Текст книги "Закон-тайга"
Автор книги: Виктор Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Мария Павловна давно сознавала, что ее частые вопросы о том, как движется работа, смущали Виталия Леонтьевича. Вначале он отшучивался, потом стал лгать, либо говоря, что «сегодня – еще две страницы», либо находил подходящую причину, якобы помешавшую ему. Она прекрасно чувствовала ложь, но, чтобы не смущать его еще более, делала вид, что верит. Так и жили они оба, одинаково далекие от цели, сблизившей их полтора года назад.
До воскресенья Мария Павловна уклонялась от встреч, да и он на них особенно не настаивал: на заводе подводились годовые итоги, и Виталий Леонтьевич сильно утомлялся. За эти дни накопилось много впечатлений и в воскресенье он пошел к Марии Павловне сразу же после обеда. Она вышла на его звонок оживленная, одетая в его любимое сиреневое платье. Ему показалось, что от нее пахнет вином. Когда он хотел притянуть ее для привычного поцелуя, она легко выскользнула и, приставив палец к губам, тихо шепнула:
– Т-с, у меня гость.
– Совсем некстати, – недовольно сказал он, и настроение его сразу упало. – Кто же это?
– Одинцов.
– Чего он вдруг появился?
Мария Павловна, ничего не ответив, мелко шагнула в сторону, освобождая дорогу.
Одинцов сидел в кресле у пианино, где обычно устраивался Виталий Леонтьевич, и перелистывал журнал. Виталий Леонтьевич смотрел на его резко очерченный прямой нос, на большие мясистые уши, и ему почему-то подумалось, что в детстве Одинцова часто за эти уши драли. Представив это, Виталий Леонтьевич подавил удовлетворенную усмешку. Разговор, несмотря на старания Марии Павловны, не вязался, но она, будто не замечая этого, продолжала говорить о пустяках и, обращаясь с вопросом то к одному, то к другому, старалась втянуть их в спор. Потом неожиданно вспомнила:
– Надо же что-то приготовить!
С ее уходом неловкость еще больше усилилась. Виталий Леонтьевич понимал всю нелепость положения, но как выйти из него, решительно не знал. В какой-то мере он считал себя здесь хозяином и тяготился своей беспомощностью, неумением найти подходящую тему, которая заинтересовала бы Одинцова. О чем он ни начинал разговор – о театре, о книгах, о погоде – Одинцов отвечал односложно. Деликатность не позволяла Виталию Леонтьевичу выговорить ему за это, и он, наконец, умолк. Чувствовал он себя неуютно. Его раздражало то, на что прежде не обращал внимания. Лишними, безвкусными казались две фарфоровые собачонки, скалившие зубы с пианино, навязчивой аляповатостью бросалась в глаза репродукция «Последнего дня Помпеи», флаконы на трюмо, вплотную приткнувшиеся друг к другу, казалось, источали ароматы едкие и терпкие. Лишь огромный гобелен, изображавший псовую охоту, был чудесен. Настолько грациозны были гончие, так стремительно пластался вытянувшийся струной русак, что, мнилось, они сейчас умчатся с луга и останется памятью о них лишь блеклая, росная трава с темными полосками следов да догорающие свечи дальних березок, чуть проглядывающие сквозь патлатую гриву осеннего тумана. Виталий Леонтьевич долго смотрел на ковер, и в нем росла потребность поделиться восхищением. Словно проникнувшись его состоянием, Одинцов оторвался от журнала и тоже взглянул на гобелен.
– Какое изумительное мастерство! – выдохнул Виталий Леонтьевич.
– Не знаю. Меня он не очень впечатляет. Я предпочитаю антикварные: «бухару», «бергамо», «тавриз».
– Но и это, согласитесь…
– Этот мотив – с чужого голоса.
– С чужого голоса иногда тоже неплохо получается. Польза даже определенная бывает.
– Эта польза и делает человека рационалистом.
– В некоторых делах без чужого голоса нельзя, – назидательно сказал Виталий Леонтьевич. – Зачем изобретать велосипед.
– Мы с вами смотрим на вопрос с разных позиций. По мне, пение с чужого голоса непростительно даже в случае необходимости. А когда оно переходит в потребность – более отвратительного не придумаешь.
– Однако же, вы сами признаете, что необходимость иногда возникает. – Виталий Леонтьевич начал раздражаться. – И, насколько я понимаю, у людей вашей профессии довольно часто.
– С убеждением можно спорить, с предубеждением спорить бесполезно, – снисходительно ответил Одинцов и снова углубился в журнал.
– Это не предубеждение, это – факт. – Виталий Леонтьевич, рассерженный снисходительностью Одинцова, повысил тон.
– Не надо на меня кричать. Мы не на службе. – Одинцов сказал это безразлично, словно делая выговор шалуну, на исправление которого не надеялся.
– При чем здесь служба? Здесь в конце концов…
– Что в конце концов здесь? – Одинцов дернул губами, гася усмешку.
– Мужчины, не ссориться! – Мария Павловна появилась на пороге и шутливо погрозила пальцем. – Я теперь уже совсем скоро.
Одинцов опять углубился в журнал, всем видом своим утверждая Виталия Леонтьевича в мысли, что говорить им не о чем, да и незачем. Явное пренебрежение не оскорбило Виталия Леонтьевича. Он, несмотря на не первую свою молодость, был совершенно неискушен в житейских ситуациях и не мог представить себе хитроумного арсенала отторжения, к которому прибегают женщины склада Марии Павловны. Потому он не принимал поведения Одинцова за заранее подготовленное и так же, как само нынешнее появление старого знакомого Марии Павловны, считал случайным. А понимая так, истолковывал одинцовское пренебрежение в свою пользу.
«С какой стати мне быть недовольным? – думал он. – И почему я должен требовать от этого человека расположения? Коль уж на то пошло, у него есть все основания на меня обижаться. Вероятно, он в свое время имел серьезные виды на Марию: ведь на тот, наш первый вечер он пришел именно с ней. Но появился я, и у него все расстроилось. Окажись в таком положении я – как бы я стал себя вести? Женщина… любимая, нелюбимая, во всяком случае та, которая когда-то с тобой встречалась, вдруг ушла из твоей жизни. Ты не знаешь причины и через какое-то время, желая причину выяснить, заходишь к этой женщине. А вскоре после тебя является мужчина, претендующий на положение хозяина. Нет, право же, обижаться мне не только глупо, а и не интеллигентно, в конце концов».
Это рассуждение, утвердив Виталия Леонтьевича в собственном превосходстве, настроило благодушно, и он решил использовать тему, особенно близкую и приятную Одинцову. Верной темой, несомненно, была похвала его творчеству. Ни одного стихотворения Одинцова Виталий Леонтьевич не читал, но зато слышал кое-что по телевизору в исполнении автора. Это, как он считал, уже само по себе давало повод начать разговор.
– Вот вы читаете журнал, – как бы между прочим сказал Виталий Леонтьевич. – А я, знаете, о чем думаю…
Одинцов, опустил журнал и с любопытством стал смотреть на Виталия Леонтьевича. Поощренный вниманием, Виталий Леонтьевич продолжал:
– Не балуют вас все-таки нынешние средства информации.
– Это вы о чем? – скучным голосом спросил Одинцов.
– О популяризации. Откровенно говоря, мало мы все-таки знаем о людях творчества.
– Кто это – мы?
– Ну, мы, техническая интеллигенция.
– Мы о вас и того меньше знаем.
– Не скажите. Есть столько специальных изданий… Но это, в общем, к делу не относится… Я как-то слышал вас по телевизору. Очень приятные стихи. И вообще, надо сказать, я много о вас слышал и давно вас уважаю.
– А я вот о вас никогда не слышал и вас не уважаю.
Одинцов насмешливо усмехнулся и поднес журнал к глазам. Виталий Леонтьевич вскипел и, забыв о недавнем своем всепрощенстве, резко сказал:
– Однако!
Одинцов громко рассмеялся.
Мария Павловна будто стояла за дверью. Как и в предыдущий раз, возникнув на пороге, она сказала уже строго:
– Мужчины, последнее предупреждение: не ссориться.
Сказала и исчезла.
– Мария! – крикнул ей вслед Виталий Леонтьевич и, подождав немного, еще раз крикнул.
Дверь не отворилась. Одинцов смотрел в лицо Виталию Леонтьевичу и, полузакрыв глаза, скучал.
На улице шла жизнь. Куда-то торопились прохожие, названивали трамваи, приседая, кланялись на выбоинах автомобили. На площадке, обнесенной забором, строили кинотеатр – слышались молодые голоса.
«Комсомольский воскресник, видно», – непроизвольно отметил Виталий Леонтьевич и поднял голову. Ажурный башенный кран без усилия тащил массивную железобетонную плиту. «Вот если сорвется…» – Виталий Леонтьевич почувствовал холодок у сердца и ускорил шаги. Шел он, ни о чем не думая и ничего не загадывая. В голове не было мыслей, в теле – ощущений. И когда, придя домой, он пошел не к себе, а в комнату, где жила Валентина с Танюшкой, он сделал это без намерения. Просто ему было некуда деваться.
Валентина не удивилась, не рассердилась. Только отложила Танюшкино платьице, на которое нашивала рюшки, и спросила:
– Ну, ты как – в гости или совсем?
Глава ее смотрели воспаленно и сухо, а в голосе… что было в голосе, Виталий Леонтьевич не понял: истолковать это можно было по желанию – и как иронию, и как сочувствие, и как безразличие. Виталию Леонтьевичу очень хотелось, чтобы это было сочувствие. И он, тяжело опустившись на стул, опросил тихо:
– Танюшка где? Гуляет?
– Гуляет.
– Трудно ей, наверное.
– Почему?
Жена смотрела на руку Виталия Леонтьевича, теребившую нитку от оборванной пуговицы, и ей было обидно за этого талантливого человека, который способен остановиться на полпути и весь остаток жизни сетовать на условия и считать себя неудачником. Вот он вернулся. Почему – она не знала, скорее всего потому, что надоел той, другой, и она прогнала его – иначе бы он не пришел. Для того, чтобы уйти самому, у него не хватило бы ни решимости, ни смелости. Ведь это значило, что нарушается уклад, исчезает привычная обстановка, возникают хлопоты, тревоги, появляется неопределенность, из которой надо искать выход. И пришел он сейчас сюда в твердом убеждении, что, кроме жены, ему пойти некуда, что та – чужая, а здесь могут обо всем забыть, и он войдет в прежнюю жизнь, как входит нога в уютные, обношенные домашние шлепанцы. Конечно, он понимал, что все случившееся не может пройти бесследно, что оно наложит отпечаток на их отношения. Но он уверен, что острые углы стешутся и постепенно все войдет в прежнюю колею.
Валентина думала так, и обида за него сменялась раздражением. С каждым мгновением она все болезненнее ненавидела мужа. Ей неприятен был его взгляд побитой собаки, раздражали дряблые, одутловатые щеки, даже пальцы, теребившие нитку от пуговицы, которую та не захотела пришить, – были ей ненавистны. Сейчас он начнет объяснять мотивы. А зачем они ей? Зачем мерзкие слова о том, что он виноват, что все произошло так неожиданно и так глупо? Будь тогда Валентина дома, не оставь она его одного, ничего бы, конечно, не случилось. Разве не знает она этого сама. Да это и произошло потому, что она уехала. При ней он никогда бы на такое не решился, ибо оно грозило неудобством ему самому. Этот человек никогда не рискнет своим покоем. А случилось так, что он без трудного объяснения мог сменить обстановку, он и сменил. Не потому, что без ума влюбился в ту женщину, не потому, что она стала для него необходимостью. Просто она увела его, и все. И он променял одну семью на другую так же легко, как человек меняет старую обувь на новую… Но новая обувь, вероятно, оказалась узка, и вот он снова возвращается к покойным шлепанцам. Он говорит о науке, о том, что теперь учен на всю жизнь… Еще бы…
Валентина заплакала злыми, истерическими слезами. Заплакала оттого, что не находила силы показать ему на дверь. Она смотрела перед собой и, раскачиваясь из стороны в сторону, плакала глухо, со всхлипами. А он сидел по-прежнему неудобно, на кромочке стула, и, глядя в пол, теребил нитку от пуговицы. Потом он тоже начал всхлипывать, вздрагивая крутыми, ватными плечами пальто. Валентина не замечала этого. Злость и ненависть, скопившуюся в ней в течение этих страшных месяцев, она выплакивала со слезами, и в бесконечном на ласку женском ее сердце оставалась лишь жалость. К нему, к себе, к десяти годам жизни, проведенным с этим человеком, жалость к дочери, которой, хотя она и крепится, очень трудно без отца, жалость к будущему, которое опять будет для нее заботой о муже и горьким напоминанием о ее слабости.
Рассказы
Тост
Две девушки лет восемнадцати, старичок и я. Больше в трамвае никого нет. Впрочем, да: кондуктор. Но та не в счет. Ей ни до кого нет дела. Она оперлась локтями на истертую до лоска решетчатую электрогрелку и безучастно смотрит в окно. Я уверен, что ее несравненно больше интересуют оставшиеся два с половиной часа работы, чем тридцать минут, отделяющие нас от Нового года.
Трамвай трогается с площади. Через оттаявшее окно кондуктора видна облитая электрическим разноцветьем елка. Она так привлекательна и радостна, что мне кажется, будто в вагон вместе с елочными отсветами втекает торжественный запах хвои. Кондуктор смотрит на елку и молчит. О чем?
Мне не любопытно. Просто немножко обидно, что вот совсем рядом находится человек, к которому новогоднее веселье придет с большим запозданием.
А к нам: к. старичку, девушкам, ко мне? Мы – успеем или не успеем?
– Скажите, пожалуйста, у вас часы точно?
Видимо, девушек тоже интересует мой вопрос – успеем или не успеем.
– Без двадцати восьми… даже без семи…
– Пятнадцать минут… так… еще пять… – подсчитывает девушка вполголоса. – Кать, дойдем за пять?
– За три дойдем.
– Говорила – скорей собирайся. А ты не торопишься…
– Говорю же – успеем.
– А и не успеем. Вот еще. Лучше бы успеть. Кать, у вас в цехе митинг был, ну тогда, когда с Кубой?
– Был.
– И у нас был. Мастер подходит ко мне и говорит: «Слушай, Морозова, выступить тебе надо». Я отказалась. Мастер говорит: ты в коммунистической бригаде. Ну и что, что в коммунистической. А если я говорить не умею? А Борька… на карусельном работает… Знаешь ты, апельсинами, помнишь, в клубе нас угощал?
– Чернявый такой, серьезный, брови у него еще чудно растут, как будто одна цельная?
– Ну. Он чего-то к мастеру подошел. Услышал – я отказываюсь, и говорит: «С твоей сознательностью не в коммунистической бригаде работать». А что я, несознательная? Виновата я, что ли, раз говорить не умею. А Борька сказал: я выступлю. И знаешь, как говорил. Я тогда чуть не заплакала. Все, кто выступал, на производство больше нажимали. Двести процентов, триста процентов. А Борька про отца, который на фронте погиб. Борьке тогда и годика не было. А потом Борька рассказывал, что воровал. Он в колонии даже был. Для малолетних. А про меня знаешь, что сказал… Если мы, говорит, молчать будем… В общем, я не помню, как он точно сказал, только получилось у него, что я молчу и поэтому человек вредный. Он не сказал, что это я. «Некоторые» он сказал. Но я поняла, что это он про меня. Он еще много говорил. Знаешь, как ему хлопали. Я даже запомнила, как он сказал: лишний мозоль на наших ладонях – стена против войны. Наши мозоли надежней всяких бомб. Потом сказал насчет Гитлера. Если бы, говорит, перед той войной люди не молчали, сколько бы народу в живых осталось.
– Молодежная, – говорит кондуктор монотонно.
Моя остановка. Со скрежетом раздергиваются двери. Утоптанный снег сахарно хрустит под ногами. Я шагаю по гулкой пустынной новогодней улице и думаю:
– Если бы…
Маревный июльский денек. Я сижу на берегу речушки Воронки. Почему она так называется, не знаю до сих пор. На всем ее протяжении нет ни одного омута, и если бы не плотины, то в любом месте человек среднего роста перешел бы с берега на берег, не замочив груди. Но меня не интересует происхождение названия: мне двенадцать лет, и я ловлю рыбу. Точнее, хочу поймать. Обожженный пробковый поплавок неподвижно лежит на воде, не распространяя даже самого завалящего кружка. Меня начинают мучить сомнения: может, я проглядел и рыба съела приманку? Осторожно поднимаю удилище. Поплавок отделяется от воды, и вскоре показывается обвислый червячок. Наживка цела. Я забрасываю удочку подальше и снова впиваюсь глазами в рыжеватую черточку. Солнце стоит над головой. От реки поднимается зыбкая прозрачная дымка, и кажется, что вода сейчас закипит. Резвая стайка прогонистых, плоских уклеек начинает играть с поплавком. Он качается, от него расходятся круги. Меня радует и это. Я думаю: какая-нибудь из рыбок все-таки прельстится на червяка. Позади меня раздвигаются кусты черемухи, и из них выходит мальчик в белой рубашке, заправленной в голубые трусики. Я не оглядываюсь: он отражается в воде. Сейчас мальчик спросит что-нибудь об улове: так поступают все. Я небрежно отвечу: «Ловится помаленьку», – так обычно отвечает мой дядя.
Но он ничего не спрашивает и тихо присаживается на корточки. Несколько времени мы сидим молча, наблюдая за уклейками. Наконец мальчик вполголоса говорит:
– Уклейку ловят не так.
Меня злит и его спокойный голос, и то, что рыба в самом деле не берет. Резко оборачиваюсь:
– Я ловлю не уклеек.
– А другую рыбу надо ловить утром или вечером.
– Тоже, рыбак выискался.
– Не рыбак, а знаю.
Это уже наглость. Стараюсь говорить спокойно:
– Что ж, попробуй, полови, может, поймаешь.
– И поймаю.
Мальчик подходит к кустам, встряхивает сучок, и на землю падает несколько мотыльков, спрятавшихся под продолговатыми листьями от раскаленного дня. Поймав одного, он вытаскивает из воды удочку, отвязывает поплавок, снимает с крючка червя и насаживает вместо него мотылька.
Я насмешливо слежу за его действиями, уверенный в их бесплодности. Однако не успевает крючок с новой наживкой коснуться поверхности, как зеленоватую воду прорезает несколько сверкающих лезвий, и одна из уклеек серебристой пружинкой бьется на берегу. Я поражен, но не сдаюсь – повезло. Но это не везенье. Одна за другой еще три рыбки сверкнули в воздухе и завозились в ведерке.
С этого дня и началась наша дружба. Виктор Васин, так звали мальчугана. Были у нас и еще друзья. Школьные, уличные, знакомые с малолетства и случайные. В детстве и отрочестве друзья не такая уж великая забота. Да и не могли мы обойтись без друзей и соратников. Я не оговорился: соратников. Прочитав в те поры чапыгинского «Разина Степана», мы вознамерились отправиться в Польшу и произвести там революцию. Почему мы остановились именно на Польше – разговор особого рода, но именно на ней. Виктора выбрали атаманом, меня – есаулом. Мы мастерили «поджиги» – самодельные пистолеты – и бесконечно совещались по поводу пушки.
В наших революционных действиях нам без пушки было никак нельзя. А пушка стояла совсем рядом: во дворе военкомата.
Обеспечение отряда пушкой Виктор и я взяли на себя. О том, как мы проводили «операцию П», – рассказ впереди. Но провалилась она в полном смысле слова. Вольница не могла простить нам неудачи, обстреливала из рогаток и обещала побить. Тогда мы гордо уединились. Даже играть в футбол и заниматься боксом мы стали в секциях «Спартака». Спартаковский стадион находился в другом конце города.
Война началась, когда нам было по девятнадцать. Не берусь судить, как известие о ней встретили другие, но нас оно взволновало не очень. Вечером ко мне пришел Виктор и буднично спросил:
– Слышал? Как по-твоему?
– Слышал, – ответил я. – Как с финами, скоро кончится.
И мы сели играть в шахматы.
Но все-таки не игралось. Как ни говори, а там, где-то на Западе, – война. Фронт.
Если б мы знали…
Впрочем, нет, мы тоже тогда не молчали. Накануне войны мы беззаботно распевали «Если завтра война» и собирались малой кровью, могучим ударом побить врага на его земле.
О повестке на медкомиссию Виктор спросил меня с восторгом:
– Тебе не прислали?
– Нет.
– А мне прислали. Леньке Давыдову и Володьке Сорокину тоже прислали. Они хотят в авиацию. А мне куда, как думаешь?
– Конечно, в авиацию. До Берлина самолету что, раз и там.
На следующий день Виктор прошел комиссию. Его признали годным для службы в авиации. Через три дня принесли повестку: «Вам надлежит явиться…»
Я сижу у Виктора и наблюдаю за сборами. Он хозяйственно укладывает в рюкзак провизию, упрекая мать в бесцельной суетне. Ксения Федоровна садится на диван рядом со мной и, сдерживая слезы, напоминает сыну:
– Ложку, ложку не забудь положить.
– Я уже положил, мама.
Наконец сборы кончены. Завязана шнуровка, застегнуты ремни. Виктор примеривает лямки – удобны ли.
– Так, все в порядке, – говорит он. Потом обращается ко мне: – Пошли на стадион, побоксируем на прощанье, а то мне теперь когда придется…
Мать смахивает слезу, но молчит.
На стадионе безлюдно. В спортивном зале, где обычно по вечерам собирались любители бокса и тяжелоатлетики, тишина. Не слышно мягких ударов перчаток и привычного тренерского: «Секунданты – аут. Тайм». Стадионный сторож дядя Миша встречает нас радушно. Зашнуровывая нам перчатки, рассказывает:
– Заберут у нас зал. Уже смотреть приходили. Мобилизованных некуда девать.
– Зачем так много призывают? – удивляется Виктор. – В нынешней войне не люди решают, а техника.
– Э, парень, не знаешь ты германца. Он на тебе вошей разведет.
– Еще чего, – усмехается Виктор.
Начинаем боксировать. За рефери дядя Миша. В середине первого раунда входная дверь со скрипом открывается, и в зал входит молодой человек в сером костюме. Я его знаю, это Зубрицкий, тяжелоатлет. Во время перерыва он говорит:
– Пустяками вы занимаетесь.
– Почему пустяками? – спрашивает Виктор.
– Бокс – забава. Конечно, в борьбе с равным знание приемов принесет победу, но если противник сильнее, оно только отсрочит исход. Сила – вот основное.
– Вы думаете? – переспрашивает Виктор. – По-вашему, выходит, что вы сильнее, чем я, и, стало быть, сможете меня нокаутировать?
– Разумеется.
– Что ж, продемонстрируйте ваши способности.
– Пожалуйста.
Зубрицкий раздевается и подлезает под канаты.
– Посуди, – обращается Виктор ко мне.
– Нет уж, без судейства, – протестует Зубрицкий, – считаем, что это – обыкновенная уличная драка.
Дядя Миша помогает Зубрицкому надеть перчатки.
И вот они стоят друг против друга – Виктор и Зубрицкий.
Тяжелоатлет выше почти на голову и гораздо шире в плечах. И все-таки я уверен в Викторе, потому что, если бы не война, он непременно бы стал в этом году чемпионом области. У него техника будь-будь, да и ударчики… Особенно страшен коронный: быстрый, как выстрел, крюк справа. Я по-настоящему оценил его в полуфинальной встрече на первенство города, после того, как пролежал полминуты в нокауте.
Удар гонга звучит отрывисто и коротко отдается в тишине.
Зубрицкий бьет сразу. Его правая рука поднимается и рассекает воздух. Так рубят дрова – размашисто, сплеча. Виктор упруго шагает влево и ударяет правым прямым в корпус. Зубрицкий не обращает внимания и снова атакует. Его кулаки мелькают над головой как гири. Виктор уходит от ударов, изредка посылая прямые. Они не останавливают, только злят его противника. Он забывает элементарную осторожность и идет напролом. Сейчас. Сейчас. Все разрешится сейчас… Вот Виктор уныривает от очередного каскада гирь.
Я не замечаю удара, но могу ручаться, что это был крюк справа. Слышен клацающий звук, и Зубрицкий оседает на парусину ринга. Дядя Миша ухмыляется:
– Крепко.
Возвращаясь домой, Виктор возбужденно говорит о минувшем бое:
– Как ребенка я его побил. Знаешь, жалко, что не вместе нам с тобой на фронт. В один экипаж. Дали бы мы фрицам.
В один экипаж. Это и на самом деле было бы здорово.
Провожали его вдвоем – Ксения Федоровна и я.
Виктор вошел в военкомат, а мы сели на ступеньки. Ксения Федоровна не плакала. Она только говорила о том, как ей трудно было воспитывать сына. Он с шести лет без отца. Голодали здорово. Какие у машинистки заработки. Да и с продуктами – где что достанешь? Последние годы получше стало. И вот тебе – война. Витюшка и жизни-то как следует не видел. Но он вернется. Вот кончится война, и он обязательно вернется. И все будет хорошо.
Мы ждали часа четыре. Наконец, Виктор вышел. Он был крайним слева в шестом ряду. Мать встала и сделала несколько шагов. Она хотела что-то крикнуть, но не смогла. Из сухих губ вырвался лишь невнятный шепот:
– Витя… Витенька…
Она рыдала беззвучно, вздрагивая всем телом. По иссеченным годами щекам бежали дорожки слез. Скатываясь по высохшей шее за кофточку, они мочили материю, и она набухала серым расплывчатым пятном.
Несколько месяцев Виктор писал каждую неделю. Потом он выехал на фронт, а я эвакуировался с заводом в тыл. Переписка оборвалась.
От Ксении Федоровны я получил всего два письма в первом она писала: «Мне прислали похоронную. Витенька погиб. Но я знаю, что это ошибка. Что-то напутали. Он, наверное, не успел даже до фронта доехать. Нет, они обязательно напутали. Я – мать. Если бы с ним что случилось, я обязательно бы почувствовала. Он, наверное, там. Только об этом нельзя писать. Поэтому он не пишет. А они напутали. Он вернется, и все будет хорошо».
Второе пришло около трех месяцев назад.
«Милый Андрюшенька! Я не отвечала на Ваши письма. Не могла. Я долго, долго болела, и мне запретили писать. Они все скрывают от меня, что Витенька жив. Я знаю – вы мне скажете все. Вы мне обязательно напишите, где Витенька, а ему скажите, что я его все время жду. У меня очень болит голова, я скоро, наверное, умру. Но все равно – я жду. Когда он вернется оттуда, вы ему скажите, что я его так ждала, так ждала. Только он совсем-совсем не жалел свою маму…»
Я ей написал, что все передам Виктору непременно. И он приедет к ней, когда вернется оттуда.
Я не знал, что она подразумевала под словами «там» и «оттуда», но разве это имеет значение? Тем более, что письмо мое вернулось. За смертью адресата.
Девушки, их разговор о Борьке и о войне напомнил мне эту историю. Я шел по ночному городу, входящему в Новый год. В год, до которого не дожил мой ровесник Виктор. Я пытался представить себе Борьку и видел его ясно. Особенно серьезное лицо, и на нем единой дугой – брови. Внезапно мне захотелось встретить этот Новый год наедине с памятью. Не помню, когда я вошел в квартиру, где уже пели «Бригантину». Знаю только, что далеко за полночь компании я показался настолько странным, что меня даже не заставили выпить «штрафную». Зато потребовали тост к рюмке очередной. И я сказал:
– За Борьку!
– За какого Борьку? – уточнил Павел.
– За чернявого. Он очень серьезный и у него чудные брови – как будто одна цельная. И шершавые руки. Он – сирота. Отца его убили на фронте.
Славка сказал:
– Старик где-то уже попрощался со старым годом и встретил Новый.
Кто-то засмеялся. Но тем не менее выпили все.
За Борьку… За руки его шершавые…