355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Попов » Закон-тайга » Текст книги (страница 9)
Закон-тайга
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:44

Текст книги "Закон-тайга"


Автор книги: Виктор Попов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Глава VI

Мы ожидали, что наше опоздание (разумеется, наших спутников в условленном месте мы не догнали) даст шефу повод для соответствующего нравоучения, и поэтому в лицах репетировали ответы. Матвей, по-моему, усердствовал в выдумках искренне, а я больше бодрился. Уж слишком не на равных ролях мы были. В конце концов Матвей это уяснил и сказал с расстановкой:

– Ты что, взаправду расстроился или как? Вот салага!

– Так ведь…

– Что «так ведь»? Он отвечает, он – руководитель, мы и в самом деле виноваты… ты это сообщить мне желаешь?

– Примерно.

– Ну так вот, милейший, завяжи узелок на память: в поле руководитель – звание формальное. Он обеспечивает, дискутирует с местным начальством, отчитывается перед власть имущими. А во всем остальном у нас лямка Одна. Даже, в конце концов, шансов сломать шею во имя успеха экспедиции у рядового участника чуточку больше. Если он, конечно, чересчур старательный. А ты, похоже, не чересчур.

– Это почему же?

– Сумма впечатлений.

– Ты даешь!

– Извините, если что не так.

По совести говоря, я и сам не знал, так это или не так. В школе у нас как-то случилось памятное мне. По химии задали задачу. Не то, чтобы непомерно трудную, но в достаточной мере каверзную. Я над ней бился – ну ни в какую. Пришел в школу, оказалось, что только один Женька Ростоцкий сообразил, что к чему. Хотели мы у него передрать, а Вовка Воеводин говорит: «Сегодня сдерем, а завтра Катюша (наша химичка) такое закатает, что сам Менделеев не разберется. Никто не решил – и концы». Женька начал было рыпаться, но Вовкин довод нам тогда показался более чем резонным. И все-таки на уроке Женька вылез. А вечером на катке мы заволокли его в хоккейную коробку, и Вовка долго у него допытывался: «Ты старательный, да? Очень, да?»

Вспомнил я этот случай, вспомнил, что принимал в допросе Женьки Ростоцкого деятельное участие, и подумал, что, может, Матвей и прав. Хотя, в общем-то, со школьных лет воды утекло много, и то, что тогда мне казалось дельным, теперь воспринимается совсем по-другому. А насчет старательности… Тут вообще, по-моему, разобраться нет никакой возможности. Один пыхтит, пыхтит и ни с места, а у другого самое трудное дело вроде само собой делается.

Я сказал об этом Матвею, а он развеселился.

– Само собой, считаешь?

– А что, нет?

– Вопрос, милейший, в технике. Один всю жизнь на бога рассчитывает, другой – на себя. Тот, кто на бога, – пыхтит, кто на себя, – делает. Все здесь, вроде бы, яснее апельсина… Вон, у косы наши. Готовься, будет сейчас апельсин.

Как ни странно, шеф поворчал самую малость. Причем напирал больше не на дисциплину, а на сознательность. Мы же экспедиция, коллектив, и каждый член коллектива должен понимать, что он член коллектива, имеющий определенные обязательства перед остальными…

– Друг, товарищ и брат, – деловито уточнил Матвей.

Вениамин Петрович побарабанил пальцами по коленке и оценивающе сказал:

– Ну, если такой, как вы, то не ближе, чем троюродный.

Про меня шеф ничего не сказал, как будто меня вообще не существовало, и мне было очень обидно. Когда мы с Элькой ушли к воде, я загнул по адресу В. П. несколько стоящих определений, но Элька никак на них не отозвалась. Тогда я перекинулся на нее:

– Что-то у тебя с некоторых пор вывихи характера.

– Это потому, что я тебе не поддакиваю?

– Я в поддакивании не нуждаюсь.

– Нет, нуждаешься. Ты желаешь, чтобы с тобой считались. А ты знаешь, сколько Вениамин Петрович пережил, пока мы вас ждали? А я сколько пережила…

– Что это вы так распереживались?

– Так ведь Чулой, – Элька зачерпнула в пригоршню песку, попересыпала из ладошки в ладошку и тихо сказала: – Завтра работать пойдем.

– Куда, куда пойдем?

– Работать. Вон туда. – Она кивнула головой на серые, рассеченные трещинами скалы, которые отсюда казались вертикальными и неприступными.

– Это что, в порядке юмора?

– Я не знаю. Это же не я придумала. Шеф сказал, я только повторяю.

– Так мы вроде не для горных баранов питание разведываем.

– Говорю же – не знаю. Пока вас не было, шеф в бинокль что-то там разглядел, хотел было один лезть, но я отговорила. Тогда он сказал: завтра будем работать.

Я пожал плечами:

– Начальству видней. Надо – значит, надо.

Когда мы вернулись к лагерю, Матвей с шефом сидели над картой. Шеф прикидывал циркулем расстояние и говорил, как всегда, неторопливо и рассудительно. Матвей, покусывая травинку, рассеянно слушал, а потом сказал:

– Зря это все, шеф. Ведь вроде бы договорились…

– О чем договорились?

– Насчет Кайтанара. Работу возобновляем в Кайтанаре. В данном случае я, конечно, не возражаю, просто высказываю свои соображения.

– Оказать «зря» – это еще не значит высказать соображения. И притом – что значит «зря»?

– Проволочка эта ни к чему.

– Стало быть, вы все же возражаете?

– Отнюдь. Обосновываю. То, что вы усмотрели на этих голых коленках, – Матвей, как недавно Элька, кивнул головой на скалы, – булавочная головка, которую не следует даже принимать в расчет. На карте значится, что места эти прокляты богом, что пастбищ здесь нет. Нет – и точка. Но даже, допустим, какой-то лужок мы обнаружим. С пятачок…

– Я не допускаю мысли…

– «Не допускаю мысли» – тоже не воспринимается как довод. Вы же хотели выслушать соображения…

– Хорошо. Хорошо. Извините меня, слушаю.

– Больше пятачка. Квадратный км. Излазаем его, возьмем укосы, составим описания, исправим карту. А идея? Идея где? Где рациональное зерно?

Шеф вздохнул, собираясь перебить Матвея, но тот остановил его коротким движением руки.

– Вы что же, полагаете, уважаемые колхозники потянут сюда свою скотину, как тот дядя тянул корову на баню? Или, может, используют вертолеты? А время мы затратим. Вы же, по-моему, самый первый противник растранжиривания времени. Где логика? За те часы мы в районе Кайтанара сделаем втрое больше, не говоря уже о пользе сделанного.

– Вы это как, серьезно?

– Не только серьезно. Убежденно даже.

– И все же я не допускаю мысли. Такое говорит научный работник. Поймите: на-уч-ный.

– Вы что, отказываете мне в логике?

– Я отказываю ученому в праве на недобросовестность. Недобросовестность в любой области предосудительна. В науке она – преступна.

– Громко. Ой же, шеф, как громко! Это то, что мы сейчас делаем, – наука?

– А что же это, по-вашему?

– Поденщина. Рядовая поденщина и ничего кроме. Местные коровы сотни лет обходились без ученых советов… э, что там бисер сыпать. – Матвей дернул щекой и кончил неожиданно зло: – Для Аркадия это, может, и годится, а я зело старше.

– Что это мне годится?..

– Подождите, Аркадий Геннадьевич, это вопрос не такой, чтобы от него смешками отделаться. Это же, если хотите, платформа.

– Шеф, демагогия сейчас не в моде.

– Что за чепуха! Выходя из стен института, молодые врачи клянутся…

– Я не врач…

– Вы – ученый!.. Да при чем здесь ученый, не ученый. Вы – человек!

– И это – звучит гордо.

– Не паясничайте. Вы человек неглупый.

– Наконец-то… Ну ладно – неглупый. Ученый. Тогда скажите, для кого вы все это говорите? Вот это самое: насчет добросовестности, самоответственности и всего такого прочего. Для меня или для них?

Матвей немного картинно качнулся в нашу сторону и подмигнул мне. Я уже говорил, что такое для меня Матвей и как я к нему отношусь. Поэтому я не обиделся на его пренебрежительный вопрос. Ну, а миротворица Элька как-то загадочно усмехнулась, опершись на мое плечо, приподняла ногу и стала рассматривать пятку своего тяжеленного ботинка. В этот момент с нас можно было снимать немую сцену.

– В основном – для вас.

– Тогда давайте прекратим. Ну ее к чертям, эту горушку. Облазаем ее в угоду науке, поправим карту, нанесем на нее новый кормовой район.

– Не в угоду науке, поймите, Матвей Васильевич…

– Ну ладно, ладно. В угоду добросовестности, согласен. Ведь знаете же, что решающее слово – ваше. Сказали лезть – куда мы денемся? Столько пороху из-за какой-то плевой полянки? Честное слово, не стоит.

И правда, чего петушиться? Надо работать – значит, надо. Хотя в душе я, конечно, считал, что Матвей прав. Но шефа, видать, повело. Спустилась в нем какая-то пружинка, и он потерял, всегдашнюю свою размеренность. Побледнел даже шеф, когда резко сказал:

– Вы забываетесь, Матвей Васильевич. Мы здесь не одни.

– Так, значит, все-таки – для них?

Снова картинный наклон в нашу сторону, вернее – в мою, потому что Элька, успев убедиться в исправности обуви, уже шуровала костер и что-то бурчала себе под нос.

– Руководитель – в какой-то мере воспитатель.

– Так это у вас, стало быть, по долгу, а не по душе?

Шеф на секунду опешил, моргнул раз, другой и внезапно остыл. Ответил холодно и рассудительно:

– Плохо, когда эти понятия разделяют.

– Долг и душу-то?

– Именно.

– Верно, конечно. В службу надо вкладывать душу… трудиться не за страх, а за совесть… Знаете, шеф, будь я депутатом Верховного Совета, я бы голосовал за законопроект по введению специального налога на людей, жонглирующих истрепанными правильными понятиями…

– Правильные не могут быть истрепанными.

– Могут, шеф, еще как могут. Железный щит, если за него непрестанно прятаться, и тот перестает быть щитом, и его сдадут в утильсырьё, как обыкновенный металлолом.

– Щит защищает наступающих. И, если хочешь наступать, щитом надо научиться пользоваться. Вы рассматриваете щит как приспособление для обороны, я – как средство, помогающее наступать.

– И успехи?

– В чем?

– В области наступления?

– Не мне судить.

– А что судить-то? Эти все ваши цветочки-горечавочки? Такие, как вы, Вениамин Петрович, мельчат науку. Вы смахиваете с проблем пыльцу, закладываете ее в пробирку и держите над спиртовкой, а кажется вам, что под вашим началом по крайней мере агломерационная фабрика. Нет, шеф, истинный ученый ищет простора, горы ищет, которые хотел бы своротить. Вот каким должен быть настоящий ученый. Который – в наступлении.

– Между прочим, налог не обошел бы и вас… Но суть, собственно, не в нем. Это, конечно, великолепно – сворачивать горы. А если горы обживать, и обживать честно? Поле деятельности, откровенно говоря, менее славное, но все же достаточно увлекательное.

– Это уже дело вкуса.

– Нет. Отношение к самому себе. Если хотите, даже – уважение. Одни стучат себе в грудь и требуют масштабов, другие дело находят, благо их, этих дел, великое множество, и делают его. Без шума, без фраз. Дело, Матвей Васильевич, – всегда дело. И тогда, когда академик Капица открывает явление сверхтекучести и когда портной Иванов шьет для вас модную куртку. Вся суть в том, как он это делает… Эльвира Федоровна, что у вас с ужином?

Капица и Иванов. Сравнил же шеф. А впрочем…

Глава VII

Сегодня Эльке нездоровилось. После завтрака она сразу же забралась в палатку и до самого пола затянула «молнию».

– А посуду? – сурово спросил Матвей.

– Не могу, мальчики. Сами. А лучше оставьте, я отлежусь маленько, тогда…

– Лежите, лежите, Эльвира Федоровна, мы сами, не беспокойтесь. – Вениамин Петрович вопросительно посмотрел сначала на Матвея, потом на меня. Ни к кому определенно не обращаясь, сказал: – Водички бы согреть надо.

– Какой разговор, – быстро откликнулся Матвей. – Я и спичками вас ссудить могу. Дровишек, правда, нет… Эй, Элька, у тебя простудное что-нибудь, или так, по женской части?

– Дурак, – немедленно откликнулась Элька. – Не стыдно?

– Все в порядке, – удовлетворился Матвей. – Те, кто при смерти, думают об отпущении грехов, а не оскорбляют ближних.

– Матвей Васильевич… – Вениамин Петрович был сама укоризна.

– Да, шеф, – Матвей смотрел на Вениамина Петровича невозмутимо и для того, чтобы лучше слышать, даже чуть изогнулся.

Вениамин Петрович приоткрыл рот, но сдержался.

– Вы хотели, видимо, сообщить, что нам пора идти за дровами?

– Я ничего не хотел сказать. Абсолютно ничего.

– Я так и понял. Пошли, друг Аркадий.

За дровами пришлось идти неожиданно далеко. То, что мы вчера в темноте принимали за кучи плавника, оказалось занесенной песком сухой травой. Во время паводка ее смыла вода, пронесла неизвестно сколько и, развесив по прибрежному тальнику, отдала во власть солнышку. Солнышко постаралось не за страх, а за совесть. Трава стала ломкой и трухлявой. Иногда в ней попадались сучки и даже коряжины, но вытаскивать их было маятно: пока высвободишь одну, пыли проглотишь месячную норму.

Мы прошли вдоль берега к верховью острова, потом полезли в чащу. Лезли, лезли и вылезли на симпатичнейшую полянку. Вроде попали на зеленое озерцо. Берегами были тальник, черемушник и рябина. Они стояли так плотно, что создалось впечатление отторгнутости и неправдоподобия. Все, что было в мире иного, было там, за той спокойной густой стеной, которая не допускала на поляну посторонних звуков и не выпускала здешних. Кузнечики дружно ударяли по тугим, настроенным на одну ноту струнам, и звук этих струн, наталкиваясь на прочный заслон, нарастал, поднимался до пронзительного звона. Какая-то серая птаха мелькнула над поляной, ткнулась в черемуховую поросль, попросила пить-пить и замолкла. А может, дальше куда устремилась. Остались только пронзительные кузнечики.

Мы, как в воде, покупались в этом звоне, и словно обновила нас купель.

– Полежим? – предложил Матвей.

– Полежим.

– Только одно условие: не курить.

– Понятно же!

Здесь нельзя было курить и нельзя было шуметь. Разговаривать здесь и то возбранялось. Видимо, Матвей также настроился лирически. По крайней мере, когда я попытался сообщить ему о своем состоянии, он недовольно хмыкнул, поинтересовался:

– Ты помолчать умеешь?

Мне показалось, что он немножко позирует, но может, только показалось. В общем-то, я не обиделся, потому что мне и самому хотелось помолчать, а заговорил я только потому, что долгое молчание меня угнетает и я хоть пустяковину какую-то, но сказать время от времени должен.

Лежали мы молча долго, и мне стало скучно. Вначале я смотрел на небо, но смотреть на него было неинтересно. Ни одного облачка. Все насквозь голубое, а когда прищуришься – голубое и блестящее. Даже как будто искорками сыплет. Я люблю небо разное. Особенно мне нравится, когда кучевые облака наливаются силой. Плывут они, плывут, одни заслоняют солнышко на секунды, другие, – на минуты и плывут дальше, ленивые, безразличные небесные чиновники. Вдруг что-то происходит в природе, и облака взбунтовываются. Они уже не образцово подобранные канцеляристы, они – мятежная, яростная сила, отринувшая все законы стихия. Распустив шлейфы, поминутно меняя очертания, облака ползут навстречу друг другу, догоняют одно другое, сталкиваются, громоздятся, как вешние льдины, переплетаются, поднимают из-за горизонта огромный клубящийся кулак. Потом, неведомо откуда, возникает мрачная густая синь, обволакивает облачное белоснежье. Насупливаются невинные облака, становясь грозовыми тучами. Почувствовав мощь свою, полонят небо от видимого до видимого, отторгают от земли теплую солнечную ласку. И нелегко приходится солнцу бороться с ними, доказывая, что оно – все же Светило.

Я люблю такое небо, люблю затаенную предгрозовую жуть и далекие громовые перекаты. Близкую грозу я тоже люблю, но и побаиваюсь. В детстве, помню, у ребят нашей улицы не было большей радости, чем мутные, пенящиеся лужи, на которых пузырями вскипает ливень. И чем сильнее гроза, тем больше восторга. Во время одной из гроз убило Алексея, нашего соседа. Он шел домой в армейский отпуск. Гроза застала его в трех километрах от города, около одинокого тополя. Там Алексея и нашли. Кстати, странное дело: в те годы, было мне лет двенадцать – тринадцать, гибель Алексея на нас никак не повлияла. По-прежнему были грозы, были лужи, а по лужам шастали мы. Страх пришел позднее, когда гроза застала меня, одинокого, в степи. Я лежал в ямке, при каждой вспышке молнии вжимался в землю и не мог отвлечься от мысли об Алексее. Как въявь, видел я его под тополем, видел молнию, которая надвое распарывает кряжистое дерево, и слышал, честное слово, слышал, как тяжелые комья глинистой земли стучат о крышку его гроба. Помнится, я убеждал себя, что смерть от молнии – смерть мгновенная, но легче мне от этого не становилось… Как ни странно, успокоение принесла философия «рожденный быть повешенным не утонет». Кстати, с тех пор я часто успокаиваюсь этим соображением, когда сталкиваюсь со стихиями. И это помогает, потому что я знаю: в борьбе со слепыми силами человек мучается мыслью не столько о гибели, сколько о своей беспомощности.

В общем-то, это последнее соображение не относится ни к небу, ни к моему нынешнему настроению, и записал я его просто так, потому что разное вспомнилось и возникли ассоциации.

А о нынешнем небе что? Яркое, однообразное и скучное. И зелень вокруг была неподвижной и скучной. Я покосился на Матвея. Он лежал ко мне спиной, и было непонятно, спит или не спит. Тогда я закрыл глаза и представил серое, однообразное море, потом стал считать, и кончилось тем, что куда-то поплыл. Предо мной все чудесно качалось, и я тоже качался и проваливался. Не знаю, сколько бы еще плыл, но помешал Матвей. Оказывается, мне разговаривать нельзя, а ему – пожалуйста. Первые его слова я слышал сквозь сон и отвечать не стал. Но, видимо, Матвею захотелось потолковать, а когда ему чего захочется, он ни с чем не посчитается.

– Никак спишь? Эй, лирик!

Это обращение я уже услышал хорошо и бодро ответил:

– Ну да!

– Понятно. Часовой никогда не спит. Слушай, советский часовой, тебе не приходила мысль о необитаемом острове?

– Не понимаю.

– Ну, вот так: забиться в какой-нибудь отдаленный от цивилизации уголок и пейзанствовать.

– Не приходила такая мысль.

Матвей критически посмотрел на меня и вздохнул.

– Жалкое порождение цивилизации. А я зимой прочитал, что какой-то то ли английский, то ли американский студент обосновался в одиночку на острове, и, грешным делом, ему позавидовал.

– Не вижу повода.

– Повода? Сам себе бог, сам себе царь, сам себе герой. Это что, по-твоему, не повод?

– Ты – без людей?

– Я. Без людей.

– А поговорить?

Матвей сорвал травинку, пожевал.

– Это верно, поговорить не с кем. Пятница непременно нужен. Вообще-то, был бы Робинзон, а Пятницами пруд пруди.

Теперь уже я поглядел на Матвея. Он щипал верхнюю губу и щурился. Он порой щурился, когда говорил то, что можно понять по-разному: хочешь – как шутку, хочешь – как мысль. На этот раз, говоря откровенно, я его никак не понял и потому попросил:

– Поясни.

– Насчет Робинзона-то?

– Именно.

– Тебе ведь нужно с формулировками, а для меня самого детали еще туманны… В общем, чуть попозже… Стало быть, не приходила тебе мысль об одиночестве?

– С какой стати?

– Статей, по-моему, достаточно. Горе, например. Радость. Счастье наконец.

– Тут-то уж ты загнул. С горя, допустим, я понимаю. А вот с радости… С радости человеку орать хочется. И чтобы непременно на людях. Аудитория ему нужна – какое там одиночество.

– Это, мил человек, схематизм, а не радость. Утвердили мы себе, что удовольствие свое надо выражать бурно, вот и выражаем. Невдомек нам, что для окружающих это временами оскорбительно. Человек только мать схоронил, а мы к нему – со своей радостью; брат, может, у него спился, а мы – тут как тут. Нам, видишь ли, восторги свои обнародовать приспичило. И обоснование для этого своего телячества придумали: «слепая радость», «слепое счастье». А сами при случае не прочь ближнему попенять: «Ты что, дурень, ослеп, что ли?..» Не слеп человек в радости, а эгоистичен. И щедр только оттого, что никто у него ничего не требует, да и одарить он, в сущности, ничем не может. Здесь, милейший, расчет на максимальную ренту при минимальных издержках.

– Абсолютно никакого расчета. Одни эмоции.

– Нет, расчет! В радости человек друзьями обзаводится. Дурак – любыми, соображающий, что к чему, – нужными.

– Друзьями не обзаводятся. Обзаводятся приятелями.

– Один черт. Большинство дружб – до черного дня. Только и разницы, что когда бывшие друзья охладевают, то фразы произносят, а приятели тебе кукиш без всяких высоких материй кажут.

– Эк тебя понесло.

Бывает такое с Матвеем. Схватит мысль за хвост и начинает ее спускать, как с клубка. Спускается-то мысль легко, а что со спущенной происходит – Матвея не волнует. Запутается она там, нет, он знай себе крутит. Его сам процесс сматывания интересует. Как сейчас, например. Он и отвернулся-то от меня, чтобы я по глазам не догадался. А на кой мне его глаза, если и так завиральность его идеи яснее ясного? В этот момент Матвей обернулся. Ну, конечно же, щурится. Я тоже прищурился и подмигнул. Матвей присел, полез за папиросами, потом вспомнил:

– Не курить ведь решили… Ты, понятное дело, думаешь, что я шучу. Я всегда шучу. Двадцать восемь лет штатный комик. Стаж. На заслуженную пенсию пора… Телевизор мне за выслугу лет полагается и самовар. Они ведь в моде нынче, самовары-то.

– Опять повело.

– И все-таки, старик, одиночество для счастья – самое подходящее. Помню, когда первый раз поцеловал Милку Павленко. Я тогда с места нашей свиданки не чуя ног чесал. Понес меня леший на лодочную станцию. Реку я, наверное, гребков в пять перемахнул. А на той стороне – лес, засека. В те поры мне казалось, что непроходимей лесов и не бывает. Продирался я сквозь кустарник, причем выбирал, заметь тот, что погуще, и все думал, думал о том, какой я счастливый. И еще думал о том, что мы с Милкой поженимся и вместе по лесам будем лазить, по горам, по всяким там прериям, льяносам и пампасам. Я в те поры в географию ударялся… Кустарник меня по физиономии, по физиономии, а мне – до форточки. Мне и. боль радостна и то, что я – один. Ни с кем счастьем своим делиться не хотел…

– Милка – первая любовь?

– Точно. Милка – это школа, детство это. Да-а. В ту пору считал, что навсегда. О меньшем и мысли не допускал… Пер, пер, залез в такую чащобу, что дальше некуда. Папоротник чуть не в мой рост, деревья в два обхвата молчаливым своим могуществом меня к земле придавливают. Не выдержал я, пригнул папоротник, чтобы помягче было, прилег. Зажмурился и кажется мне, будто Центральная Африка. Как сейчас помню: именно Африка и именно Центральная. И что сведения о Ливингстоне нам с Милкой вот-вот откроются. Никому не открылись, а нам откроются. А потом мы в почете и славе. Как это должно выглядеть реально – не представлял, но в общем – почет и слава. Потом новые сборы и новые триумфы. Так, в расплывчатых чертах, но очень приятные. И вдруг: «Но, стерва! Но-о-о, едрит твою налево!» Это мужик лошадь понукнул. Оказалось, метров двадцати я до просеки не дошел. К реке возвращался просекой. Ближе было и удобней. Наверное, с той поры я и понял, что в чащи лазить не следует. И одежда целей, и по морде не хлещет…

– Интересно. Что ж ты в ботанику окунулся?

– Проза жизни. Есть-пить что-то надо. А ботаника кормит меня и относительную свободу обеспечивает.

Матвей встал, потянулся, пошевелил, разминаясь, квадратными плечами. Штормовка дернулась на груди и на предплечьях. А мне представилось, что и у меня одинаково: мускулы такие… – топором руби – он звенеть станет и отскакивать. Все-таки великолепная это штука – быть сильным. Вернемся из экспедиции, непременно займусь штангой.

– Красота-то какая. Другие ее в цветном кино только увидят, а мы, ботаники, руками щупаем, в гербарные папки складываем… Да, кстати, к вопросу о Пятнице. Ты как его мыслишь?

– Ну как… Друг. Преданный, верный, благодарный.

– В общих чертах близко к истине. Только несколько иначе. Благодарный! Потому – преданный.

– Казуистика, – сказал я.

– Ишь ты. Вдумайся-ка в разницу. Не спаси Робинзон того дикаря, а наоборот, подвернись ему при более благоприятном стечении обстоятельств, сей муж не замедлил бы из этого самого Робинзона жаркое как-нибудь там по-канарски приготовить. Какая уж там дружба. А сложилось по-иному. Так?

– Верно, сложилось по-иному. Но ведь в том-то и суть, что конкретная обстановка – почва для проявления характера отношений. В данном случае обстоятельства соединились именно в такую формулу.

– В данном случае. Если думать о каждом данном случае, то думок не хватит. Я вот из этого случая для себя общий, весьма определенный вывод сделал.

– Какой?

– Не «какой», а «о чем». Об удаче, о счастье даже, если хочешь. Кто, по-твоему, самые счастливые люди?

– Мы.

– Брось выпендриваться. Кто, на самом деле?

– Откуда я знаю?

– Робинзоны. Самые счастливые люди – робинзоны! Пятницы самые несчастные. Потому что одни делают добро, другие его принимают. А принявший добро по всем божеским и человеческим законам обязан дающему. Понимаешь: обязан! Пожизненно, навечно. И на все это вечно в человеке поселяется этакий червячок. И сосет, сосет. Твердит неустанно: обязан… обязан… обязан… На глазах пятниц робинзоны делают гадости. Те закрывают глаза и молчат. Опасаются обвинения в неблагодарности. Собственная совесть их, понимаешь ли, мучит. Робинзоны, усматривая в поведении пятниц вроде бы индульгенцию себе, распоясываются. Молчат пятницы. Молчат. Молчат. Молчат. Рабы не столько робинзонов, сколько внутренних угрызений. Поступки робинзонов и их, пятниц, собственное отношение к этим поступкам для обеих сторон становятся жизненной нормой. А пятница нет-нет, со стороны и полюбуется собой: вот, мол, какой я порядочный. Сделали мне раз добро, а я на него стократ отвечаю. И эту гаденькую свою мораль они в люди тянут. В грудь себе указуют, к подражанию зовут. С нас, мол, пример надо брать, Кроме – не с кого. Чуть ли не прижизненный памятник за порядочность требуют. Невдомек, беднягам, что по ребрам их порядочности робинзоны себе в земной рай стезю прокладывают. Порядочность такого рода, друг Аркадий, палка о двух концах.

– Так ты что, вообще против порядочности?

– Ну, как можно! Что княгиня Марья Алексеевна скажет? В определенных дозах порядочность даже и полезна. Она – как касторка. Принимать ее неприятно, зато потом самоочищаешься. Я не против совести. Я за нее. Но главным образом я за удачливых людей – за робинзонов.

Матвей не щурился. Он говорил страстно и время от времени поднимал на меня отчужденный взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю