Текст книги "Моль"
Автор книги: Виктор Свен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
– Захотят, – серьезно сказал Митрич. – Раз подались под одного хозяина и под одну программу – захотят!
– А думка своя у людей останется? Ну, мысли там разные? – не успокаивался верхний пассажир.
– Хозяин сделает так, что и мысли знать будет. Хозяин организует, чтоб и мысли мертвецов знать.
– Да мертвецы навеки глаза закрыли.
– Хозяин тому не верит!
Весь вагон взорвался смехом.
— Фу, дьяволы! – замахал руками появившийся кондуктор. – Надымили махрой! А ну, предъявляй билеты! Приближаемся к Омску.
– Как? Уже Омск? – спросил Решков.
– А тебе что нужно? Ялта?
Когда Решков показал свой билет, кондуктор грубо бросил:
– Тут, брат, такой курорт, что…
Вернувшись в свое купе, Решков около часа сидел у окна.
«Тут, брат, такой курорт», навязчиво шевелились кондукторские слова. Решкову хотелось забыть их, но торопливое вздрагивание вагона мешало, к тому же и идущий откуда-то снизу стук колес тоже, казалось, повторял: «Тут, брат, такой курорт…»
Потом колеса сбились с такта, заверещали и поезд остановился.
– Омск, – с каким-то недоумением сказал Решков, выходя из вагона. А когда попал на привокзальную площадь, увидел ее обычно-знакомой, спросил: «Зачем?» Вместо ответа мелькнула мысль, что и Омск, и Иртыш, что всё это – в последний раз.
Через некоторое время он уже был на пристани. Хотя небольшой рейсовый пароход отходил лишь через час, Решков почему-то заторопился. Он получил место в каюте, но в ней не остался. Он поднялся на палубу, прошел в носовую часть и сел. Место оказалось очень неудачное, на сквозняке, но Решков на это не обратил внимания.
Когда пароходик отчалил от пристани и двинулся вниз по течению, к северу, Иртыш сразу помрачнел. Может быть потому, что тучи заволокли небо, а может быть и потому, что здесь начинался край концентрационных лагерей.
Думал ли об этом Решков? Трудно сказать. Иногда он оглядывался по сторонам, но до того безучастно, что, казалось, ничего не замечал. Он как будто не обращал внимания на то, что трюмы битком набиты людьми, которых везут куда-то далеко, за Полярный круг. По сравнению с крепкими, мордастыми и грубыми конвоирами, они выглядели беспомощными и очень покорными, как будто бы примирившимися со своей судьбой.
На одной из маленьких пристаней Решков сошел с парохода и часа через полтора был в большом сибирском селе.
Примерно полдня он провел в громадном здании, расположенном в центре села. В здании было всё: и милиция, и партийный комитет, и отделение госбезопасности, всё – имеющее прямое отношение к управлению лагерями.
Встретившись с нужным начальством, что-то записав, кому-то сделав замечания, Решков направился к школе.
Чем ближе она становилась, тем нерешительнее шагал Решков.
«А может быть и не нужно? – наконец спросил он себя. – Может быть, лучше вернуться, потребовать катер, отправиться в Омск, дождаться поезда и…»
Но тут он вспомнил, что послал письмо сюда, в эту школу, о том… и он как бы перечитал вновь это письмо, написанное учительнице Ирине Мовицкой. В письме была просьба еще раз встретиться, теперь уже действительно в последний раз, для последнего разговора. Он просил об этом. Он указал день: 20 июня.
Сегодня и было 20 июня.
Решков вошел в школу. Убиравшая коридор сторожиха спросила:
– Вы к учителке? – и добавила: – Вон туда. Идите за мной.
– Спасибо, я знаю, – ответил Решков.
В конце коридора была знакомая дверь. Решков подошел к ней, постучал и, стоя на пороге, тихо сказал:
– Здравствуйте, Ирина…
– Зачем вы здесь? Ведь вы уже тогда сказали: «В последний раз». Но заходите… Садитесь.
Он опустился на тяжелый сосновый стул, не обратив внимания, что Ирина продолжает стоять опустив руки.
От этих рук он не мог оторвать взгляда. В этих руках, так ему казалось, было его спасение. Если бы они были протянуты к нему…
– Вы знаете, – медленно сказала Ирина, – как мне страшно встречаться с вами. И не потому, что я вас боюсь, а потому… потому, что я ненавижу вас. Даже не вас, а всё то, что вы собой олицетворяете. Зачем вы опять приходите?
Продолжая сидеть и всё так же рассматривая ее руки, Решков, задыхаясь, начал убеждать Ирину, что не о любви к ней он будет говорить.
– Ирина, поверьте мне. Сегодня – решится для меня всё. Сегодня станет моим последним свиданием с вами. Я хочу, я обязан сегодня, перед тем, как распрощаться с вами навсегда, сказать вам всё. А потом…
По дрожанию губ Ирины он догадался, что она предложит ему тут же «сказать всё», чтобы сразу положить конец всему.
– Ирина. Только не здесь. Пожалуйста, исполните мою просьбу: пойдем к реке. Мне тяжело здесь. Прошу вас.
Она взяла вязаную кофточку.
– Хорошо. Идем…
Школа стояла на краю села. От школы, среди соснового молодняка, вилась тропинка.
Дойдя до места, где тропинка раздваивалась, Ирина остановилась.
– Видите, – сказала она, – одна – вправо, другая – влево.
Он посмотрел и вправо и влево, и сказал: – Да, символ.
– Значит? – спросила Ирина.
– Всему конец, – произнес Решков. – Вы для меня, Ирина, всё. И потому что вы всё, самого себя я отвергаю. Я знаю себе цену. Подумайте только: в каждый свой день я входил как в соседний двор, в котором всегда висит чье-то рваное, плохо выстиранное и скверно пахнущее белье. Я устал и спокойно читаю подписанный мне приговор. Не вами составлен этот приговор, Ирина, и не кем-то другим. Он составлен мною. Понимаете? Думаю, что понимаете. Во всяком случае вы догадываетесь, что вот такой, сегодняшний, я начался давно, с тех пор, как во мне стало собираться, накапливаться раздражение против любого, позволяющего себе быть хоть чуть-чуть, но всё же другим, не похожим на меня и на тех, с которыми я вот уже столько лет стою рядом.
Он помолчал и тихо добавил:
– Вот в чем дело, Ирина.
– Как всё это ужасно, Леонид Николаевич.
Он вздрогнул от радости, услышав свое имя. Душевная щедрость Ирины взволновала его и смутила. «А что, если она протянет мне руку? – спросил себя Решков, и тут же ответил: – Я не имею права принять ее руку. Это было бы обманом».
Так сказав самому себе, он с гордостью подумал о том, что наконец-таки обрел силу честно посмотреть на себя, на Леонида Николаевича Решкова. Словно боясь расстаться с собственной честностью, он принялся разрушать ту, недавнюю, надежду. И чтоб от надежды ничего не осталось, чтобы раз и навсегда уже не было бы за что цепляться, он посмотрел прямо в глаза Ирины и сказал:
– Как всё ужасно. Это ваши слова, Ирина. Действительно, ужасно! Ничего поправить нельзя. Нельзя! – чуть ли не крикнул он. – Простите, я что-то сбиваюсь, путаю, не о том говорю. Но всё равно. У меня был некогда помощник. Из тамбовских крестьян. Суходолов. Сильный человек. Потому что он сильный, он ушел от меня, от таких, как я. Это он и меня, и себя, и всех таких назвал молью. Он мог бы стать святым, этот Суходолов. Он перестал быть молью, и превратился в тех, кого обычно называют врагом. Но до этого – он был моим другом. Я его погубил. К чему я всё это выкладываю? К тому, может быть, что однажды, может быть и не однажды, сидел у меня Суходолов, слушал мои рассуждения и согласно кивал головой. А потом сказал: «Всё правильно, товарищ Решков. Ты интеллигент. Так что просвещай и дальше мужицкого сына». Я тогда улыбнулся и ответил ему: «Тебя просвещать трудно. Ты – умный, и какой-то зоркий, хоть и прячешь всё это за сыном мужицким». Суходолов не ответил на мою улыбку улыбкой. «Чего там трудно! – заспорил он сурово. – Я перед тобою – дуб дремучий. Безо всякой хитрости я тебе скажу: всё у тебя гладко. До чрезвычайности гладко. Ты мне доказал и ты меня убедил, что человек состоит из воды и еще там какой-то разной ерунды, и что не следует искать в человеке душу, скажем, или совесть. Спасибо! Всё это может быть и так. Да только скажи мне, товарищ Решков, ответь: и ты из воды и прочей мелочи? Ладно! Тогда объясни мне, почему к тебе, я это точно знаю, идут к тебе тени разных человеков, которых ты в подвалы отправлял. Или, вот, того же самого господина полковника Мовицкого, которого… Вот это всё ты мне растолкуй, товарищ Решков».
Ирина отшатнулась и теперь Решков видел ее ставшее белым лицо. С трудом передохнув, она спросила:
– Для чего… для чего вы такое вспомнили?
Решков посмотрел на разбегавшиеся в разные стороны тропинки.
– Вот видите, – сказал он. – Одна – туда, другая – сюда. Вы – вправо, я – влево. И всё. Сегодняшний день – последний. Зачеркните меня. Но перед зачеркиванием, Ирина, попробуйте… я даже боюсь произнести это слово… Вот вы… как бы это сказать? Да, вы находите утешение в Евангелии, в учении Христа. У меня нет никакого утешения. А ведь Он, Христос, заповедал прощать. И не один раз. Им было сказано прощать врагу своему… может быть я что-то путаю, не в этом дело! Прощать не один раз, не знак), кажется до семижды семидесяти раз. Почему вы не хотите только однажды, только раз простить? Перед тем, как моя дорога пойдет вон туда, а ваша – туда.
Он говорил и видел, как страдает от его слов Ирина. Ему даже показалось, что она вот-вот упадет на развилке тропинки и никогда больше не поднимется.
«Нет, только не это, – подумал Решков. – Она должна жить».
Сразу и совершенно неожиданно пришло решение предложить ей уехать отсюда. Куда? Куда она пожелает. В любую страну. Стоит лишь захотеть, он – всё остальное – сделает.
Об этом он и сказал. Она спокойно ответила:
– Нет.
– Почему? Поймите: вы уедете со мною. И там, где вы захотите, я вас оставлю, чтобы больше не напоминать о себе. Какой вы клятве можете поверить? Не знаю. Может быть такой… такой страшной клятве, клятве кровью вашего отца, Ирина.
– Нет, – повторила она. – Мне тяжело смотреть на вас.
– Странно, – прошептал Решков. – Точно так же говорил мне несчастный Суходолов. Он тоже однажды сказал: «Мне тяжело смотреть и на вас, Леонид Николаевич, и на самого себя. Потому я люблю ночь». Когда же я ответил ему: «Не понимаю», он удивился. «Чего, – говорит, – не понимаете? Я вот знал, – говорил Суходолов, – одного мужика, крепкого крестьянина, что ли… а правильнее – то был мой отец. Он вечно что-то корчевал и новую землю поднимал. А когда у него спрашивали, зачем, дескать, Кузьмич? Разве у тебя мало земли? Мой отец отвечал: „Что на той земле родится, мне доподлинно известно, известно, что растет и как получается. А я хочу посмотреть, что из этой пустоши выйдет“». Вот, Ирина, я тоже хотел заглянуть в свою пустошь. И ничего у меня не получилось. А знаете почему? Потому что внутри у меня – ничего. Совсем ничего. И сам я весь в окончательной пустоте. Ни единой живой травинки вокруг, и я понимаю, что ее и быть не может. А почему? Я у самого себя допытывался, почему мне некуда шагать? И сам себе отвечал: да потому, что начинают шагать от чего-то. А мне не от чего было шагать, так-таки окончательно не от чего.
– Спасибо вам, Леонид Николаевич!
– За что? – в волнении спросил он.
– За горькое признание, что… что вокруг вас нет ни одной живой травинки. Вы сказали о великой заповеди прощать… вот я… я протягиваю вам свою руку. Раньше, даже час назад, я не могла себе представить, что поступлю так. И вот поступила. Почему – не знаю, только чувствую: так правильно. Я не спрашиваю, как вы дальше будете жить. Зачем спрашивать? У каждого свое. И у вас. И у меня.
Он шел к селу. Где-то позади, там, на развилке тропинки, осталась Ирина. Подумав об этом, он вспомнил теплоту ее руки и посмотрел на свои пальцы. Потом, как будто желая что-то проверить, прижал их к губам. Губы и пальцы были холодные.
«Всё, – сказал он себе, – надо идти».
Шагал он медленно, как будто с усилием отрывался от прошлого. В том прошлом была рука Ирины и сказанное ею «Навсегда».
Он уносил его с собою, это слово. Приговор ли был в нем, или проклятие – об этом он не думал, совершенно просто принявшись разглядывать самого себя как-то со стороны. Он внимательно изучил себя самого и сказал: «Это и есть Леонид Николаевич Решков».
Плохо соображая, куда он идет, он всё-таки скоро очутился на боковой сельской улочке. Когда же впереди обозначился перекресток, он почему-то подумал, что вон там, за поворотом, он не выдержит и обольется слезами. Но был один поворот, и второй, и третий, а он всё шел и шел, пригнувшись под тяжестью сказанного Ириной «Навсегда».
Потом, и как-то совершенно случайно, он попал в центр села, к зданию, в котором разместились органы власти.
Его встретил начальник милиции и принялся о чем-то расспрашивать.
– Извините, – ответил Решков. – Вечером. Я хочу отдохнуть.
Он поднялся на второй этаж, вошел в отведенную ему комнату и лег на кровать. Но стоило лишь ему закрыть глаза, начался озноб. Поеживаясь, он встал, накинул на плечи плащ и зашагал из угла в угол.
Бессмысленное движение продолжалось долго. Наконец он остановился посреди комнаты, догадавшись, что и здесь, в одиночестве, он думает о себе, как о каком-то постороннем, чужом человеке, идущем к своей гибели без желания остановиться, чтобы что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его уже ничто не привязывало ни к себе, ни к людям. Он чувствовал себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего его на месте. Теперь он будет мчаться. Куда?
Он растерянно оглянулся, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что всё – ошибка, что ничего и никогда он не будет ни выбирать, ни решать.
Но он еще не был готов к тому, чтобы окончательно сдаться. Иллюзия самолично избираемого пути еще жила в нем, и за нее он уцепился.
«Вот возьму и всё переиначу», – мелькнула мысль, и от этой мысли Решков радостно вздохнул. Ему даже показалось, что он способен преодолеть не только страх перед жизнью, но и защитить робкую надежду что-то изменить.
– Да, да, – шептал он, уже во власти воспоминаний о каких-то страницах, на которых были отрывки из древней, торжественной и великой проповеди. – Да, да, – говорил он себе, – это то же самое, что давным-давно принесено человечеству религией, наивной верой в какие-то заповеди какого-то Христа.
Мысль даже не о Христе, а о Кресте, на котором Тот был распят, требовала ясного и честного ответа. Но ответить Решков не успел: в дверь кто-то стучал осторожным, настойчивым стуком.
– Ну, кто там?!
В комнату вошел начальник милиции.
– Вот окаянная служба, – сказал он. – Часу спокойного нет. То одно, то другое. Понимаете, только что поступило донесение. Да вы, ведь, кажется, знаете учительницу Мов ицкую? Так вот, эта Ирина Мовицкая утонула в Иртыше.
– Что?! – воскликнул Решков, и вдруг – уже совсем тихо – прошептал: – Вот это и есть навсегда…
Начальник милиции «навсегда» воспринял шуткой и рассмеялся.
– Навсегда! В этом не сомневайтесь! В Иртыше – дело верное. Обжалованию не подлежащее. Только чёрт ее угораздил сегодня тонуть. У нас, понимаете, вечеринка наклёвывалась. А мне придется возиться. Она-то, эта учителка, у нас на особом учете состояла. Может, хотите со мною?
Решков ответил не сразу. Он как будто почувствовал себя на перепутье. Тропинка раздвоилась. Вправо и влево. «Вы – вправо, я – влево», – вспомнились ему кем-то сказанные слова. «Да, ведь, это я говорил Ирине», – чуть не вскрикнул Решков, и судорожно вздохнув, сказал:
– Нет, я не пойду. К тому же, сегодня ночью, я уеду.
Он еще о чем-то говорил, отрывисто и сбивчиво, и замолчал лишь после того, как обнаружил, что комната пуста.
Легкая растерянность сменилась попыткой ответить на глупейший вопрос: стоит ли брать плащ? Он дважды подходил к окну, у которого висел плащ. Один раз он даже снял его с крючка и опять повесил. Так, ничего не решив, он вдруг опустился на стул, только теперь догадавшись, что идти ему некуда.
Автору уже приходилось говорить, что свое действо он воссоздает по отрывочным наброскам и заметкам, сохранив шимся от давних времен. Измятые листки бумаги кидают Автора от события к событию и своим калейдоскопическим мельканием эти события заставляют Автора сворачивать с отлично наезженной литературной автострады на ухабистые и мрачные просёлки жизни, на которых произошло —
Знакомство с Карпенко, с Костей Туровцом и ещё кое с кем
Не только люди, вещи не знали покоя. Этому письменному столу стоять бы да стоять, да принимать на себя тяжесть локтей внуков и правнуков.
Но не тут то было. Всё сдвинулось. Отцов выбросили. Детей куда-то угнали. Что о внуках сказать?
Этот письменный стол, устоявшийся, крепкий, из грушевого дерева сделанный стол, сорвали с места и за красоту перенесли в райком партии, чтобы первому секретарю Карпенко было на чем составлять резолюции.
Он их сочинял очень умело, и за этим столом собирался сидеть вплоть до построения коммунизма, но помешала ранняя, веселым хмелем отравленная весна. Весна была такая буйная, что Карпенко сбился с пути и как-то вечером, догнав лишенку, кулацкую дочку Фросю, потащил в кусты. Фрося страшно завизжала, и вместо того, чтобы спокойно лежать, вырвала у Карпенко левый глаз.
Дальше всё сложилось как-то нескладно. Из-за кулацкой дочки. Из-за лишенки Фроси.
Фросю, понятно, арестовали и за террористический акт расстреляли. Но не повезло и секретарю. Его сняли с занимаемого поста.
Карпенко, теперь уже с одним глазом, отправили в Омск. Там, став секретарем заводской партийной организации, он прежде всего показал на свое изуродованное лицо и объяснил, как было совершено покушение, подготовленное шпионско-террористическим центром. Когда же была прочитана давняя заметка из газеты-многотиражки «Гигант» о «кулацкой вылазке», члены нового партийного бюро единодушно постановили провести закрытое собрание актива с повесткой дня: «Усиление классовой борьбы по мере приближения к социализму и задачи партийной работы на данном этапе».
А стол, тот самый письменный стол, за которым так и не успел насидеться Карпенко, попал к его помощнику.
Помощник знал, что и ему восседать за этим столом придется недолго. Пришлют другого, испытанного коммуниста. А раз так, то помощник сразу же велел перетащить красивый стол в свою квартиру.
Да только и у помощника не прижился грушевый письменный стол. То ли он уже отслужил свой век, то ли еще что, но в очередную попойку у помощника секретаря случилась драка и пострадал письменный стол: одну из тумбочек сломали.
Пришедший на другой день для ремонта столяр из заключенных объяснил, что дело швах: письменный стол тонкой работы, и восстановить тумбочку просто невозможно.
Обалдевший с похмелья помощник секретаря обозвал заключенного вредителем и выгнал.
Потом помощник попробовал было без чужой помощи приспособить стол, ставил его боком к подоконнику и подкладывал кирпичи. Толку не получилось. И осенью, когда уже загудели ветры, но в бараках еще не полагалось топить, помощник взял топор и навсегда расправился с грушевым столом. Дров оказалось порядочно. Письменный стол хорошо горел в буржуйке и – много позже – помощник любил вспоминать качество работы прежних мастеров.
А за год до этого происшествия семнадцатилетнего Костю Туровца привел к себе в дом директор полесской средней школы и сказал:
– Вот что, Костя. Ты уже в последнем классе. Тебе надо вступить в комсомол. Без этого тебя не пустят ни в университет, ни в институт. Об этом я тебе говорю прямо, потому что я тебя знаю и тебе верю.
– Да, Петр Петрович, вы меня знаете. Я благодарю вас за всё, что вы мне дали. Я вас, Петр Петрович, люблю. Вот так, совсем так, как своего отца. Но почему…
Директор положил руку на плечо Кости.
– Другого выхода, Костя, нет. Такие, как ты, должны получить высшее образование. Чтобы потом, когда-то и как-то поправить жизнь. Если не пойдешь в комсомол, двери перед тобой закрыты! Для будущего ты потерян. Ну, да, ты сможешь стать хорошим мастером или бухгалтером. Такие тоже нужны. Но они – мастера и бухгалтеры – будут и без тебя. Перед тобой другой путь. Тяжелый, как Крест. Взвали его на себя, претерпи! Не ты один! Таких много. Если бы можно было, Костя, обойтись без комсомола, о нем я бы тебе ни слова не сказал. А вот сейчас говорю. Ради твоего отца, ради родной земли, ради будущего. Будущее должно быть иным. А каким? Тебе сейчас семнадцать. Если бы было другое время, ты, как Ломоносов, в лаптях пришел бы в великую науку, и наука гордилась бы тем, что у тебя отец беднейший из бедняков и совсем неграмотный. Это я говорю, потому что знаю о тебе, о твоем духовном мире, о твоих способностях, о твоей страсти к познанию может быть даже больше, чем ты сам о себе знаешь. Ломоносовские лапти и твоя душа – всё это не ко времени. Теперь билет нужен. Билет – у них – вроде пропуска. Ты можешь, Костя, упрекнуть меня, вот, дескать, мой любимый Петр Петрович наставляет меня кривить душой. Да, наставляю, казнюсь за это, а по-другому не могу. Не вижу иного пути. Мне… мне, что ж, мне даже плакать хочется и над собою и над тобою, Костя… плакать, что всё, что я дал тебе, что ты вычитал в книгах из моей библиотеки, что всё это пропадет втуне. А теперь решай сам!
Так и об этом не один раз беседовал с Костей Петр Петрович.
Костя стал комсомольцем, окончил среднюю школу и уехал в город. Всё казалось ему простым и легким. Впереди – университет. А пока что – работа и даже интересные комсомольские поручения, вроде преподавания литературы в вечерней рабочей школе.
Раз в неделю появлялся Костя Туровец в этой школе. Прошло несколько месяцев – и в отведенной для занятий комнате уже не хватало места для желающих послушать беседы. Среди молодежи сидели и старики, которые никогда и ничего не слышали ни о Пушкине, ни о Достоевском, ни о Гоголе. Начали, наконец, просить Костю устраивать «лекции» почаще, о чем с удовольствием сообщил руководитель вечерней школы в городской отдел народного образования, а оттуда – о Костиных успехах и Костиной активности – доложили в горком партии.
На одну из бесед Кости прибыли представитель горкома и заведующий отделом народного образования.
С этого и началось всё дальнейшее. Представителям не понравилось, что Костя Туровец говорит о русской литературе и забывает литературу советскую. А что самое возмутительное – он показал себя совершенно безыдейным и даже политически неграмотным. Он увлекал людей просто литературой, забывая раскрывать ее буржуазную сущность и не внушал слушателям ненависти к прошлому.
Костю Туровца отстранили от занятий в вечерней школе и объявили ему, что ранее выданная характеристика, рекомендующая его для принятия в университет, аннулирована.
Костю, правда, из комсомола не исключили, но для исправления направили на завод, предупредив, что только после «производственного стажа», после того, как он «переварится в рабочем котле», он вновь сможет хлопотать о поступлении в университет.
Костя Туровец, с путевкой комсомола, попал за Урал, в Омск, на новостройку, называвшуюся «молодежной». Действительно, молодежи здесь было достаточно, но еще больше, прямо без числа, было тут раскулаченных крестьян, живших в особых, наспех сбитых, бараках.
Костя Туровец изо дня в день наблюдал за активистами-бригадирами, с шумом и криком гнавшими на строительство очередные смены рабсилы.
«Рабсила» для него совсем еще недавно была простым, обычным и понятным термином: рабочая сила. Но здесь, на этой омской строительной площадке, сталкиваясь с десятками тысяч раскулаченных, Косте Туровцу вдруг раскрылся некий глубочайший, символический смысл слова «рабсила».
«Рабская сила» – вот как расшифровал Костя Туровец термин «рабсила». А потом, познакомившись с комсомольцем, начальником отдела кадров, он узнал, что кадры раскулаченных тают очень быстро.
– Разбегаются? – спросил Костя.
– Нет, – зевнул начальник отдела кадров. – Вымирают. Каждую неделю привозят восемьсот-девятьсот новых. Так что от первоначального кадра в одиннадцать тысяч человек уже давным-давно ничего нет.
– Да ведь это же люди, – прошептал Костя.
Начальник искоса посмотрел на Костю и презрительно махнул рукой.
– Кулачье это, а не люди. Их не перевоспитаешь, а вот тебе… тебе, думаю, следует маленько перевоспитаться.
Начальник отдела кадров, видимо, о настроениях Кости сообщил куда следует, потому что дня через два комсорг приказал ему явиться к секретарю партийной организации, к товарищу Карпенко.
– Для чего? – спросил Костя.
– Там узнаешь, – многозначительно бросил комсорг, и добавил: – Учти! Товарищ Карпенко – новый у нас секретарь. Принципиально строгий. Так что не опаздывай. Чтоб в шесть там был.
В установленное время Костя Туровец предъявил комсомольский билет у входа в партком. Получив пропуск, он уже собирался было подниматься на второй этаж, но остановился, заметив бегущего к нему комсорга.
– Очень хорошо, что без опоздания, – похвалил комсорг. – А то я думал…
– А ты тут при чем?! – удивился Костя.
– Я буду присутствовать при беседе секретаря парткома. Так распорядился сам товарищ Карпенко, – с гордостью объяснил комсорг. – Понимаешь: на тебя заведено персональное дело. А ты состоишь в моей организации.
Комсорг, как имеющий право командовать, подтолкнул Костю.
– Давай, быстрей!
Секретарь парткома Карпенко, выйдя в маленькую приемную переполненную людьми, сразу заметил комсорга и сделал ему знак. В приемной кто-то запротестовал:
– Надо по очереди, товарищ Карпенко!
– Товарищи, – повелительно объявил Карпенко. – У меня разговор по персональному делу одного… так что вам придется подождать. А ты проходи с ним, – велел секретарь и ткнул пальцем в сторону Кости Туровца.
— Идем! – приказал Косте Туровцу комсорг. В кабинете, за секретарским столом, находился уполномоченный ГПУ.
– Ну, что ж, – окинув прищуренным взглядом вошедших, сказал он: – Садитесь. Подождем товарища Карпенко.
– Садись, товарищ Туровец, – многозначительно произнес комсорг, свой стул отставив подальше от Кости.
На это не обратил внимания Костя Туровец. Это была мелочь по сравнению с тем, чем он сейчас жил. Всё, его окружающее, отодвигалось куда-то в сторону, уступало место мучительным поискам ответа на вопрос, почему, какая сила заставляет его работать самоотверженно и очень честно? Для него не было секретом, что это видят и другие. Знал он и о том, что прораб Игнатьев и бригадир Смолкин в своих, еженедельно сдаваемых сводках о выполнении заданий, всегда указывали его фамилию, как одного из лучших «ударников».
Это была чистая правда. И вместе с тем, сам Костя Туровец так и не мог бы сказать, а почему он «лучший»? Да, он первым откликается на призывы «ликвидировать прорывы», впереди всех бросается на самые ответственные участки строительства, вливается в гущу кулаков, вместе с ними роет землю, таскает кирпичи, сплошь и рядом заменяет того или иного врага, выбившегося из сил и уже не могущего выдержать тяжесть наваленного на него груза. Но почему он так поступает? Да потому, что ему нужна «характеристика», подписанная Карпенко. Без этой характеристики – нет пути в университет!
Объяснение, как будто бы, очень верное. И всё-таки Костя Туровец с ним не согласился, заглянул в глубину своей души и признал, что его стремление идти на самые тяжелые участки работы вызывалось желанием помочь всем тем тысячам раскулаченных, под конвоем возводящих сооружение, которому – в будущем – намечалось присвоить имя Сталина.
Раскулаченных – здесь – десятки тысяч. Костя Туровец – один. Ну, хорошо, тому или иному «врагу» он как-то поможет. А остальным?
Костя Туровец видел, что выбивающиеся из сил крестьяне-раскулаченные умирают на нарах своих бараков и по утрам вывозятся к братским могилам. Видел он и прибывающие составы товарных вагонов со следующими партиями кулаков, которые тоже будут вымирать и отправляться в те же самые братские могилы.
Значит, он, Костя Туровец, работает не только ради «характеристики», открывающей двери университета.
Подумав об этом, Костя Туровец вспомнил, что было время, когда комсомольская и партийная организации одобряли его «энтузиазм». Почему одобряли? Да потому, видимо, что мало кто из активистов по доброй воле общался с этими классово-чуждыми, обовшивевшими и обреченными на гибель врагами. Для этого есть специально подготовленный конвой.
Но когда стало известно, что Костя Туровец не только помогает конвою, но и старается как-то облегчить судьбу кулаков, тут взгляды активистов изменились.
С чего началось? Ах, да, с Семена Быкова.
С ним, с Семеном Быковым, Костя Туровец столкнулся совершенно случайно, потом встретился еще, разговорился и, наконец, поразился уму этого безграмотного крестьянина, мужественно переносящего свалившиеся на него муки. Он, этот крестьянин, ни на что не жаловался, он спокойно утверждал, что то, что происходит сейчас, было давным-давно предсказано и удивляться тут нечему.
– Вы что-то такое проповедуете, – говорил Семен Быков. – Да только проповеди ваши заливаются кровью. Такое уже было. Вспомни, милый, пошевели памятью, ты – грамотный. Книжки читал. Я – не читал. Мне читали. Зачем вы так делаете, вот это теперешнее? Зачем под конвоем заставляете строить будущую коммунистическую жизнь? Ты же, милый, видишь, как она строится! Не то вы делаете, пойми! Нужна настоящая, простая жизнь. Такая, в которой человек замирает от радости при встрече с дитём. Дитятко своими лапками тянется к одуванчику. В одуванчике – красота. Красоте той радуется и дитя, и ты, и я – старик.
Вспомнив об этих словах Семена Быкова, Костя Туровец представил себе захватанную чьими-то грязными руками канцелярскую папку, в которой находится его персональное дело.
В «персональное дело» включены и слова старика Семена Быкова. Эти слова известны и тем, с кем Костя Туровец спал в одной комнате. Он спит вместе с ними, но они уже давно отворачиваются от него. Он – чужой и чуждый им, запачканный связью с врагом народа. Но откуда они узнали об этом?
«Да как же, – вдруг сказал себе Костя Туровец, – однажды, ведь, при таком моем разговоре с Быковым был мой друг…»
Мысль о предательстве этого друга, его доносе, Костя Туровец не довел до конца: в кабинет вошел секретарь Карпенко.
– С тобой, Туровец, будет серьезный разговор, – начал секретарь, громыхнув стулом. – В присутствии уполномоченного, который тобой весьма интересуется.
– О чем разговор? – спросил Костя Туровец.
– Да о том, что ты затеял опасную дружбу с кулаками. Ну, вот, с Семеном Быковым.
– Видите ли, товарищ Карпенко…
– Отвечай прямо: да или нет? – крикнул секретарь.
– Дружба… это не то слово. Правильнее сказать, это…
– Брось выкручиваться, – вмешался уполномоченный. – Я тебе прочитаю донесение, записку, в которой говорится о твоих беседах с Быковым.
Уполномоченный вынул из портфеля небольшой лист бумаги и принялся читать «записку», иногда насмешливо взглядывая на Костю.