355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Попов » Закон-тайга » Текст книги (страница 12)
Закон-тайга
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:44

Текст книги "Закон-тайга"


Автор книги: Виктор Попов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Как-то, когда я шла с Зинкой в магазин, около роддома остановилась легковушка, и из нее вылезла беременная женщина (я сейчас говорю «беременная», тогда она была для меня еще «женщина с животиком»), тяжело оперлась на плечо приехавшего вместе с ней мужчины, и он повел ее к корпусу. Зинка посмотрела им вслед и солидно сказала:

– Пузо здоровое, наверно двойняшки будут.

Мне мама, когда я однажды спросила про роддом, коротко рассказала, как дается Жизнь. Поэтому я, не менее солидно, чем Зинка, сказала:

– Сейчас ей разрежут животик и вынут двоих маленьких. Хорошо бы братца и сестрицу.

Зинка, приоткрыв рот, непонимающе посмотрела на меня и спросила:

– Кого, кого разрежут?

– Животик, – захлебываясь своим познанием, сказала я.

– Ну и дура ты, оказывается.

Вечером Зинка и Валька – тоже моя дворовая подружка – подсадили меня на тополь, влезли сами. Мы оказались как раз напротив одного из освещенных окон. Сначала я увидела белую пустую комнату. Посредине стоял какой-то странный стол. Потом открылась дверь, и в комнату под руки ввели женщину…

Когда мы спустились на землю, Зинка сбила с подола древесную шелуху и строго спросила:

– Теперь поняла, что ты дура?

Я настолько была поражена увиденным, что не смогла ничего ответить и только кивнула.

Но Зинка знала все, и ей очень понравилась роль поводыря. Секретами подобного рода зинки всегда делятся охотно, потому что уже с малолетства постигли истину: человек тем более уважаем, чем больше у него знаний. А дворовые знания иногда очень занятны.

Я забыла сказать, что дом наш был на окраине. Наш дом, родильный, еще три дома и посадка. По обеим сторонам глубокого рва часто-часто насаженные березки, по дну протекает Лаптевский ручей. Вода в нем чистая и, как Зинка говорила, полезная – выгоняет глистов. Хотя посадку со всех сторон обнесли изгородью из колючей проволоки, нам это ничуть не мешало: стоило палкой прижать проволоку к земле – и переходи себе на здоровье. Парочки, которые забредали на посадку, тоже так переходили, как и мы.

На следующий день после того, что я рассказала, Зинка заявила:

– Сегодня пойдем парочки следить.

В тот раз мы парочек не видели, а еще через день увидели…

Ты, Аркадий, между прочим, не думай, что я просто так рассказываю. После этого случая я стала очень многое понимать совсем по-другому. Когда при мне говорят, что ничего не делается вдруг, что все требует объяснения и подготовки, я не верю. Со мной это случилось вдруг. Я будто прямо шагнула из детства в юность. Потому что я уже узнала, увидела то, что от моих школьных подружек было стыдливо скрыто, было тщательно оберегаемо. Чем старше я становлюсь, тем больше не понимаю ревнителей этой ложной стыдливости. Из-за нее произошло и еще множество произойдет несчастий, а сколько девочек и мальчиков сделают для себя поспешный вывод, будто дворовая правда вернее, чем родительская…

Я поведала матери и отцу обо всем, что увидела и узнала. Мы только поужинали, мать прибирала посуду, отец сел за чертежи – что-то он там либо совершенствовал, либо изобретал. Он вообще у меня не от мира сего. Живет так, вроде не семья у нас, а каждый сам по себе. Не есть ему, не спать, он бы и с работы, наверное, не приходил. Все воспитательные вопросы лежали на матери. Она у меня преподаватель. Русский язык, литература. Если мать пыталась подключить его, он, не поднимая от своих бумаг головы, как с того света, говорил: «Ты же с тридцатью чужими справляешься, а родную дочь воспитать не можешь». Мать сердилась и отсылала меня в другую комнату. Оттуда я слышала, как бушует ее недовольный голос. Я радовалась, что она перестала воспитывать меня и переключилась на отца. Радовалась недолго, потому что потом она входила ко мне…

Да, убирает, значит, мать посуду, отец за своим столиком ворожит. А я решаюсь и никак решиться не могу. Наконец решилась. Наш тогдашний разговор так крепко мне запомнился, что я и сейчас его почти-дословно воспроизведу.

– Мама, я знаю, как я родилась.

– Я ж тебе сама рассказала. Конечно, знаешь.

– И совсем даже не так.

Мать поставила на стол стопку тарелок, вытерла руки о передник и растерянно сказала:

– Я тебя не понимаю.

– Я сама видела, мамочка.

– Как видела… где?

Она слушала, не перебивая. Отец оторвался от своих бумажек и тоже слушал. Когда я закончила о роддоме, они молчали, и я, обманутая этим молчанием, торжествующе сказала:

– Мы и на посадке были.

И тоже рассказала.

Мать подошла к дивану, села и, потерев виски пальцами, спросила:

– У тебя все?

– Все.

– Хорошо. Теперь иди в свою комнату.

– Нет, ты сначала окажи…

– Я кому сказала: иди к себе! Ты гадкая девчонка. И это – моя дочь!.. Подумать только: моя дочь…

Мать уронила голову в ладони и, всхлипывая, замотала головой. Даю тебе, Аркадий, честное слово, что в мою двенадцатилетнюю башку и не приходило, что я поступила очень плохо и что мать может из-за этого так расстроиться. Просто-напросто я была возбуждена тем, что открыла для себя истину независимо от взрослых. То, что видела, я запомнила лишь зрительно. Меня не интересовала суть явления, мне было только любопытно, и, казалось, мать в этом разберется. Больше того: само открытие меня ничуть не поразило. Я просто ничего не уразумела. И если бы в то время матушка вошла в мое состояние, поняла, что я не хочу ни в чем разбираться, а мне самое главное – удивить ее своей осведомленностью, то она, наверное, на всю жизнь стала бы мне самым близким другом. Но взрослые в сознании своем почему-то либо поднимают детей до своего уровня, либо низводят их до примитива. Они очень редко попадают, если так позволительно сказать, в возрастной тон ребенка. Я это уже и на себе испытала. Помню себя маленькой, помню с седьмого класса по сегодня, а вот от девяти до двенадцати лет все начисто выскочило из памяти… И с людьми всякими говорила, у многих – тоже так. Мало у кого яркие воспоминания приходятся именно на этот возраст.

Матушка ничего не захотела понять. Она приподняла от ладоней красное лицо и безразлично сказала:

– Ты еще не ушла? – и тут же встрепенулась. – Элька, милая, все это ты, наверное, сочинила. Ну, успокой свою маму, скажи, что ты никуда не лазила, ни за кем не подглядывала. Что все, все ты сочинила. Ты и Зинка – вы обе сочинили. Правда ведь, сочинили?

И меня вдруг озарило: мать не столько взволновалась тем, чтоя узнала, сколько тем, какя узнала. И ей хотелось, понимаешь ты, хотелось, чтобы я солгала. Ей нужна была ложь, она требовала ее, чтобы успокоиться, и я солгала. С того случая мне не раз приходилось обманывать людей, которых устраивает обман. Они не хотят огорчаться правдой, а раз не хотят, то и пусть себе. Я тогда впервые по-настоящему солгала. Призналась, будто все это мне рассказала Зинка Кудрявцева, а чтобы мама и папа поверили, я придумала, что видела сама.

Когда я так говорила, отец постукивал линейкой по краешку стола, а после сказал:

– Мать, ты видишь, что она сейчас врет, а не тогда?

– С тобой мы будем объясняться после.

Голос матери звенел, и отец снова углубился в свои бумаги. Он никогда не возражал маме. Теперь-то я знаю, что не возражал зря и возражений его не хватало прежде всего мне. Но это я знаю теперь, а тогда его беспрекословие казалось мне нормой.

В тот вечер мы долго разговаривали с матерью. Она радовалась, что все так благополучно окончилось и, я по-старому ее послушная, глупенькая Элька. И ей казалось, что ничего не изменилось. Она даже осторожненько рассказала мне полуправду. Впрочем, мне ее вполне хватило, потому что всей правды я все равно не поняла бы. Ведь было-то мне только двенадцать.

А назавтра меня жестоко избила Зинка. Моя мать, оказывается, явилась к ее матери с претензиями, и из уважения к культурному человеку Зинка была таскана за волосы.

После того как Зинка меня поколотила, я вдоволь наревелась, но жаловаться не пошла. Я же сама выдала Зинку. Она меня предупреждала, чтобы я с матерью ни о чем таком не говорила. Значит, поделом мне.

И я сделала еще один очень важный вывод: если не хочешь быть битым – молчи. Знаешь, не знаешь – молчи. Тогда ты о людях будешь знать очень много, а о тебе – никто ничего. А люди, если уверены, что о том не узнают, охотно рассказывают о себе, а еще охотнее – о других.

Видишь, какие два полезных вывода я сделала из того случая? Только самый главный вывод – третий, свой, девичий… Он пришел позднее, этот вывод. И бог хранил меня.

Я вот рассказываю тебе, а себя не понимаю. Чего, дура, разошлась? Но, видно, так уж человек устроен, что не в состоянии всю жизнь прожить улиткой. А может, иное. Не понравилась я себе в твоем толковании. Совсем другой человек, не я. А ведь каждому хочется выглядеть получше, это уж как ни крути…

Теперь там у тебя о Матвее и Вениамине Петровиче. При чем здесь замужество, незамужество… Хотя-то, конечно, всякая девица тогдашнего моего возраста смотрит на подходящего холостого мужчину в какой-то мере с потребительской точки зрения. И я, если как-то об этом думала, конечно имела в виду Матвея. Шеф казался мне недосягаемым, а ты… ну какой из тебя, к бесу, муж… В те времена, разумеется. Сейчас-то ты ничего, мужчина видный. Помню, кстати, ты собирался с гантелями работать. Вроде, собрался?.. А Матвей мне сразу понравился, с первой нашей встречи, помнишь, тогда у грузовика. Когда он руку подал, я, как пушинка, в кузов взлетела. А сила есть сила. Здорово она все-таки привлекает. Спрашиваешь, случайно я тогда к нему прижалась или нет. Случайно, милый мой, такие вещи не делаются. Но здесь самое основное – мера. Считается, что женская недоступность привлекает мужчину. Дескать, по-настоящему влюбляются в недоступных. Чепуха все это.

Один мой знакомый, парень совсем не глупый, считал, что наоборот: мужчину привлекает кажущаяся доступность. Именно кажущаяся, пожалуй, даже – расчетливая. В таких обстоятельствах потерять голову – значит, проиграть. Ты не морщись, не морщись. Начало любви, если хочешь, очень часто – игра. Это уже потом становится серьезно. Когда – потом? Тут уж я сказать не могу. Да и никто не может. Не такие, как мы, мудрецы разбирались – не разобрались, а нам и подавно не разобраться. Ни к чему это, так же как ни к чему надоедные диспуты «о любви и дружбе». Переливают из пустого в порожнее, наговорят с три короба, а с чем пришли, с тем и расходятся. Я только одно знаю: какая бы у меня распролюбовь ни была, я бы «до обручения дверь не отварила». Говоришь, холодная рассудочность? Пусть холодная, пусть какая угодно, но уж на удочку «несовременности» я не клевала. Я не современная, да? А ты современный? Что ж, просвящай меня, доводи до своего интеллектуального уровня, а иное – шалишь.

Есть у меня такие подружки. Современились, современились, а теперь одна с дитятей при пиковом интересе осталась, а двух других самые современные их мужья донимают – все допытываются, кто первым был. А я в этом отношении спокойна, меня муж не спросит про первого, потому что знает: он первый и, пока мы вместе, последний – тоже он. Все эти разговоры о том, что девичья честь – понятие заскорузлое, турусы на колесах. Честь никогда не заскорузнет. Что мужская, что женская – все едино… Суди меня, Аркашенька, как мещанку, как старорежимницу, – твое дело. А первый мне судья – все-таки муж.

В своем писании ты одно верно подметил: я действительно уяснила… если точнее, знала с самого начала, что шефа и Матвея в конечном счете из-за меня мир не берет. Может, они этого не понимали… Хотя как не понимали… И я боялась, что дойдет до открытой ссоры. Потому и не стала сидеть вечерами. А на то, что Матвей тогда меня обрезал, я не обиделась, потому что и на самом деле незачем мне было вмешиваться. Зато предлог оказался очень кстати. Эх, Аркашка, Аркашка, вспоминаю я ту нашу экспедицию, ох как вспоминаю! Если бы не последний случай… Я как-то видела абстракционистскую картину. Коричневато-серый гнетущий фон и через него, с угла на угол, остроконечный, стремительный красный зигзаг. Подпись: «Мысль». Вообще-то, я абстрактной живописи не понимаю, но эта картина меня ошеломила. Я подумала: вот так и тогда.

Не случись камнепада, и все могло бы быть иначе. Но ведь, поди ж ты, случилось.

Глава XI

Утром, когда холодное пурпурное солнце вылезло из-за утеса, мы стали собираться. Процедура эта обычно протекала у нас быстро. Элька, поднявшаяся, как и всегда, раньше всех, сложила в рюкзаки вымытую посуду, рассовала по карманчикам ложки, вилки и уволокла все это на плот. Там она «посадила свое хозяйство на цепь» – то есть просунула лямки под специально прибитую к бревнам веревку и застегнула их. Подергала их. Подергала рюкзак – надежно ли держится – и, повернувшись к нам, озабоченно крикнула:

– Мальчики, пошарьте около костра, ничего я там не забыла?

Забыть она ничего не могла, потому что сразу же после завтрака перемыла и высушила всю посуду, коей и было четыре миски, четыре кружки, ведерко с крышкой и чайник, крышку от которого мы забыли на месте первой ночевки. Именно эта отсутствующая деталь лишила Эльку покоя. Когда мы вечерами вешали чайник над костром и в него падали и с шипеньем гасли крохотные угольки, Элька сокрушенно вздыхала: «Ну же, дура беспамятная…», – а перед отплытием озабоченно требовала: «Мальчики, пошарьте около костра…»

Шарили мы и сегодня. Матвей и я ходили около залитого водой пепелища, нагибались, ползали на коленках, копались в песке. Элька послала нас к черту и обратилась к шефу:

– Вениамин Петрович, чего они издеваются? Я ведь совершенно серьезно. Тогда тоже думали, что все взяли, а вот крышку от чайника забыли.

– Бросьте, товарищи, – миролюбиво сказал шеф, – она же и вправду беспокоится.

– А мы что, шутим? – немедленно отозвался Матвей. – Она вчера носки штопала, если иголку обронила, как без иголки? Элька, иголка цела, посмотри?

Шеф, закатывайший спальный мешок, на секунду приостановился и голосом, в котором переплелись терпение и осуждение, констатировал:

– Все-таки, Матвей Васильевич, вы – взрослый ребенок. В вашем возрасте…

– Лермонтов погиб на дуэли. До этого он успел написать «Белеет парус одинокий» и «На смерть поэта». Еще он написал «Мцыри» и «Герой нашего времени». Печорин – продукт эпохи.

– Сами вы – продукт эпохи. И тоже, между прочим, характерный.

– Не характерный, – дребезжащим голосом сказал Матвей. – Меня девушки не любят.

Шеф засунул в рюкзак спальный мешок, подошел к Элькиной палатке, позвал меня:

– Аркадий Геннадьевич, помогите мне, пожалуйста, сложить палатку. – И потом совершенно неожиданно и отчужденно сказал: – Неправда. Таких, как вы, именно и любят. Таким жить легко. Вы – как резиновая лодка: глубоко в воду не зарываетесь. Будете скользить по поверхности, пока не проткнут.

– Философия. Сейчас я докажу вам ее несостоятельность. Элька, эй, Элька, слушай внимательно. Таких, как я, девушки любят или не любят? Не уверена – не отвечай.

– Любят тех, кто умнее.

– Совершенно справедливо. Слышали, шеф, мудрые слова? Закон, не зафиксированный Соломоном: ум женщины – ее красота, красота мужчины – его ум. Потомки исправили упущение мудрого законодателя. А вообще-то, по случаю отъезда прения о любви и дружбе отменяются. Элька, как там насчет иголки: обнаружила?

Не знаю, как другим, а мне расставаться с обжитым местом всегда грустно. Даже если это место единственной ночевки, оно на какое-то время становится мне родным. Я коротко грущу, когда мимо меня проносятся пассажирские поезда: когда никто не видит, задираю голову и долго-долго провожаю взглядом серебряные небесные крестики, которые переносят незнакомых мне людей в незнакомые мне места. Нет, мне не хочется туда, за ними, мне грустно оттого, что я многого не видал и никогда не увижу. А когда расстаюсь с местом, где какое-то время был, жалею о том, что здесь никогда уже не придется побывать. Мне дорог кустик, на котором Элька развешивала наши полотенца, дороги небольшие гладкие валуны, которые мы перетащили от берега к костру и использовали вместо стульев, мне жалко примятую траву, загубленный черемушник, который пошел на рогатульки для костра. Когда отчаливает плот, я смотрю на все это, и кажется, что запомню на всю жизнь. Но появляется новая ночевка – и новое расставание, а с ними – новая короткая грусть, и старая забывается. А может, я грущу не о местах, а о времени? О том, что все минувшее становится бывшим? Оно – бывшим, ты – бывалым, и ото дня ко дню утрачиваешь чувство новизны и радость первооткрытий.

Как-то я поведал о своем состоянии Матвею. Он покачал головой, пощупал мой лоб и с тяжелым вздохом сказал:

– Точно. Неизлечимый недуг – лирика. Это, молодой человек, нынче не модно. Поэтому никому ни гугу.

Я после этого думал, думал, с той стороны к себе подходил, с этой и решил, что Матвей все-таки прав. Я – лирик. А нынче это, в самом деле, не модно. Зачем в наш атомный век грустить о том, что прожитый день прожит и другого такого не будет никогда? На каждом шагу тебе доказывают, что завтрашний день интереснее минувшего, что сделаешь ты нынче больше и лучше, чем вчера. А коли так, то провались они, все воспоминания!

Это я себя убеждаю. А до конца убедить все-таки не могу и в глубине души грущу о расставаниях и о том, что сегодня – кончается. Задрипанный лирик нет-нет, да и прищемит мне сердчишко. Только теперь я об этом никому ни гугу.

Сложились мы, вытолкали плоты на стрежень и потихоньку тронулись. Поплыли назад прибрежные красоты, заторопились, уступая место новым, порой похожим на удивление, и все-таки иным, потому что долго нацеленный на красоту взгляд начинает улавливать малейшие ее оттенки. Вот сейчас, например. Кажется, вернулись и снова плывем мимо той же самой скалы, косо вошедшей в реку, мимо дикого малинника, нависшего над углублением в скале и образовавшего зеленый с густыми лиловатыми вкраплениями грот. Такое впечатление, что, заберись в этот грот – руки поднимать не надо: вытягивай губы и непременно наткнешься на тяжелую, переспевшую ягоду. Сходное впечатление возникло у меня третьего дня. Такая же косо вдавшаяся в воду скала, малинник, зелено-лиловатый грот.

Похоже до небылицы. Но не было третьего дня под скалой солнечных зайчиков, а нынче бегают они по ребристой воде, пританцовывают на каждой ее чешуйке, и утес разулыбался, глядя на их забавы. Стоит открытый, веселый, гостеприимный. Мне настолько захотелось малины, что я почувствовал на губах ягодную нежность, а во рту – ее сладкую необстоятельность.

– Плывем мы, плывем и ничегошеньки не знаем. А ведь называется это место как-то.

– Непременно называется. – Вениамин Петрович сделал из ладони козырек, повел взглядом по горизонту. – Почти уверен: Верблюд.

– Почему это вдруг? – Я уже мысленно наименовал это место Скалой улыбок и считал, что название самое подходящее. – Верблюд уже есть, выше, по реке.

– Что особенного? Я насчитаю по крайней мере десятка полтора Верблюдов. Что ни горный район – свой Верблюд. Вот взгляните. – Вениамин Петрович ткнул пальцем в ближнюю сопку. Разделенные узкой седловиной, на ней гнездились две лысые макушки. – Два горба. Стало быть – Верблюд.

– Не может быть.

– Может, Аркадий Геннадьевич, может. Потому что чаще всего названия дают не по наитию, а из ревнивой подражательности. Возьмите Черемушки… А все потому, что – столица. В Москве есть, а мы чем хуже? Нынче, считается, провинция ликвидирована. Поэтому – нарекают. И невдомек отцам городов, что от этой самой подражательности на тысячу верст провинцией отдает. Провинция, Аркадий Геннадьевич, – эхо, а эхо никакими самолетами не ликвидируешь. Даже если десять тысяч километров они будут за час проделывать. Как там ни считай, а Камчатка где находится, там и останется. От Москвы не в часе полета, а дальше, чем за десять тысяч километров.

Я пожал плечами и неопределенно улыбнулся. Будь вместо меня Матвей, от шефа полетели бы перья, а я просто улыбнулся. Ничегошеньки шеф не петрит в диалектике. Для него мир статичен и он не может прозреть даже ближайшее десятилетие. Он привык к неизменности растений, эволюция которых исчисляется миллионами лет, и людей той же меркой мерит.

Какое все-таки славное ощущение испытываешь, когда плывешь на плоту. Пожалуй, даже более славное, чем когда плывешь на лодке. Лодка на гребешках покачивается, а плот переваливается, каждое его бревнышко на струи реагирует по-своему. Которое потолще – сохраняет достоинство, и к нему вполне применимо сказать, что оно по реке идет. А те, что потоньше, уже не идут, а семенят. Они быстры и мелки в движениях, чрезмерно суетливы и, думается, не лишись, бедняги, кроны, угодливо раскланивались бы с каждой мало-мальски строгой волной. Лодка ограждает тебя от воды, а плот сближает с ней. Из лодки ты воду видишь, на плоту ты ее ощущаешь. И главное – на плоту можно лежать. Не как в лодке – скрючившись, заткнув ноги под банку и с трудом, когда затекут, ими пошевеливая. На плоту можно лежать просторно и беззаботно, переворачиваться, не думая о катастрофе.

Но я переворачиваться не хочу. Мне вообще не хочется двигаться. Так бы и лежал, лежал, на спине, вольно раскинув руки, каждой капелькой себя принимая утреннее, еще не сердитое июльское солнышко. Сквозь щели между бревнами проступает вода, она чуть поплескивает и достает до моей спины редкими, мелкими, как морось, капельками. По груди у меня, по раскинутым ногам и рукам бродит нежный ветерок, и кажется мне, что не водой мы движемся, а по небу: так все облекающее меня прекрасно и нежно. Мне ни о чем не хочется думать, ничего не хочется вспоминать. Я слышал где-то, что у состарившихся людей обратная перспектива. Их влечет не будущее, а минувшее. Они еще и еще раз мысленно переживают пережитое и так же волнуются, вспоминая свои успехи и неудачи, будто то и другое выпадало им не когда-то, а пришло сейчас. Старые люди слишком мудры для будущего и совершенно беспомощны перед прошедшим. Даже малой малости не могут они в нем исправить, и сознание этого делает их порой равнодушными.

Мне всего-навсего девятнадцать, и мне в своем прошлом ничего переделывать не хочется. Даже случая, когда я, выбираясь из чужого сада, зацепился штанами за колючую проволоку. Проволока на совесть исполняла свою подлую роль до прихода хозяина, который освободил меня удивительно легко. Он просто-напросто взял мои ноги и, чуть подняв колючки, втащил меня в тот сад, который мне уже совсем не был нужен. Я мычал, хватался за кусты и сучил ногами. Яблоки, лежав-шие за пазухой, очень меня тяготили, и я, чуть приотвалившись на бок, расстегнул рубашку. Без вещественных улик сделалось свободней, и я стал объяснять дяде Сане, что меня интересовали не яблоки, а наш Тобик и что явился я в чужой сад совсем не по своей воле. Это же мамина кошечка, она вчера куда-то задевалась, мать очень переживает, вот я и хотел найти Тобика.

Когда дядя Саня выдернул из моих штанишек ремень, я начал тихонько постанывать.

– Чтой-то ты, Арканя, забеспокоился? – голос дяди Сани был неподдельно заботливым. – Неловко тебе, ага?

– Правда же, дядя Саня. Тобик.

– Прошлый раз Белочка была, теперь – Тобик… Ту-то кошечку Белочкой звали?

Говоря это, дядя Саня моим ремнем связал мне руки, своим – ноги. Потянул, проверяя, крепки ли узлы, поднялся. Поддернул брюки и рассудил сам с собой:

– Давешний раз я его уже драл, пользы не получилось. Теперь пущай отдохнет. Ты ее, Арканя, где искал, кошечку-то: на грушовке али на коричной? На апорт, небось, не лазил? Он ишшо зеленый, апорт-то…

Я лежал и втихомолку радовался. Мне даже нравилось так лежать: связан, будто нахожусь в настоящем плену.

– Ты это, чтобы к утру не застыть, крапивой укройся. Она горячая, крапивка-то…

Едва дядя Саня, поддерживая брюки, ушел, я начал действовать. Это ведь когда индейцы связывали, освободиться от ремней из сыромятной кожи было почти невозможно. И то освобождались. А дядя Саня… тоже мне, индеец!

Средств освободиться от пут я знал несколько. Перво-наперво, конечно, я попробовал дотянуться до узлов. Однако хотя дядя Саня индейцем не был и наверняка не читал ни Фенимора Купера, ни Майна Рида, ни Густава Эмара, опутал он меня по-хитрому. Руки завел за спину и схватил в локтях, а ноги связал под коленками. При видимой свободе движений ни до одного узла я не мог дотянуться. Я извивался отчаянно, разумеется, кусал губы и царапал себя и землю ногтями, но дело освобождения не двигалось. Тогда я добрался до садовой скамейки и стал перетирать ремень о ее ребро. Тереться было неудобно, скамейка жигала мне спину, но ради свободы люди шли не на такое. Я загнал в спину несколько заноз (впоследствии оказалось – четыре), ободрал лопатку, а ремни как были, так и остались. Что ж, тогда надо расслабиться и неторопливыми движениями спускать путы с рук. Я вобрал живот, выдохнул и, как мне показалось, стал ватным и раза в два меньше объемом.

Сами догадываетесь, все известные средства были использованы и все – безрезультатно. С трудом я допрыгал до беседки, лег на холодный деревянный пол и первый раз в жизни мне пришла в голову мысль о том, что самое дорогое на земле – воля. С тех пор я об этом думал не однажды. Последний раз, например, недавно, когда мы были в колхозе «Красная заря». Шофер задавил женщину. Она лежала на дороге, и кровь, сочившаяся из разбитой головы, закутывалась в серую пудру пыли. Шофер стоял перед женщиной на коленях, держал ее руку и, судорожно глотая слюну, тихо повторял:

– Тетя Фира… тетя Фира…

Глаза шофера были белыми и бессмысленными.

Я подумал, что ему, человеку всего минуту назад неограниченно вольному, придется сидеть в тюрьме. Как-то мать, разговаривая с соседкой, сказала слова, которые я не забуду никогда: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся». Она тогда их сказала, когда осудили дядю Колю, нашего соседа, инженера по технике безопасности. Он что-то там Недосмотрел или не огородил, и рабочего искалечило. Соседка передавала, что на суде он плакал и жена его тоже, но слезы к делу не пришьешь. Дядя Коля помогал нам делать коробчатые змеи, учил играть в городки и вообще был человек, как опять же сказала мать, который мухи не обидит. Мы, помню, все очень жалели дядю Колю.

В детстве я не задумывался о неотвратимости наказания. Когда я зарабатывал очередную порцию «сильнодействующего», то относился к этому не то чтобы равнодушно, но и без большого возмущения. Хотя и не понимал, почему так несправедливо устроен мир. Купила, допустим, мать конфеты «Мишка на Севере». Купила специально для меня, потому что себе она покупала к чаю карамель «Кофейную». Не из-за того, что она ее любила больше «Мишек», а так как жили мы без отца и денег у нас всегда было в обрез.

Дорогие сладости изредка покупались только для меня. Представляете себе: лежат в открытом шкафу конфеты в фантиках, за которые любой мальчишка с нашей улицы не поскупится на «один к десяти», а я должен (брать в день не больше трех конфет. Одну – после завтрака, две – после обеда. На ужин конфет не полагалось, ибо детский врач Стрелковский сказал матери, что сладкое перед сном не рекомендуется.

Три конфеты. Таким изуверским способом мать закаляла мою волю, испытывала честность. Однажды утомленная честность минут на десять смежила очи. В кармане моем появилось сразу восемнадцать фантиков, а на тарелке в шкафу осталась как раз порция следующего дня. Вечером я горячо убеждал неутешную мать, что растит она не мелкого воришку, а тем более не разбойника с большой дороги. Ведь конфеты все равно предназначались мне, а следовательно, я наказание не ее, а свое собственное. Я же сам теперь шесть дней буду сидеть положив зубы на полку (ее неотразимый довод). Однако логика моя, видимо, показалась ей формальной, потому что из спальни мать появилась с самоучителем (широким, сужающимся книзу ремнем). Что ж, я не очень возмущался. Взрослые испокон веку считают, что их задача – учить детей уму-разуму. Многие при этом убеждены, что ягодицы – наиболее надежный передаточный канал, по которому ум-разум форсированно проникает из одного организма в другой.

Учение уму-разуму я воспринимал, как должное. Между проступком и расплатой для меня существовала прямая связь: заработал – получай. Это было само собой разумеющимся, и, повторяю, тогда я над этим не задумывался. Когда я лежал связанный в дяди-Сашином саду и смотрел на близкие августовские звезды, во мне уже бродили какие-то неясные мысли о причинности, о соотношении содеянного и мере риска. Еще позже мне пришлось разговаривать с бывшими заключенными. Они хотя и говорили, что «и в тюрьме люди живут», но я понял, что живут они там только мыслью о воле. Некоторые из них, отбыв срок, снова конфликтуют с законом. Это, на мой взгляд, не риск, а безрассудство, это все равно, что головой да в омут.

Я понимаю людей, у которых расхождения с законом принципиальные. Они преступают закон во имя изменения самих законов. Не нарушения их, а именно изменения. Здесь есть смысл, есть цель, есть, в конце концов, убеждение законодателя.

Это я так растолковал себе поступки разных людей. А поводом послужил случай в саду. Поэтому я и сказал, что мне пока в своей короткой жизни переделывать ничего не хочется. Не будь того случая, я до многого не додумался бы. Главное ведь не то, что ты ошибся, главное – чтобы извлек из этого уроки. Иные утверждают, что на своих ошибках учатся только дураки, умные же делают выводы из чужих упущений. Но это, по-моему, кто-то придумал ради красного словца. Хочу я хотя бы глазкам поглядеть на такого умного человека, который всю жизнь прожил без ошибок. А мне хотя бы на своих ошибках чему-нибудь научиться.

Вот как получается: не желал я ни о чем думать, ничего вспоминать, а и думаю и вспоминаю. Потому что, наверное, иначе и быть не может. Нельзя быть человеком и ни о чем не думать. Некоторые, правда, говорят, что у них это получается. Не знаю. Не знаю.

У меня не получается. Вот только что думал об одном и вдруг уже сразу – о другом. И, интересная штука, хотя между тем и другим видимой связи нет, я ее все-таки нахожу. Наверное потому, что мне девятнадцать лет и я все только воспринимаю и каждое восприятие для меня причинно связывается с другим. Наверное, это те самые жизненные уроки, которые в комплексе приводят человека к зрелости.

Сегодня, еще перед тем, как нам отплывать, шеф сказал, что около ближнего переката надо остановиться и половить хариуса. На эту рыбу, про осторожность и сообразительность которой рассказывают уму непостижимые вещи, никто из нас не охотничал, и перспектива нас увлекла. Даже Матвей и тот, удержавшись от реплики: «Как насчет Кайтанара, шеф? Не опоздаем?» – похлопал по кармашку рюкзака и, тряхнув головой, заявил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю