Текст книги "Закон-тайга"
Автор книги: Виктор Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Брод нашли скоро. У выхода из долинки ключ стремительно поворачивал, будто наткнувшись на препятствие, левый берег образовывал косу. На подходе к косе вода вспухала, а за поворотом, разделившись на рябые бесноватые струйки, гулко металась в сужающихся берегах. Войдя в воду чуть выше поворота, Константин обернулся к Наташе, предупредил:
– Иди наискось, вниз не смотри.
Наташа подмигнула ему и ласково толкнула в плечо:
– Давай, действуй.
Теперь-то она знала, как перебродить ключи. А в свое время первая ее попытка едва не оказалась последней. Тогда она не взяла выше, а пошла по самому перекату – ей показалось, что именно здесь мельче, а то, что не сможет устоять на струе, не приходило в голову. Свалило ее у самого берега и проволокло совсем немного, она успела схватиться за выдававшийся из оползня корень. К тому же на счастье близко случился Петр… Но в общем-то она и без него бы, конечно, выбралась… Да, теперь-то она знает, что входить в брод надо как раз перед тем местом, где вода вспухает, здесь она идет тише, словно успокоившись на миг, набирает силу для буйного рывка. Смотреть в воду она тоже не станет и пойдет, разумеется, наискось. Все это ясно без Костиных советов. Но он посоветовал, и она была ему благодарна за наивное внимание.
На песчаном сухом месте они поставили палатку, Константин окопал ее, сделал водоотводную канавку. Наташа подергала туго натянутые палаточные растяжки, насчет канавки сказала:
– Ты уж совсем капитально, вроде на сезон.
– Закон – тайга. Сентябрь, не сегодня-завтра задождит.
– Типун тебе… Не будет дождей. Пока мы не кончим – дождей не будет. И морозов – тоже не будет. Прокопушим эту терраску, найдем металл, вернемся в район – тогда дожди. Я верю. Ты знаешь, Костик, я ужасно везучая…
Выше по ключу выстрелили. Эхо прокатилось по распадку и заглохло, будто запутавшись в костлявых ветвях дальних лиственниц.
– Наконец-то…
Наташа схватила ружье. Сизый дымок повис в сером, неподвижном воздухе.
Ты понимаешь, Костик… – Она ожесточенно потерла лоб. – Я так переживала…
– А я…
– Ты – что! Ведь я отвечаю за отряд, спрос-то с меня.
Да разве в этом дело?
– И в этом тоже!
Освобождаясь от волненья, в котором за минуту перед тем не хотели признаться, оба беспричинно засмеялись, и тогда Константин, набрав много воздуха, закричал, переходя на фальцет:
– Петро-о-о-о!
– Сорвешь голос, – смеялась Наташа.
– Пусть, – радовался он. – Я ведь загадал: не придет, пока сделаем кладовку, пойду искать.
– Где?
– По ключу.
– А вообще так нельзя. Надо что-то делать.
– Ты поговори с ним.
– Непременно.
Наташа не могла и не хотела понять Петра. Ей не приходило в голову, что игра ее с Петром была игрой только для нее, он же любил или думал, что любит по-настоящему. Впрочем, может быть, приходило такое ей в голову и порой даже немного было жаль Петра. Но мужчина должен быть мужчиной, и если он не нравится… Короче – она любит Константина. Танцевать надо от этого.
Петр шел берегом ключа по гальке. Она с крокетным стуком перекатывалась у него под ногами и, если слушать с закрытыми глазами, казалось, что по ключу движется что-то огромное и бесформенное. Когда шум подкатился совсем близко, Наташа спрыгнула на нижнюю террасу и, поднеся к губам скругленную ладошку, объявилась.
– Го-оп!
– Гоп-гоп! – весело отозвался Петр, в сумерках еле различимый на фоне тальника. – А я только стрелять хотел, думал – может, прошел.
– Брод ниже, у косы.
– Добро. Как у вас с чайком?
– Для чая нужен костер.
– Э-гей, Петро, топай семимильными, магазин еще надо сладить…
Как всегда, Константин шутливо-деловым тоном пытался снять напряжение, и, как всегда, Петр на эту попытку не отозвался. Он не хотел признать, что случившееся произошло бы рано или поздно. Не окажись Константина, оказался бы другой. Непременно бы оказался тот, кого Наташа сочла бы настоящим, потому что его, Петра, она таким не считала. Вот с этим-то последним он согласиться не мог и откровенно третировал Константина. Он видел, что Константина такое отношение раздражает, и радовался. О том, что тот всячески смягчает отношения из-за Наташи, а сам Петр ему безразличен, Петр не думал. Он даже был убежден, что казнит Константина своим презрением, желчностью своей. И это в какой-то мере утешало. Короче, происходило то обычное, что, к несчастью, происходит сплошь да рядом: слабый сильного либо боготворит, либо ненавидит.
Магазин сделали при фонарях. На раздвоенной лиственнице, метрах в пяти над землей, глазасто метались два светлячка, а Наташа, тревожно следившая за их беспорядочными движениями, беспокоилась:
– Мальчики, вы бы привязались, что ли… Не спикируйте, мальчики…
Сделали магазин – небольшую платформу с крепкими бортиками, сложили в него продукты: небольшой мешочек пшена, четыре пачки пиленого сахара, три плитки шоколада, двенадцать банок тушенки. Запасы не обильные и их тем более следовало обезопасить от медведей. Покончив с магазином, развели костер, вскипятили чай.
Как ни странно, этот вечер прошел сравнительно спокойно. Может быть, оттого, что устал, а может, и потому, что одиночке в тайге и впрямь страшновато, Петр не огрызнулся на замечание Наташи о том, что «подобные фокусы недурно бы прекратить». Наоборот, даже, посопев смущенно, признался:
– Я ведь чуть было не упорол. Ключ этот выше распадается, черт знает, по какому рукаву идти. Потом подумал, что ждать вы, наверняка, будете на ближнем…
Такой тон расположил Константина к Петру. Нет, расположил, пожалуй, не то слово. Просто этот тон будто приподнял непрочную шторку над очень человечным, которое постоянно жило в Петре, и Константин понял, насколько Петру тяжело нести свое огорчение и свою ненависть. На какой-то миг Константин представил себя в его положении, и ему стало не по себе. Он уже не думал о том, что Петр сам выбрал себе позу, которой так упорно держался, что не на него злобствуют, а он злобствует, и все происходящее происходит конце концов по его воле. Просто перед Константином сидел обойденный человек, который, наверняка, и сам не рад всей этой передряге, но для того, чтобы выбраться из нее, не хочет поступиться гордостью и хотя бы за это его надо уважать. Да, да, уважать, потому что ему в гневном его одиночестве очень трудно. И не он эгоист, а они, потому что раздражались чужим несчастьем, мешавшим их счастью.
Словно озаренный этим открытием, Константин впервые резко прервал язвительный Наташин ответ:
– Упорол бы – нашли. Есть кому…
– Притормози, Наташа. Отбой.
Наташа пожала плечами и промолчала, Петр же, видимо, устал даже для презренья. Посидели несколько минут молча, потом Наташа стала советоваться насчет завтра – где закладывать копуши и как лучше их располагать: в шахматном порядке или спирально. Петр отстаивал шахматы, она же была за спираль. Спиральный метод предпочитал начальник района Георгий Амбарцумович, и Наташа рассчитывала: если и не найдут золота, все-таки Георгию Амбарцумовичу будет приятно, что они пользовались его способом. Кончилось тем, что Петр сказал:
– Психическая? Хрен с ней, даешь психическую!
И ушел спать. Ушла спать и Наташа, которая либо в самом деле дулась, либо делала вид, что дуется на Константина за его неожиданное вмешательство. А Константину спать не хотелось. Он чувствовал, что Наташа больше обижена не тем, что он заступился за Петра, а тем, что он, зная, что она сердится, позволил ей уйти. Наташа, конечно, не спит, ждет, что он окликнет. Но ему хотелось быть одному.
Наташа, и правда, ждала оклика. Даже загадала: если Костя заговорит, пока она не досчитает до ста, все кончится хорошо. Она досчитала, Костя молчал.
VIНаташа сказала, что она везучая. Что значит – везучая? Может, везет – значит делается само по себе? Захочет человек – и все как в сказке. Ведь подумать – середина сентября, а без дождей. Обычно в это время дожди идут сутки, двое, трое… Иногда неделями не показывается солнце, а в нынешнем году – как по заказу. Это случайность, конечно. Может быть, везение и есть сплошные счастливые случайности? Говорят же – в рубашке родился. Или считать, что тебе везет, – значит уметь отмахиваться от досадных мелочей и добиваться удачи в главном? Это, понятно, не относится к дождям, здесь разговор шире.
О себе Константин не мог сказать определенно – везучий он или невезучий. И так бывало и так. Иногда все получается хорошо, а иногда – сплошные напасти. Да так привяжутся, что и конца им не видно. За что ни примешься, ничего не получается. На что уж нехитрое дело – дверь на петли подвесить, и то однажды во время невезения Константин обухом угодил не по гвоздю, а по пальцам. Полмесяца после этого бюллетенил. Нет, у него ни то ни се. А вот деду Мазаю, тому везло. По-настоящему его звали Алексеем Ефимовичем Цыбулиным – он даже приходился Константину каким-то тридевятым родственником, но восстановить это можно было только по документам или от стариков. Потому что, как Константин помнил, имя у деда было одно – Мазай. Мать рассказывала, что однажды в половодье он притащил по Умже салок, на котором впритык сидели зайцы. С тех пор с легкой руки учителя прилепилось к нему имя знаменитого деда, хотя шел тогда Алексею Ефимовичу всего четвертый десяток. Интересный человек был дед Мазай, и как-то так получалось, что судьба Константина нет-нет да и становилась в зависимость от далекого его родича…
К Алексею Ефимовичу Цыбулину в Каранахе было два ярко выраженных отношения. Взрослая половина села уважала его безоговорочно, и мнения его во многих вопросах считались непререкаемыми. Та же часть села, которая донашивала ремковатые отцовские порты и налезающие на глаза разможженными козырьками кепки, деда Мазая изрядно побаивалась, ибо отношения их складывались по принципу: потребление – возмездие. А потреблять у везучего деда было что. Раньше всех у него поспевала крупная земляника, недели на две прежде, чем у остальных хозяев, созревали огурцы и помидоры. И те и другие у деда Мазая были мечеными. В одной грядке огурцов, например, стояла дощечка с печатной надписью: «Должик», в другой «Муромский», в третьей «Вязниковский», помидоры тоже сортировались: «Эрлиана», «Алпатьевский», «Скоросп, волж.» и т. д. Дедовы богатства охранял страшный с виду, но морально неустойчивый кобель Пират. Вначале, как и остальных жучек и бобиков, пацаны пытались улестить его корочками. Пират приношения брал, но, вкушая их, не забывался. Однажды Шурик Охременко решил, что полбулки пшеничного усыпят в стороже чувство собственника, но, кроме скандала, ничего из этого не получилось. Пират молчал, пока Шурик пробирался сквозь лаз в колючей проволоке, молчал, когда тот шарился в щетинистой огуречной ботве. Но обратно Шурику вылезти не довелось, потому что Пират оттеснил его к сараю и поднял шум. Лишившийся куска порток, прикрывавшего интересное место, Шурка тоже зашумел, а в чужом огороде это, как известно, не рекомендуется. В избе зажегся свет, и дружки, переживавшие за Шурку, поняли, что именно сейчас ему станет особенно тяжко, потому что в отношении нарушителей ночной тишины дед был до тошноты однообразен. О порции крапивы, которую ему дед Мазай удружил, Шурка не распространялся, но ночами огородов стал избегать.
Некоторое время после этого считалось, что подкупить Пирата – безнадежное дело. Даже за мозговыми косточками он не забывал своих обязанностей. Но стойкость невоспитанной дворняги, до чего же ты относительна! Принес как-то Костя дохлую курицу, и Пират не устоял. Начал он с тех пор Костю отличать, а когда тот скормил ему еще двух павших петушков и цыпленка, признал его наипервейшим своим другом. Жить бы Косте да радоваться, но вот беда – с курами зарез. Прикармливать собаку полноценными соседскими – опасно, своими – накладно, а падаль не так и часта. Лишь на следующий год полегчало. Сначала полегчало, а потом и совсем хорошо стало. Тракт, что огибал село, спрямили, и пошел он по Речной, по центральной Каранахской улице. Двинулись через село машины, стало в Каранахе шумно, пыльно и как-то вроде настежь открыто. Зато кур давили машины – страсть. Пират разжирел, обленился, а при одном виде пацана вилял хвостом и облизывался. Безнаказанность избаловывает. Пацаны совсем обнаглели и действовали в Мазаевом огороде, как в собственном, да не в одиночку, а по двое, но трое. Обесстыдели до того, что однажды переставили на грядках дощечки с надписями. Насмеялись над мудростью, которая обязывает не пакостить, где кормишься. И поплатились в следующую же ночь.
Было время, когда в огороде хозяйничал одиночка, другой стоял на стреме и при опасности помогал поднять проволоку лаза. Останься так, Косте удалось бы улизнуть. Но так не было. И когда в сером рассветном сумраке из-за грядки с пухлыми георгинами показалась серая, поблазнившаяся неожиданно огромной фигура деда, они у лаза оказались одновременно: Костя и Федька Сарычев. То ли Костю было сподручней прихватить, то ли по другой какой причине, но дед прижучил именно его. При этом действовал дед бессловно. Молча оторвал за шиворот от земли и поволок к дому, где обочь сарая, по канавке, образованной капелью, густо произрастала крапива, молча дал подзатыльник, когда Костя вздумал сучить ногами. Не доходя до сарая, переместил шиворот в одну руку, а другой стал расстегивать Костину ширинку. Пуговиц было всего две, и широкие услужливые портки сползли на землю без задержки.
И сразу Костя подал голос, что он попал в огород случайно, сокращая путь от Федьки к дому. Дед молчал, борода его щекотно ползала по Костиному уху, а сбоку подпрыгивал Пират и, радостно повизгивая, норовил лизнуть Костину белевшую задницу.
Драл дед Костю без увлечения, будто исполнял бестолковую обязанность, но место для каждого нового пучка, тем не менее, выбирал свежее. Вначале Костя скулил тоскливо и нудно, потом чуть наддал, на что молчавший до сих пор дед резонно пробормотал:
– Молчи, дурак, умнее станешь. Ревматизма теперь век не пристанет.
Однако Костя умнеть не захотел, и дед потянулся за новым пучком. И быть бы Косте еще больше драну, не приключись неожиданное. Федька Сарычев, который утек благополучно, оказывается, сам полез черту в лапы. Вдруг совсем рядом Костя услышал его отчаянный слезливый вызов:
– А я тебя, Мазай, не боюсь. Если Коську не бросишь, я тебе все огурцы вытопчу. Отпусти, слышишь, отпусти… На тебе, на…
Дед дал Косте пинка, от которого тот встал на корточки, а сам ринулся на голос. До лаза Костя добрался вроде бы по инерции. Он уже был в конце переулка, когда исступленный Федькин вопль оповестил его о развязке. Но вопль не остановил, а вроде бы и подхлестнул Костю. Он даже перестал испытывать неудобство от отсутствия порток. У себя во дворе он залез в дождевую кадушку и окунался в застоявшейся воде до тех пор, пока искристое жжение не перешло в тупой, устойчивый зуд. Без штанов домой было идти нельзя, и Костя забрался на сеновал.
Все, что делал с момента появления деда и до сих пор, он делал инстинктивно, потому что так было надо. Надо было убегать, и он убегал, надо было упрашивать и скулить, он упрашивал и скулил, представилась возможность удрать, он удрал. Его никогда прежде не полосовали крапивой до такой степени боли и никто не говорил, что вода в таких случаях помогает. Однако же он знал всем опытом живших до него, что действовать так – надо. Обстоятельства сложились так, что на размышления у него просто не оставалось времени, потому что вначале им руководил страх, потом заставляла боль. Страх и боль довели его до такого отупения, что он как бы отрешился от свершившегося, будто сработала в нем пружина, которая сжала тело до одеревенения. Свернувшись на сеновале, он впервые за все это время всхлипнул. И свершилось чудо – ему стало легко и как-то невыносимо горько. Он плакал, захлебываясь слезами, извивался, щемил зубами кулаки, и ему была нужна, до исступления, до тягостного воя ему нужна была жалость. Весь уходя в неслышный крик, отдавая ему все свое существо, он истошно звал:
– Папка! Где ты, папка… Папка, родимый! Па-а-а-пп-а-а-а!
Отец нужен был ему для ограды от всего мира, такого злого к беззащитному одиннадцатилетнему человеку, для ограды от несправедливости, при которой сильный не знает пощады, отец нужен был для того, чтобы знать, что он есть, что он отзовется. Но не было отца. С зимы сорок первого года их у многих не было в Карапахе.
Извиваясь, остервенело прикусывая губу, Костя исходил в шепоте:
– Папка! Родной! Папка-а-а!
И вдруг народилось солнце. Оно глянуло из-за сосен одним глазком, потянулось острыми своими лучами, полезло по веткам быстро-быстро, затанцевало на верхушках деревьев. Костя смотрел на солнце вприщур, и ему вдруг показалось, что по другую сторону солнца есть радостная искристая страна, где никто никогда не дерется, где не растет крапива и у всех ребят есть папы. Потом он неплотно закрыл глаза, и чудесная страна оказалась уже не огненно-искристой, а алой и чуть-чуть сморщенной. Когда же глаза закрылись совсем плотно, она почернела, по ней ехали газики, а из-под их колес вылетали белые и серые куриные перья…
– Эй, кума, скажи своему охламону, пускай портки заберет! На оградку около сараюшки я их кинул.
– Каки, кум, портки?
– Коська-то, чо дома не ночевал?
– С Федькой, говорил, лучить пошли.
– Лучить? Это они нонче лучить пойдут, я им обоим светильники начесал, шире генеральских стали. Свету им теперь от зари до зари хватит.
Дед Мазай скорей всего шел проверять язок – в руке у него было прикопченное конское ведро. С сеновала Костя видел лишь толстопалую дедову руку, придерживавшую поставленное на оградную слегу ведро. Матери Костя не видел вовсе, слышал только шмяканье, по которому угадал: мать чистит стайку. А когда шмяканье прекратилось, не менее безошибочно определил: сейчас. И, действительно, мать заинтересовалась, а дед, не вдаваясь в подробности, удовлетворил ее любопытство. В общем-то все было так, как Мазай рассказывал:
– Прикормили, кума, пса. Гляжу, что ни день, то перья. Гладкий кобель стал. Дотумкал я, что к чему. Пока не пакостили, я вроде не замечал. Ну, наберут хлопчики по десятку огурцов, экое разоренье. А потом спакостили – бирки смешали. Я и скараулил. Твой подвернулся да Егора Сарычева хлопец. Поучил их малость. Твой-то, когда я его пустил, и про штаны забыл. Утром я подобрал, на оградку кинул. А сказался, стало быть, лучить?
– Лучит, холерска душа.
– Ты смотри, и домой не появился. У Сарычевых, видать, ночевал. А может, и стыдно ему домой-то.
– Какой уж стыд. К людям-то вполнага стыдней.
– Не скажи. Дружок-то у Коськи баской. – Дед помолчал.
– С такими на медведя можно.
– Все они хороши. По чужое добро с ним можно.
– То же – добро… Я твоего-то поймал, а тот стебанул. Когда стал я Коську учить, Федька вернулся и, чтоб я дружка его бросил, стал грядку топтать. Ну я и его поучил. А Коська убег и о дружке забыл. Тут, конечно, как винить – не до памяти ему было… Убег, в общем…
«Убег, убег…» Эти слова, хотя и сказанные дедом без особой укоризны, скорей даже с пониманием, плеснули вдруг на Костю тугим жаром. Не потому, что он забыл Федьку в тот момент, не потому, что убежал. Потому, что не вспомнил потом, не подумал, что Федька по собственной охоте принял на себя часть – неизвестно еще какую – Костиного наказанья. Косте стало так стыдно, что он готов был согласиться на любую вину, чтоб искупить эту, чтобы кто-нибудь и про него скандал, что с ним можно идти на медведя.
– Что думаю: может, что зря с этими-то строжился – бирки, может, не они вовсе стасовали.
– Я это, я! – отчаянно выкрикнул Костя и высунулся. С раскуделившихся волос спорхнули и, покачиваясь, косо полетели вниз сухие былинки.
Мать, стоявшая прямо под сеновалом, круто вскинула голову, а дед Мазай приподнял брови и без удивления, словно был совершенно уверен, что Костя появится именно в этот момент и выкрикнет именно эта слова, сказал удовлетворенно:
– Стало быть, по адресу перепало. Ну, ну. Серчаешь, небось? Я вот тоже за бирки рассерчал. Ты, это самое, красоту-то сходи возьми, а то девки любить не будут.
В глазах у деда Мазая играли зайчики, окладистая борода была расчесана аккуратно – по всей ее длине пролегли от гребня ровные, будто линованные, полосы, лишь на исходе они ломались, путались и поэтому весь низ бороды шел коротенькими веселыми завитками. От ночного деда оставались только тяжелые толстопалые руки. Они и сейчас казались страшными и беспощадными, хотя творили самые нестрашные дела – одна по-прежнему поддерживала ведро, а другая шарила по карману, – видно, Мазай нащупывал кисет.
Первое, что вспомнил Костя из ночи, были они – руки, и ему на мгновение стало жутко. Зачем он сказал о бирках? Ведь не он их переставил, а Борька Лыткин. Теперь еще и от матери добудется. Но думалось так всего миг. «С ним на медведя можно…»
– А мне и не больно совсем. Совсемочки не больно.
– Зажило, значит, быстро, – понимающе кивнул дед. – Наперед учту…
– У меня папки нет, надо мной чего не изголяться, над сиротой.
Такую фразу он слышал от матери Борьки Лыткина. Когда Борьку оставили на второй год, она сказала: «У тебя папки нет, над тобой чего не изголяться, над сиротой». Правильно она сказала. И совсем не понял Костя, почему мать вдруг взвизгнула невпопад:
– Сирота! Значит, разбойничать можно, коль сирота… Посмотрел бы папка…
Захлебнулась криком, завыла тонко, на одной ноте: «ы-ы-ы», закрыла ладонями глаза и боком, боком пошла к избе. Как шальной, скатился Костя с сеновала, забегал вокруг матери, норовя подсунуться под растопыренные ее локти, а она незряче отталкивала его и выла. Надсадно, беспросветно выла по мужу, по сыну, по судьбе своей неладной. Голубую гулкую тишину тонко резала безысходная бабья печаль.
Костины штаны дед принес сам. Он сидел в горнице и, не находя разговора, смолил цигарку за цигаркой. Просидев с час, поднялся, пошел к двери, могучий, неуклюжий, растерянный. С порога обернулся, посмотрел на Костю как-то очень серьезно, сказал, будто прогудел:
– Звал бы приходить за огурчиками, хлопчик, да, знаю, не охота так. А когда полезете – не пакостите.
Пригнулся в низкой двери, затопал в сенках тяжелыми на подковках сапогами. Предполагал дед, что не удержится Костя от удалого соблазна, да ошибся. Может, оттого, что разрешенная лихость не заманчива, может, потому, что сдружился с дедом, но в огороды Костя лазить перестал. А дружба у них наладилась как-то враз. После того случая вдруг оказалось, что Косте без деда никак нельзя. Нужда за нуждой. Крючок к леске правильно привязать – к деду, западню для синиц, манок на рябчика, топорище изладить – все к нему. Он да Федька Сарычев – деду лучшей компании и не надо. Он учил ребят слушать тайгу, понимать ее доброту, ее равнодушие, остерегал от ее неприязни – Костя не сразу понял деда и вначале даже обижался на него. Бывало, набредут они на заячью лежку, поднимется косой, пойдет стричь снег, а дед стоит с ружьем и ухает ему в след. Наддает зайчишка, аж дым снежный стелется.
– Деда, ну вдарь же ты, деда!
– Пускай плодится.
– Зачем же ружье-то, деда!
– А мы с тобой двух взяли, куда еще.
Однажды и вовсе Косте охоту испортил. В тринадцатый свой день рождения Костя впервые пошел промышлять с отцовской двухстволкой. Загадал: «Пару глухарей возьму – удача на ружье будет». Дед повел его на Мордвин отруб, там он еще с осени приметил – кормились глухари. И надо же так Косте подфартить: первого петуха он взял еще на пути. Да какого петуха – килограммов на пять, не меньше. На отрубе снял еще одного, пожиже. Разохотился на третьего, но выцедить не успел – дед под самую руку так ухнул, что мушка на полметра подпрыгнула. А дед объяснил:
– Хотел двух на счастье – на счастье добыл. Хорошего помаленьку.
Обиделся Костя, две недели к деду не заходил, думал: «Ишь, ты, добренький! Ему под руку ухни, небось дал бы. Жалко ему? Что в тайге дичи не хватит, что ли…» Только как-то само вышло – помирились, и снова – водой не разольешь. Потому что никак не мог Костя без деда, который ему стал почти за отца.
Дед Мазай являл собой в своем роде человека удивительного. Он постоянно был устремлен в поиски доброты и поэтому находил ее там, где другие не замечали. Впрочем, может, и замечали, но считали, что ее здесь мало и не стоит около нее останавливаться. А дед останавливался и открыто любовался каждой крупинкой доброты. Она была для него во всем: в ягоде, в кусте, в зверюшке… Подойдет, бывало, к брусничной поросли, проведет, еле касаясь, тяжеленной своей ладонью по седоватому от инея расстилу и задумается надолго.
– Чего, деда, ягоду не берешь? – спросил Костя.
– Возьму, куда она денется. Знаешь, что я думаю: не для человека эта ягода существует. Для него и так много всякой: смородина, малина, черемуха… А эта ягода – для птиц. Косачи ее склявывают, рябчики. Под снегом ведь находят. Она для них что зорька. Подумаешь так и поймешь: добрая брусника ягода.
Про бурундука рассказывал:
– На зло у него чутье поставлено. Бурундучишко мужик заботливый, точь-в-точь как белочка, тоже на зиму запасы делает. Натаскает в норку орешков, грибов насушит. Если кладовку его разорить, кинется меж сучков и задавится. Непременно задавится, потому что зла простить не может. Говорят, что клещей он заразных разносит, по-моему, болтают. А если и разносит, что с того, какая зверушка не разносит… Бурундучишку обижать нельзя, добрый он зверушка.
Погиб дед Мазай так же, как жил – добро и памятно. По перволедью Колька Маковкин пошел на реку кататься на коньках, лед не выдержал. Дед, проверявший под берегом язки, Кольку вытащил, закутал в свой полушубок и две версты нес до села. Колька оклемался, а деда трясь забила. Так его свело, что зубы разжать не могли, чтобы спиртом отпоить. До полуночи колотило, в полночь помер.
На панихиде Костя не был. Когда гроб вынесли во двор, а за гробом вывели под руки обвисшую бабку Глашу и она, уже обессилевшая от крика, начала вдруг быстро-быстро шевелить тонкими лиловыми губами, Костя, будто подхватывая ее безмолвные причитания, захлебнулся криком и бросился вдоль улицы. До вечера просидел в дровянике, как с живым, вслух разговаривая с дедом. А в сумерках ушел на кладбище. Обнял, согревая живым теплом комкастый стылый холмик, и в последний раз спросил с недоумевающей болью:
– Дед, родной, а я-то как… как же я-то?
С того вечера время для Кости сжалось. Текли дни, но были они, как один: школа – дом – школа. В тайгу ходить не мог, потому что там все полнилось дедом, его лаской, его рассудительностью и его отсутствием. И так до весны. А в какой-то весенний день вдруг почувствовал, что все вернулось. Луга стали зелеными, солнышко – горячим, а из тайги вдруг потянуло такими ароматами, что будто и не вдыхаешь их, а входят они прямо в кровь, будоражат, сдергивают с места, требуют: живи, живи! И сны… какие-то крылатые они стали сниться. Идет Костя по лугу, из-под ног жаворонки стебают. Один поднимется, другой, третий, зависнут над головой, тряхнут колокольчиками и зовут Костю: «к нам, к нам». А к ним ему – пустяшное дело, взмахнул руками и полетел. Бывали и другие сны. Погонится кто за Костей или просто ему ходить надоест, он оттолкнется и полетит. Главное, только руками плавно махать, а лететь – совсем легко. С посадкой трудней. До земли никак не долетит, обязательно комом упадет, аж внутри все обрывается.
Управился Костя со своим огородом, помог бабушке Глаше. Тяжело с ней было. К месту – не к месту, непременно вспомнит: «Леша-то, покойничек, бывало…» Вначале Костя вспоминал вместе с ней, плакал, потом понял: нельзя так. У бабушки все в минувшем, а ему – жить. После этого осуровел, будто поставил между прошлым и грядущим забор, а оборачиваться, заглядывать за него заказал памяти строго-настрого. Чтобы не было соблазна, в тайгу не ходил по-прежнему. Думал: пойти и все то жуткое, что творилось с ним зимой – вернется. Но то – не вернулось, пришло новое. Худшее или лучшее – он не мог не только сказать, но и разобраться.
В тайгу пошел потому, что весь класс пошел: урок зоологии проводили на открытом воздухе. Членистоногие, жесткокрылые – этой наглядности в лесу хоть отбавляй. Валентина Сергеевна, молодая учительница, в настоящей тайге, где грибы, ягоды не тронуты чуть не с опушки, еще, видно, не бывала. Забыв о чине своем и звании, она то и дело всплескивала руками и застывала в сладком изумлении.
– Ребята, ведь это же белый… боровик. Да что у вас грибов не берут, что ли?
– Берут.
– Почему же так-то?.. У нас полдня проходишь – может, один найдешь… Нет, нет, это что-то невозможное… мальчики, девочки… А вон, вон смотрите, какая прелесть, будто человечек крохотный колпак надвинул и насупился… А ягод-то, ягод-то сколько! А веселые они какие. Каждая – как улыбка…
В радостном ее удивлении, в том, что смотрела она на тайгу широко раскрытыми глазами и видела не такой, какой привыкла видеть все, было что-то от дедушки Мазая, от восхищенно тревожного его внимания. И случилось так, что в какой-то момент Костя взглянул на Валентину Сергеевну не как на учительницу, а как глядел на деда – с открытым восторгом и с готовностью идти за ней на край света. Взглянул и заметил, что ладошка у нее узенькая, а длинные пальцы, когда просвечиваются солнцем, становятся такими же розовыми, как ногти. Лицо Валентины Сергеевны тоже, казалось, просвечивало, а соломенного цвета ершистые волосы на взгляд были жесткими, будто взятыми с чужой, тяжелой, неухоженной головы.
Продолжая в Валентине Сергеевне деда, Костя представил, как она подходит к нему и, поглаживая его голову своей мягкой узкой ладошкой, говорит:
– Мы сегодня пельмешки закажем. А если косача добудешь, то лично для тебя – чай с медом.
Впрочем, могла она сказать и что-нибудь другое, для Кости важны были не слова, а прикосновение ласковой руки. Думая об этом, он так ожидающе смотрел на учительницу, что она обернулась на его взгляд, ничего не поняв, спросила:
– Ты что, Цыбулин, сказать что хочешь, да?
– Нет.
– А я думала – сказать.
Улыбнулась неоправдавшейся сваей догадке и, отвернувшись, тут же забыла о Косте. А Костя, представив, что она могла догадаться, побледнел и, чтобы скрыть смущение, присел, будто перевязывая шнурок на ботинке.
Все пошло шиворот-навыворот с этой лесной прогулки. Встречаясь с Валентиной Сергеевной, Костя бледнел и чувствовал себя прескверно, потому что больше всего боялся, что она догадается о том, что видеть ее ежедневно и мысленно разговаривать с ней для него становится все непременней. Он просто не мог обходиться без этих разговоров и встреч. И как же они ему мешали. Зоологию он, конечно же, знал лучше всех в классе, потому что учил ее не от сих до сих, а уже несколько раз прочел учебник, и иной учитель ответам Цыбулина не нарадовался бы. Но спрашивала она, и Костя либо стоял с отнявшимся языком, либо говорил несуразное. Вначале она приписывала это лености, но потом обратила внимание на то, что ученик Цыбулин сталкивается с ней ежедневно, неоправданно часто. То, что она подумала, вначале было догадкой, но когда однажды внезапно погасло электричество и она увидела, как из-под ее окна метнулась облитая лунным светом фигура, догадка стала уверенностью. Ученик влюбился в свою учительницу. Она слышала, что такая любовь иногда кончалась трагически. Первым ее желанием было пойти к директору и посоветоваться: как быть. Но она представила Модеста Петровича, дотошные его допросы, любопытство, граничащее с невоспитанностью, рассуждения об учительском престиже и почувствовала: этот решит не так, как надо, а как найдет нужным. Были еще завуч, подруги, но что-то подсказывало ей, что это не выход. Пока в происходящем замешаны двое, развязка зависит только от них. И хотя было ей всего двадцать два, она была предприимчива и женским инстинктом своим всепонимающа. Инстинкт подсказал ей: не замечать. Оставить все, как было, только стать к Цыбулину чуть порасположенней. Разумное решение!