее руках оказался и Феликс Вольский, к которому ее послала чека. Разве ж это не та самая история, – подчеркнул Собеседник, – что рассказал Валентин Катаев в «Траве забвения». Катаевская Клавдия Заремба – писаная красавица. Ей..

Тут Собеседник попросил разрешения привести отрывок из «Травы забвения». Просьба, конечно, была пустой формальностью, потому что, не ожидая ответа, он уже читал:

История… молодой коммунистки, помогавшей органам губчека ликвидировать опасный контрреволюционный заговор. Для того, чтобы взять эту организацию, чрезвычайной комиссии надо было ввести в нее своих людей. Во главе организации стоял молодой врангелевский штабс-капитан. И надо было начинать с него. Это было очень трудно. Офицер был чрезвычайно осторожен, ни с кем не знакомился и внутри своей организации был связан только с несколькими офицерами, им же привлеченными к работе. Однако, врангелевец не нашел в себе достаточно сил, чтобы побороть свое желание познакомиться с девушкой, которую уже несколько дней подряд встречал на улице и в столовой ЕПО. Он уступил своей слабости. Познакомился…

В губчека девушке… приказали влюбить в себя штабс-капитана. Задание было выполнено с лихвой: она не только влюбила его в себя, но влюбилась и сама, и не скрыла этого от заведующего секретно-оперативным отделом губчека, который взял с нее слово, что, несмотря ни на что, она доведет дело до конца. Девушка торопила. Она говорила заведующему секретно-оперативным отделом губчека, что больше не может вынести этой пытки. Но дело с ликвидацией заговора затягивалось, так как взять следовало не только верхушку, а и хвосты. Она твердо исполнила свой партийный, революционный долг, ни на минуту не выпуская своего возлюбленного до тех пор, пока они вместе (врангелевец и Клавдия Заремба) не были арестованы, сидели рядом в камерах, перестукивались, пересылали записки. Затем он был расстрелян. Она же была освобождена…

Читать дальше не стоит, – сказал Собеседник. – В чем разница между «Травой забвения» и «Молью»? Ах, да! В том, что в «Моли» – корнет, у Катаева – штабс-капитан, что Катаев не вспоминает Вадима Лукашевича, полковника, что Катаев записал: «Он – штабс-капитан – был расстрелян»… А в «Моли» – корнет ускользнул из рук чекистов. Аналогия пошатнулась? Не совсем. Потому что у Катаева, в «Траве забвения», говорится о том, что Сонька-Золотуха, виноват: «девушка из совпартшколы, Клавдия Заремба» (она, ведь, была арестована вместе со штабе капитаном и сидела с ним в одной тюрьме).. эта самая, по Катаеву, милая «девушка из совпартшколы, Клавдия Заремба» видела, как чекисты расстреливали белогвардейцев в гараже, видела, как ее «возлюбленного» туда же – на расстрел – тащили китайцы и латыши из «частей особого назначения». Катаев даже называет имя этого «возлюбленного» – Петр Соловьев. И еще у Катаева – мельком брошенное замечание, что этот штабс-капитан когда-то был его, Катаева, другом, и еще о том замечание, что в эту Соньку-Золотуху… виноват: в девку из совпартшколы, в эту самую Клавдию Заремба – некогда и кратковременно был влюблен и он сам, Валентин Катаев. И еще записано Валентином Катаевым в «Траве забвения», что… что так и не удалось ленинской чека руками китайцев расправиться с врангелевцем, штабс-капитаном Петром Соловьевым. Валентин Катаев не склоняет голову перед героизмом врангелевца, он спокойно доводит до сведения читателя, что врангелевец – оказался отважнее чекистов из «частей особого назначения». В общем случилось чудо: белогвардеец вырвался и перескочив какую-то стену – исчез. Бесследно. Потом он оказался в Париже. О чем слухи дошли до Валентина Катаева. Конечно, Валентин Катаев о своей былой дружбе со штабс-капитаном Петром Соловьевым, с врангелевцем, никогда и никому не говорил. За рассказ о том, как из рук чекистов вырвался этот Петр Соловьев, Валентин Катаев не хотел расплачиваться своей жизнью. Он ее берег. Он прошел хорошую в ыучку, – добавил Собеседник, – и знал, что такое Ленин и что такое Сталин. Попробовал бы Валентин Катаев при них нарисовать картину с изображением китайцев и латышей, тянущих людей в чекистские подвалы на расстрел, или чекистку Клавдию Заремба, с любопытством наблюдающую, как выданного ею ее «возлюбленного» волокут рыцари революции к стенке. Это я к тому, – вздохнул Собеседник, что «Моль» не затрагивает ни двадцатого съезда партии, ни жутких признаний Хрущева о преступлениях культа личности Сталина, о миллионах расстрелянных во славу строительства социализма и коммунизма. Кто знал об этом? Вся страна. Кто молчал об этом? Все. Молчит и «Моль». То есть, не то что молчит. «Моль» в своем действе – слишком замкнута в круг определенного времени, вобравшего в себя приметы жизни. Эти приметы нужны, чтоб понять «земли родной минувшую судьбу». За эти приметы кто-то обрушится на «Моль», кто-то похвалит, кто-то обозлится за клевету на «дорогую ленинскую партию». Клевета! – воскликнул Собеседник. – Рискни бы Валентин Катаев сказать в 1952 году то, что он сказал в 1966 году, за «клевету» на партию те же рыцари революции отправили бы Валентина Катаева туда, где ничего не растет и где не возникает даже трава забвения. А вот когда сначала втащили в Мавзолей Сталина, а через некоторое время вытащили Сталина из Мавзолея, когда началась игра в демократизм с намеком на «оттепель», с партийными обещаниями положить конец «последствиям культа личности Сталина» – Валентину Катаеву милостиво разрешили проехаться по Европе.

В Париже Валентин Катаев нашел своего друга врангелевца, штабс-капитана Петра Соловьева, офицера, героизм которого мог бы быть отмечен и Георгием Первой Степени.

Валентин Катаев – в Париже. Он уже свободен от страха перед культом личности и потому ищет и находит в столице Франции своего друга, врангелевца, штабс-капитана Петра Соловьева. Это, ведь, не просто эмигрант, это… это… Назовите мне, – попросил Автора Собеседник, – такого второго, кто, приговоренный к расстрелу, вырвался из рук не просто чекистов, а чекистов из «частей особого назначения»? И вот этого единственного – теперь уже дряхлого продавца цветов – встречает Валентин Катаев, сталкивается с «расстрелянным», напоминает ему о прошлом и… и о «девушке из совпартшколы». Но уж тут я обязан, – сказал Собеседник, – прочитать строчки из «Травы забвения»:

– Клавдию Заремба, – спрашивает своего бывшего друга Валентин Катаев, – помнишь? Она совсем недавно умерла в Магнитогорске…

– Как говоришь, – спросил штабс-капитан. – Клавдия Заремба?

На лице Петра Соловьева выразилось тупое напряжение, как у глухонемого…

Кто она?

Тогда была комсомолочка…

Ах, та, черненькая комсомолочка, – сказал штабс-капитан и стал перекладывать в своей корзине букеты…

О чем нам было еще говорить?

– «О чем нам было еще говорить», – это слова Валентина Катаева из его «Травы забвения». И он прав, этот Валентин Катаев. Говорить ему действительно не о чем. Встреча с молодостью? Встреча с олицетворением – пусть и чужого – героизма? Валентина Катаева это не взволновало. Партийное воспитание убивает человеческие эмоции. Да, убивает, – повторил Собеседник. – А ведь какой мог бы состояться разговор между Валентином Катаевым и Петром Соловьевым! Не состоялся. Человека не увидел перед собой советский писатель. Или побоялся увидеть? – сам себя спросил Собеседник, задумчиво глядя на Автора.

Автор молчал…

– Не буду гадать, – продолжал Собеседник. – Единственно, от чего не могу отказаться – от аналогии: Сонька-Золотуха и корнет Вольский в «Моли», Клавдия Заремба и штабс-капитан Соловьев в «Траве забвения». Там и там – заговор. Там и там – почти что одинаковые судьбы и странное совпадение некоторых деталей, как бы намекающих, что и «Моль» и «Трава забвения» затрагивают одно и то же и определенно реальное событие. А вдруг белогвардейский офицер из «Травы забвения» и белогвардейский офицер из «Моли» – одно и то же лицо? А почему Сонька-Золотуха не Клавдия Заремба? Ведь позволил же себе Валентин Катаев сказать, что чекистка-комсомолка Клавдия Заремба «может быть выдуманной женщиной». Трудно разобраться, где кончается жизнь и где начинается литература. В «Траве забвения» Петр Соловьев, штабс-капитан, вырвался из рук чекистов и «драпанул через стенку второго христианского кладбища». В «Моли» Феликс Вольский, корнет, попал в дом-ловушку, уложил на лестнице несколько чекистов, вырвался на ночную улицу. Совпадение? Не слишком ли много их, этих совпадений? К числу их можно отнести и стремление мужественных офицеров к большому чувству. Обвинять их за слепоту? Улыбаться над их доверчивостью, неспособностью разгадать чекисток, обученных искусству любви похлеще, чем гетеры древней Греции? Стоит ли! К тому же гетеры мастерство обольщения не завершали сдачей любовников палачам, как это делали и делают Клавдии Зарембы и Соньки-Золотухи.

Догадка Собеседника о некой аналогии в двух совершенно разных книгах может представлять интерес для любителей литературных кроссвордов. Сам же Автор от такого бесплодного занятия уклоняется по недостатку времени. У Автора цель: показать – без претензий на величественные обобщения – лишь отдельные картины прошлого, вписанные в страницы «Моли». А что с этих страниц кто-то навсегда и бесследно уходит, тут уж ничего не поделаешь. Книга – не адресный стол и не сыскное отделение, следящее за передвижением и переселением положительных и отрицательных типов.

Да и где весы для взвешивания пороков и добродетелей? Где, наконец, та мера, которой можно определить истину и ложь?

Конечно, от этого грустного вопроса можно уклониться, сославшись на совесть. Всё это так, говорит Автор, но где аптека, в которой, по рецепту, отпускают совесть? В таблетках или в порошках, которые надо принимать до еды или после еды?

Нет такой аптеки, и потому Автор переходит к рассказу о том, как —

Кулибин и Решков говорят о поисках истины

Сегодня я вас угощу настоящим французским вином, – сказал Решков. – Я не стану вас, Владимир Борисович, убеждать, что оно очень старое, пролежавшее в подвале сотню лет. Но эту бутылку я приберег, чтобы откупорить ее при вас и для вас.

Да? Это из тех бутылок, что привезли вы из вашей поездки в Париж? Поездки такой сложной и… и таинственной.

– Верно. Был Париж. Сколько тому времени прошло? Но даже в Париже, Владимир Борисович, я вас вспоминал. Про себя, конечно, и в мыслях. И всё же, как-то сидя вечером в парке, я невольно и вслух вашу фамилию произнес. Почему? Откуда я знаю! Но рядом со мною был Мохов. Так вот этот Мохов, тогда, в Париже, и говорит мне: что вы, Леонид Николаевич, привязались к этому корректору? Беспартийная сволочь это, говорит, а если поковыряться в его душе – так… Да, остановил я Мохова, верно и, говорю дальше: а что, Мохов, если поковыряться в твоей душе, тогда что? Мохов маленько растерялся, потом пришел в себя и, по-жабьи улыбнувшись, начал рассказывать о том, что тут, в Париже, есть бывшие друзья… то есть ваши друзья, Владимир Борисович. И всё сплошь – враги революции и ее ненавистники.

С чего такое вдруг Мохов мною заинтересовался? – спросил Кулибин. – Я – корректор. Личность неприметная, доживающая свои последние, не хочу сказать: дни, но бесспорно последние годы. Бомбу я не умею делать, а если бы и сумел, так сил уже нет, чтобы бросить.

Заинтересовался он потому, что, может быть, чувствует, что вы таите в душе мечту о какой-то еще не написанной книге. Да и мы с вами не раз говорили о ней, об этой еще не написанной книге.

Говорили. Ну и что же?

– Владимир Борисович, я не могу объяснить… не могу сам себе объяснить, почему я привязан к вам, к «беспартийной сволочи» – по выражению Мохова. Я хорошо привязан к вам, хоть и знаю, что вы ненавидите всё, все, что окружает вас, ненавидите, вплоть до меня. Вы меня ненавидите! Я это чувствую. Странно меня ненавидите. С надеждой, что в какой-то момент я сам себе вынесу приговор. Этот приговор оправдает меня в ваших глазах. Не спорьте, Владимир Борисович! Не нужны мне ни ваши утверждения, ни отрицания. Так ли я закончу расчеты с жизнью, как вы предполагаете, или произойдёт всё по-иному – трудно предсказать. Но искренне вам говорю: сожалею, что книга ваша останется не написанной, а если будет написана – мне не придется ее читать, не удастся вашими глазами посмотреть на современность, вобравшую мою, мною прожитую жизнь.

Книга, Леонид Николаевич, вряд ли будет написана. Да разве мало печатается повестей и романов на современные темы?

Это же соцреализм с партийностью и идейностью, – усмехнулся Решков. – Голая, казенная информация, информация затасканная, на которую никто не обращает внимания и которую никто не принимает всерьез. Это то, что в старину называли гилью .. Гиль отодвигают в сторону, как поздравительные карточки с напечатанными на них трогательными текстами ко дню ангела или ко дню рождения.

Да ведь это же ваша, поймите – ваша – литература!

Это не литература, – махнул рукой Решков. – Это партийно-семейная хроника, жития партийных святых, перед которыми сегодня бьют поклоны. Что? Вас смущает моя решительность в оценках? Вы хотели бы меня упрекнуть, поймать на слове, бросить обвинение, что такая литература появилась только потому, что существует партия и чрезвычайная комиссия, в которой одну из первых скрипок играет Решков Леонид Николаевич. Ладно, ладно, не поднимайте протестующие брови, Владимир Борисович! Я не буду становиться в позу кающегося грешника. Я не способен к этому. И потому что я не способен, я так презираю лакействующих писателей, которые отвыкли и от свободы и от истины. Я даже сомневаюсь, что они, даже получив право на свободу и на истину, смогли бы.

Сомнения ваши, Леонид Николаевич, это и мои сомнения! – воскликнул Кулибин. – Потерять свое собственное я – легко. Найти – трудно. Да и вообще путь к истине тяжел. В особенности, когда любого, пробующего шагнуть этим путем, немедленно оглушают дубиной.

Или останавливают пулей, – добавил Решков, и, выдвинув ящик письменного стола, показал маузер.

Как вы жестоко говорите, Леонид Николаевич. Не надо.

Надо. Потому что я чекист. Для меня люди – ничто. Хотя, – тут Решков сжал руками виски, – для меня существуют два человека. Два человека во всем мире. Девушка Ирина. И вы, Владимир Борисович, по должности корректор, а по социальной категории – беспартийная сволочь.

Как же так, Леонид Николаевич? А ваши друзья, ваши соратники, единомышленники?

Нет друзей и единомышленников. А ведь могли быть! Молодые и старые. Теперь – нет. А старшего, совсем старика… Да что там поминать, Владимир Борисович. Давайте выпьем!.. Вино – из Парижа…

Мрачно вы шутите, Леонид Николаевич, – прошептал Кулибин.

Что ж, включите эту мрачную шутку в блокнотик, может – сгодится для той не написанной книги, в которой и мне отведете место, с моим путем к моей свободе. Только при описании моей истины и моей свободы будьте равнодушно правдивым, за одно помянув… Вы же сами как-то говорили, что путь к свободе сложен… что свободу нашли для себя сорок тысяч свободных афинян, создав первую в мире республику, в которой – на каждого свободного! – было двадцать тысяч рабов. Помяните и Джордано Бруно, которому в 1900 году в Риме воздвигли памятник за философские выводы из системы Коперника, сказав при этом, что того же самого Джордано Бруно в 1600 году сожгли на костре в том же самом Риме за установленную истину, что Вселенная бесконечна во времени и пространстве… Ну, примеров тому, что путь к истине не устлан персидскими коврами – можно привести достаточно. Но никогда и нигде, кроме созидаемой при моей помощи коммунистической державы, дорога к истине не утрамбовывалась миллионами трупов, причем истина эта – открыта Владимиром Ильичем Лениным. И она не подлежит ревизии, сомнениям и пересмотру.

Но вы? – спросил Кулибин.

Я?! – удивился Решков. – В той, вашей, еще не написанной, книге поковыряйтесь во мне. Это ваша обязанность. Кому ж другому заниматься этим? Кроме вас – никого нет.

– Есть, – чуть слышно прошептал Кулибин. – Ирина есть. Вы, ведь, нашли ее. Были у нее. Она – что?

Вопрос Кулибина «что?» заставляет Автора разобраться в том, как –

Решков и Ирина Мовицкая сами себе выносят приговор

– Ирина, – говорил Решков, – я опять перед вами. Зачем? Не могу объяснить. Я люблю вас, но это слово «люблю» – сейчас лишнее. Я не о взаимности думаю. Ее нет и не может быть. И никогда не будет. Вы смотрите на меня, как на нечто гадливо ползающее. Это оправдано и естественно.

Решков на мгновение замолчал. Ему даже показалось, что он самого себя разглядывает с презрением и отвращением. Словно спасаясь от этой мысли, он торопливо произнес:

– От вас я не услышал ни одного слова. Сегодня вы тоже ничего не скажете, ни о чем не спросите. Почему? Спросите! Потому что я скоро уйду, Ирина, уйду навсегда.

Испугавшись, что это «навсегда» звучит просьбой о какой-то милости, он тут же и очень сбивчиво принялся рассказывать о себе. Он был безжалостен. О себе он говорил, как о чужом и постороннем человеке, решившем, уходя навсегда, всё и до конца изложить. Без утайки.

– Ирина, – говорил он. – Вот вы здесь, тут… а мне кажется, что я нахожусь под пустым и черным небом. Не к вам я обращаюсь, к небу обращаюсь. Мне страшно. Ваш отец дал мне возможность учиться. Он ввел меня в ваш мир культуры, с кем-то написанными книгами, с музыкой, с глубокими мыслями. Всё это было у меня. Многое мне дал ваш мир… А теперь? Теперь я смотрю на свои руки и на пальцах вижу кровь полковника Мовицкого. Почему так произошло? Объяснять уже поздно. Оправдываться – нельзя. Но вот с тех пор, Ирина, я…

Решков с жалкой растерянностью вытащил бумажник, вынул из него выцветшую фотографию и положил ее перед собой на столе.

Ирина вздрогнула, увидев на снимке отца. Потом она протянула руку, придвинула к себе фотографию и заплакала горькими, детскими слезами. Затем притихла, прижавшись лбом к фотографической карточке.

– От прошлого, Ирина, – говорил Решков, – у меня осталось только изображение полковника Мовицкого и его дочери. Больше ничего. С ничем я пришел к ним Мне казалось… Да, мне казалось, что я такой же, как они. Я себя обманывал. Я думал, заставлял себя думать, что я, вместе с ними, могу восхищаться заходом солнца и по-настоящему понимать величие Дон-Кихота. Но скоро я убедился, что это не так. Почему я не ушел от них? Мне некуда было уходить. Не может, ведь, оторвавшийся лист вернуться к родной ветке. Я – как лист. Да, у меня возникали теплые воспоминания. Воспоминания вызывали дрожь. Стараясь освободиться от этой дрожи, я глубоко вздыхал, делал несуразные движения. Мне хотелось доказать самому себе, что я жив. Но я был мертв. Нет, не физически мертв, а как-то по-другому. Душевно мертв. Потому и пути назад у меня не было. Однажды мне показалось, что мое лицо покрылось старческими морщинами. Я вскочил, подбежал к зеркалу. В зеркале я увидел одряхлевшее лицо… и далеко не сразу сообразил, что это не зеркало, это я сам себя вижу таким, таким, пережившим самого себя, оторванным от жизни, от людей, от сел и городов своей родины. Вот там Ясная Поляна… Там – Москва. Петрозаводск… И вот этот Омск… В этот Омск я уже приезжаю не первый раз… чтобы увидеть вас… чтобы сказать вам «прощайте». Да, к чему всё это? Ясная Поляна – это Лев Толстой. Любой уголок страны, даже не отмеченный историей и картой, носил на себе следы тех, прежних, таких, каким был полковник Мовицкий. Ну, вот в Петрозаводске был Дмитрий Баласогло, друг Петрашевского, сосланный в Заонежье. Петрашевский, под конвоем доставленный в Сибирь, прожил тут, в Омске, шесть лет, и когда в 1849 году его помиловал император – Петрашевский отверг помилование. Да… Омск… Невдалеке от него, в одном из сел, вы – Ирина Мовицкая – учительствуете… а два с половиной столетия назад в этих же краях, в монашестве, пребывала Екатерина Долгорукова, невеста Петра Великого. А так ли давно в этом Омске, в мрачной крепости, каторжанин Федор Достоевский думал мыслями, потом включенными в его «Мертвый Дом». Я всё это ненавидел. Всех ненавидел… И княгиню Долгорукову, и Петрашевского, и Льва Толстого… Я ненавидел: всю летопись России, потому что для меня места в этой летописи не было. Ненавидел еще и потому, что на всех, когда-то живших, был похож полковник Мовицкий, а я… вы знаете, Ирина, кто я такой. Но вы не скажете мне ни слова. Я давно уже утратил право на обыкновенное человеческое слово. Мне надо уйти. Навсегда… Фотографическую карточку, мою последнюю связь с жизнью, оставляю вам.

Ирина поднялась из-за стола и провожала Решкова до дверей. Когда он уже переступал порог, она сказала:

– Уходите навсегда. Прощайте.

И он действительно ушел… Но это еще не было «навсегда».

Москва его не успокоила. Да, он в ней жил своей обычной жизнью, отсчитывал месяцы. Из месяцев складывались годы. Время двигалось над Россией. Время унесло Ленина и подняло Сталина.

Московские улицы, подвалы Лубянки – остались.

Душевно опустошенный, Решков эту пустоту заполнял мыслями об Ирине. Он на что-то надеялся.

В погоне за иллюзиями – он опять поехал за Урал. В командировку. С большими полномочиями и секретными заданиями. Но сам себя Решков не обманывал, и на эту очередную и важную поездку смотрел, как на возможность еще раз встретиться с Ириной.

Пусть и эта встреча, как прошлые, ни к чему не приведет, но он увидит Ирину. Она будет сидеть с плотно сжатыми губами. Она будет смотреть куда-то в даль и мучиться ожиданием, когда закончится ни к чему не нужный и такой бессмысленный разговор. А когда он будет покидать ее невзрачную квартирку и скажет «До свидания», Ирина не протянет ему руку.

Обо всем таком думал Решков, сидя в отдельном купе скорого поезда Москва – Владивосток. Но стоило лишь скорому перевалить Урал и взять направление к Кургану, Решков, к удивлению проводника, большую часть времени проводил в двух последних, так называемых жестких вагонах, забитых обшарпанным людом, чей багаж был запихан в мешки или самодельные ящики.

Почему возникло это странное стремление к оборванным пассажирам – Решков вряд ли мог объяснить. Но оно было и всё время усиливалось после того, как он – при помощи Мохова – установил местожительство учительницы Ирины Мовицкой.

Тяга к народу, к простым человеческим лицам, к усталым, натруженным рукам не давала ему покоя.

Вот опять сидел он в жестком вагоне и прислушивался к осторожным разговорам о коллективизации, о раскулачивании, о ликвидации кулаков как класса, об арестах и опустевших селах и переполненных подвалах и тюрьмах.

– Где же правда? – тоскливо спросил кто-то совсем рядом с Решковым и сам себе ответил: – На кладбище последняя правда. Да только теперь и кладбища не для нас. Для нас – ликвидация. Без могилы. Так-то. А что потом…

Решков вздрогнул.

«Действительно, что потом? – подумал он. – Ну вот сутки, будет Омск, будет Иртыш, будет пароход или катер. Пароходом или катером я попаду туда, в село. А потом?»

Что случится потом, он додумать не успел…

– Кулак – закричал какой-то молодой парень. – Агитацией занимаешься!

Тот, кто недавно говорил о последней кладбищенской правде, вдруг сорвался с места.

Кулак? Это я кулак? Верно, взяли меня как кулака! А за что взяли? Всю жизнь землю пахал! Вот этими руками всю жизнь землю поднимал!

Ну и брось петь кулацким голосом! – зло бросил парень. – Видишь: правда – не только на кладбище. С тобой разобрались. Нашли правду!

Нашли?! – взорвался крестьянин. – Гляди на мою голову! Она вся белая, как тутошняя куропатка, а мне и сорока нет. Да ты погоди, – крестьянин стал стаскивать с себя пиджак, – я тебе сейчас покажу, как на моих ребрах такие, как ты, правду искали и меня правде вашей обучали. Иди сюда! Пощупай мои ломанные ребра! Другие, которые послабше, те в могилу от такой вашей правды пошли. Для вас такая правда нужна, а не для людей…

Митрич, – вмешался пассажир, до сих пор вяло жевавший хлеб, – воздержись на язык! А то опять тебя заметут, да и окончательно. Вот тут и товарищ приходящий, – пассажир куском хлеба показал на Решкова, – он тебя уже давно с интересом наблюдает.

Все и невольно повернули головы к Решкову.

Ну и пусть наблюдает, – ответил Митрич. – Мне что?

Верно, – подтвердил Решков. – Бояться нечего. О жизни надо говорить напрямик. А твоя жизнь, видать, не простая.

Я и не боюсь, – сказал Митрич. – А вот только не знаю, с чего ты такой храбрый? Ты, может, чекист, и тебе занятно будет на узловой станции сдать меня, куда следует? Или ты особо ответственный товарищ? Да ты не качай головой. Мне всё равно, а только храбрости твоей я как-то удивляюсь. Остальные прочие, в хороших, как у тебя, штанах и пиджаках, как скажешь, что значит признавали меня врагом народа и к расстрелу приговаривали, так сразу отскакивают и по сторонам озираются. А ты не сиганул! Сидишь и даже кое-что спрашиваешь, вроде правдой какой-то и ты тревожишься. Хоть и не знаю, кто ты такой есть, я всё тебе выложу… А потом можешь сдать меня, куда следует. Я, дорогой товарищ, вполне грамотный. Книжек много прочитал. И если в которой правильно написано про человека, так написано, что от жалости к нему сердце холодеет, то я обязательно помню. Потому, я, дорогой товарищ, сам мученьев много перенес. И на чужие насмотрелся. Так что мне всё равно: по вашей правде мне жить невмоготу. Это дело решенное.

Крестьянин замолчал и стал вертеть цигарку. Кто-то зажег спичку.

– Эй, прикуривай!

В эти секунды, пока Митрич прикуривал, Решков почувствовал, что все находившиеся в этом вагоне, принялись рассматривать его отличный костюм и гладко выбритые щеки.

Да, – произнес Решков. – Были ошибки. Но построить новое…

Новое! – крикнул Митрич. – Где оно, твое новое? Ты не видишь! А я вижу! Потому что смотрю округ себя человеческим глазом. А ты… ты глазами гражданина того партийного будущего, объявленного Ильичем и Виссарионовичем.

Ты что, – вмешался молодой парень, – ты против советского государства?

Вон ты куда гнешь! – Митрич бросил окурок на пол. – Государство? Какое? Чтоб все были острижены, чтоб никаких Марксовых патл не было, чтоб у всех были мысли одинаковые, такие, как в отаре овец. С отарой – куда как легко: хозяин велел, овцы и двигаются. В кошару? В кошару. В царство коммунизма? В царство коммунизма. В концлагерь? В концлагерь!

А если люди не захотят? – насмешливо спросил кто-то с верхней полки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю