Текст книги "Закон-тайга"
Автор книги: Виктор Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
К вечеру пошел первый снег. Крупный, бархатный, он неслышно касался воды и тут же исчезал. Получалось, как в сказке: белая стена опускается, опускается из бесконечности, доходит до свинцовой ленты и пропадает неизвестно куда. Словно вода всасывает ее воровато, ненасытно. В этой неутоленной жадности реки было что-то беспощадное. Будто предупреждала вода: бойтесь.
Белая стена входит в свинцовое бездонье неслышно и бесконечно. Как в страшной сказке.
Петр, поджав коленки к подбородку, неподвижно сидел на берегу. Тяжелый, обрастающий белым, ласковым бархатом. Наташа и Константин пошли, как сказали, проверить, не забыли ли что на южном склоне, хотя забыть, понятно, было нечего. Скоро они должны прийти. Очень скоро они должны прийти. Самое страшное – это вот так сидеть одному и не знать, далеко ли люди и когда они вернутся. Почему он не пошел вместе с ними? Не пошел… А зачем идти? Плевать они хотели на тебя, Петр Андреевич.
Как часто стало случаться, в Петре вдруг объявился посторонний. Он был очень злым и ехидным, этот так не ко времени проявлявшийся судья. Петру очень хотелось жалеть себя, объяснять свои действия необходимостью, гордостью, независимостью, а судья во всем сомневался и трунил, трунил, натягивая и без того натянутые Петровы нервы. В чем он только не обвинял Петра: в зависти, в никчемности, в хлипкости и прямой ему противоположностью выдвигал Константина, Человека-Хозяина, Человека-Глыбу, который и по Луне будет, пожалуй, шагать уверенно, невозмутимо и расчетливо, как шагает по тайге. Закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону, Петр неожиданно произнес длинное, нескладное ругательство. И так оно было неуместно здесь, среди вековой, нетронутой тайги, над степенным, несдающимся ключом, что Петр горько улыбнулся. Случайная и неяркая возникла мысль: наверное, именно тайга отучила ругаться раскольников. Здесь, в дебрях, все особое – люди, их отношения, даже слова. Нигде человек не бывает так незаметен и одинок, как в тайге и в пустыне. Вот он сидит на берегу реки. Подойдет кто-нибудь сзади, ударит – и в воду. А сам уйдет. Закон – тайга, прокурор – медведь. Завалит снегом следы, не найдешь. Да и кому надо – искать.
Петру стало жутко, он резко обернулся. Никого. Снег еще не коснулся таежной земли. Он пушит верхушки сосен и пробивается сквозь игольчатый заслон редкими, одинокими ватинками. Тайга приманивает теплом, мшистым хвойным ковром, ворсистым и скользким одновременно. И Петр вдруг чувствует, что замерз. Костер. Это не только тепло – это действие. Движение, занятость, какое-то разнообразие, лазейка в белой, бесконечной стене.
Валежник хрустит сухо, как выстрел. Из-под пружинистого игольчатого настила он выдирается с влажным, хлюпающим звуком.
Коробка спичек. У него она последняя. У Наташи – неизвестно, у Константина спички есть наверняка. А если и нет, не должен же Петр замерзать. Есть, нет – какое ему дело. К тому же – одна спичка. Нет, не одна. То ли дрожат руки, то ли отсырел коробок, три спички искрят, пыхают, но не загораются. Расстегнув телогрейку, Петр ожесточенно трет коробок о сукно лыжной куртки. Четвертая спичка горит полно и весело. И также весело занимается от нее костер. Огонь не бежит по сухому дереву, он охватывает всю кучу веток сразу, и яркие бездымные языки пламени, чуть покорчившись на верхнем слое сушняка, взметываются и танцуют страстный вихлястый танец.
Костер тем хорош, что в него можно смотреть, отрешившись от сущего. Он влечет теплом, таинственностью своего появления, первородность огня словно снимает с человека мелкие невзгоды, суетность, приобщает к разумному, постоянному, к мирам, которые существовали до тебя, будут существовать после, которые вечны так же, как вечна мечта человека о них. Как любопытен он, танец огня. Языки пламени словно бы не имеют основания. Когда дрова горят, а не чадят, пламя не соединяется с ними, оно живет самостоятельно, не в костре, а над костром, создает независимое, необъяснимое бытие. Никогда не поймешь, почему один язычок огня взметывается к небу, а другой – никнет долу, один готичен, другой приземист и зубчат, не поймешь и не объяснишь, потому что из одного и того же сучка рождаются самые причудливые, самые разнообразные огненные сочетания.
Петр любил смотреть на огонь. В огне, как в облаках, появлялось то, что вызывало воображение. Если хотелось видеть зверя, проглядывался зверь, в пламени к его услугам были замки, копьеносцы, уроды, первобытность, цивилизация. Пламя разрушало, пламя согревало, оно приземляло и возносило. Все зависело от фантазии. Главное же – огонь умиротворял. Сейчас Петр сидел, смотрел в костер и ни о чем не думал. Наташа, Константин, снег, надвигающаяся зима – все было где-то, а может быть, не было вообще. Тепло, расслабленность, состояние совершеннейшей прострации. Реального не существовало, от него Петр отрешился и был сейчас невозмутим, неподвижен, рассредоточен. И, честное же слово, не отозвался на оклик Наташи не потому, что не пожелал. Просто оклик этот был таким же нереальным, как и сама Наташа. Пойми Наташа состояние Петра, проникнись чудом, готовым совершиться, и все могло пойти иначе. Но она ничего не поняла. Ни того, что Петр уже устал от ненависти, от постоянного напряжения, в котором ненависть его держала, ни того, что самое главное для него сейчас – доброе, обыкновенное приветливое слово. Он отзовется на него, оттает, и не будет у него более близких приятелей, чем его нынешние спутники.
Человек многого не понимает не потому, что не может, а потому, что не хочет, потому что загодя приготовил в себе на определенное действие определенную реакцию. Он отзывается на предугаданное действие, не осмысливая его заново, не пытаясь, объяснить. Разум выключен. Умственная инерция, до чего же дурные услуги она делает.
– Слушай, милейший, ты можешь меня игнорировать сколько угодно, мне на это ровным счетом наплевать. Но работать ты изволь. У тебя что, руки отсохли снять палатку? Неужели твой великий интеллект не связывает снег с расстоянием в двести километров.
Наташа стояла напротив, через костер, потирая над пламенем шершавые пальцы с обломанными, грязными ногтями. Говорила она не сердясь, с презрительной усмешкой, и слова ее поэтому были особенно раздражающими. Но Петр не захотел раздражаться. Он встал, потянулся, расправляя плечи, и ответил:
– Вались к чертям. Двести верст по твоей милости. Полчаса теперь не решают. Свой рюкзак я собрал.
В долинке зима лепила свою особую, отличную от горной, жизнь. На горах было голо, неуютно, равнодушно. Только ветер пел в тонких ветвях облетевших лиственниц визгливую песню. А здесь прекратился сухой хруст лежалой ребристой хвои, перемешанной с паутинчатыми истлевшими листьями, ломкими веточками, крохотными, ограненными шишечками. Сейчас под ногами лежал другой ковер – белый, воздушный, который при прикосновении взрывался блестящими искорками пухлых снежинок. Росли в долинке не лиственницы и пихты, а тонкостволые рябые березки. Не сладила осень полностью с их сарафанами, и многие деревца стояли полунагие. Будто рвали, рвали ветры их рыжие одежды, измочалили в клочья, а потом плюнули: стойте, черт вас бей, недосуг с вами возиться. Выглядели березки жалко, зябко им было, терлись они друг о друга жесткими, шершавыми кронами. Срывались с высохших веточек ржавые листья, кувыркались в воздухе и катились, катились по снегу, отслужившие, неприкаянные заморыши.
Впереди клокотало, фыркало, сопело, будто там качали дырявый кузнечный мех. Петр шел тяжело, чуть в» стороне от следов тех двоих. Снег был неглубокий и поэтому не имело значения, где идти. Но Петр не шел бы по их следам, даже случись снег по колено – ему отпечатки ног, и те были невыносимы, казалось, что он ненавидит все, к тем относящееся – их голоса, их походку, их невнимание к нему, их остановки, так ясно отпечатавшиеся на снегу. Во время этих остановок они скорее всего целовались. Петр представлял, как Константин, чуть наклонившись, встречает губами угодливые губы Наташи. Мстя за эти видения, он не откликался, когда те его звали, и злобно радовался, видя возвращающегося Константина.
– Идешь? – кричал Константин и останавливался.
Петр молчал и тоже останавливался.
– Давай иди, иди, – звал Константин.
А Петр прикидывал, как далеко пришлось Константину возвращаться. И лишние метры, которые тот сделал, возбуждали Петра. Они были его торжеством, его презрением, лишние метры, которые Константин прошагивал по бурелому, кочкарнику, через цепкий кустарник. Как-то ему пришла мысль, что Константин может и не вернуться. «Ну и пусть», – отметил он равнодушно. И только далеко-далеко просветилась правда: он делал так потому, что был убежден – Константин вернется. Но правда эта была против него, и Петр поморщился: «Ну и пусть». Это самое «Ну и пусть» ставило его в положение отвергнутого и позволяло Петру проникаться жалостью к самому себе.
И поэтому, когда они звали его, он молчал, а когда видел возвращавшегося Константина, торжествовал.
Наконец, Константину надоело возвращаться. Они остановились, дождались Петра, молча посторонились, пропуская его вперед, но он не пошел. Тогда Наташа сказала:
– Впредь Костя за тобой глядеть не будет. За свое идиотство будешь расплачиваться самостоятельно. Кстати, что ты сейчас слышишь – последние мои слова. Больше я с тобой не разговариваю. Иди вперед.
– С какой стати?
– Смотри. Я сказала все.
Если один, только один, это хотя и очень плохо, но все же терпимо. Тогда думаешь о людях, о том, что они есть, о том, что необходимо до них добраться, и тебе становится легче. Невыносимо, когда один – втроем. Двое идут впереди и им никакого дела нет до того, кто идет сзади. Они рядом, но они – далеко. Они – друг для друга и друг за друга. Петру хочется кричать, драться, визжать от бессилия. Он прикусывает ворот-пик телогрейки и чуть слышно постанывает. Наталья перестала с ним разговаривать. Пусть не разговаривает, пусть что хочет. «Плевал я на нее. Это не она со мной, я с ней не разговариваю. И не буду. Не буду! Слышишь: не буду!» Петр, беззвучно шевелит губами, с ненавистью смотрит на спины тех, впереди.
Наташа идет налегке – даже то немногое, что у нее было, несет Константин. На мгновенье Петра захлестывает яростная зависть к Константину. К его легкости, к его привычке, к его силе и покладистости. Но тут же он возражает себе: «Все это от зверя, от животного. Человеку свойственны сомненья, раздумья, непокорность. Где они у него? Вот я, например. Да, я слабее того, я не так привычен к лишениям, к тяготам. Но ведь это и есть то самое, что отличает меня от того. Вот сейчас, в самом критическом положении, я способен любить, ненавидеть, способен воспринимать окружающее. Я – разумен, и в этом мое преимущество… А зачем мне это преимущество? Мне с ним тяжелей. Чем глупее человек, тем ему в жизни легче. Его не обременяют сомнения. Он впрягся в ярмо, свыкся с ним и не замечает неудобств. Тащится по жизни без мыслей, без этапов…»
Константин оглядывается и что-то говорит Наташе. Он даже как будто усмехается. Петр убежден, что сказано сейчас о нем. И думает: «Ненавижу. До чего ж ненавижу! А им плевать. Посторонним людям безразлична и наша любовь, и наша ненависть. Но любовь им выгодна и они стараются заручиться ею. А мимо ненависти они проходят. Им невыгодно ее замечать и они ее не замечают. Вот так просто – уходят вперед и не замечают. Когда мы придем, я скажу. Крикну им в лицо, что я их ненавижу и что мне на них наплевать».
– Эй, вы! – кричит Петр. – Мне наплевать на вас.
Двое впереди идут, не оборачиваясь. Набирая на перекатах силу, шумит ключ. Может, они из-за шума не слышали Петра? Но повторять ему уже не хочется. Стоят ли они того, чтобы знать даже о его ненависти…
Он – один. Он всем и всему чужой. Чужой Наташе, чужой Константину, чужой рябому, хрустящему лесу, чужой бубнящему ключу, чужой хвойному, очень прозрачному предморозному воздуху.
Чужой, лишний, неугодный. Он уже переживал такое чувство отторгнутости.
Было ему в то время чуть за четырнадцать. Возраст ломкий, в котором шалости теряют детскую невинность и становятся порой рискованными. Ребятишек уже не удовлетворяют деревянные сабли и пугачи, обиходными становятся самодельные пистолеты, в мальчишеских компаниях именуемые «поджигами». Для Петра общение с набиваемой порохом медной трубкой окончилось драматически – трубку разорвало, Петру опалило брови и ресницы. Вечером, после неудачного выстрела, в гостиной решалась Петина судьба.
Мать, уверившись, что непосредственная опасность сыну не грозит, подчеркнуто громко убеждала мужа, что «пока из этого разбойника не вырос отъявленный бандит, его надо немедленно отдать в приют». Отец возражал, что с приютом успеется, а вот насчет того, чтобы разъединить сына с улицей, надо подумать, ибо Петр не понимает человеческого отношения. Мать в конце концов согласилась – в приют, действительно, успеется. И Петя оказался в Потаповке, деревне, по понятиям матери, глухой и заброшенной – до шоссе от нее было пять километров, а до железной дороги целых восемь.
Ссылку свою Петя отбывал у сестры их домашней работницы. Для сорокалетней бездетной вдовы он был обузой не слишком обременительной и к тому же хорошо оплачиваемой. Вначале смена обстановки обрадовала. Деревня в его воображении существовала как нечто самой природой созданное для игр в казаки-разбойники, лапту, футбол и многое другое, требующее простора и желания. С простором он не ошибся – в Потаповке его хватало. С желанием оказалось сложней.
Шел сенокос, и все Петины сверстники были на лугах. В случайные вечера их появления Петя пытался кое с кем сдружиться, но тщетно. Обремененные недетскими заботами, они значительно раньше городских ребятишек проводили детство, и Петя, с его восторженным отношением к забавам, был им чужд и непонятен. Многие из них в свои четырнадцать-пятнадцать лет для солидности вставляли в речь бранные слова, не таясь взрослых, свертывали тугие цигарки. Петины шаги к сближению они принимали равнодушно и, пренебрегая городским, басовито спорили о том, скосит Матвей завтра загонку от Рябинового лога до озера Кругленького или не скосит.
Отнесись они к нему по-иному, Петя скорее всего увлекся бы их рассуждениями, заботами и до осени перекочевал бы на луга, откуда приходили эти суровые, влажно пахнущие вялой, неслежавшейся травой подростки. Но они не стремились к дружбе, и он оставил попытки сблизиться с ними.
Задами Потаповка выходила в лес. Июльская безветренная жара обтекала сосны. Из деревьев выжималась медовая живица, сочилась по щербатой коре и, скопившись в трещинах, застывала мутными, мозолистыми бугорками. В бору, километрах в трех от деревни, на речке Балашихе до коллективизации стояла Березовская мельница. Сейчас от нее остались лишь обросшие тинными бородами сваи, прорванная в нескольких местах плотина и омут, который колхозники называли Линевым.
Петю соблазнило название омута, и он целый день просидел на берегу с удочками. Лини не брали. Не брала и никакая другая рыба. Сначала Петя следил только за поплавками. Но это занятие увлекательно лишь в том случае, если поплавки хотя бы иногда подают признаки жизни. Когда же они стоят не кивая, присяжный рыболов и тот потеряет терпение. Полтора часа мертвого бесклевья утомили Петю. Он переменил место – сел ближе к струе. Но бесклевье есть бесклевье. Сбоку струи стояли сваи. До белизны обожженные солнцем, они, едва коснувшись воды, становились зелеными, еще ниже – коричневыми и стлали по течению дрожащие слизистые патлы. Еще ниже была непроглядная чернота, и казалось, что столбы бесконечны. Бесклевье, кузничная текучая жара, тоскливая, беспредельная чернота подействовали на Петю угнетающе. Он смотал лески и, не заходя к хозяйке, ушел на станцию. Вечером мать, в душе радуясь, что сына миновали все дорожные беды, убито называла его лишенцем и грозила отцовскими карами.
Да, в четырнадцать лет легко принимать устраивающие тебя решения. Ведь самые страшные последствия – моральное, на худой конец, физическое родительское воздействие. А это, в конце концов, не смертельно.
Будь возможность, Петр и теперь бы ушел. Ушел, чтобы не испытывать чувства отрешенности, отточенного, почти физически ощутимого сознания своей неприкаянности. Если бы можно!.. К несчастью, все просто лишь во сне и в детстве. После того как человек достиг совершеннолетия, обрел, как принято выражаться, самостоятельность, только тогда он полностью и познает, что значит зависимость. Она – как темный лабиринт. Чуть ослабил внимание, и вот тебе – налетел на препону.
От чего только не становится зависимым человек, обретая самостоятельность. Его действия ограничивают условности, чувство долга, ответственность служебная, ответственность моральная… в общем, пожалуй, труднее найти то, что не ограничивает и не заставляет соразмеряться со своими требованиями человека, которого стали стеснять детские короткие штанишки.
Даже от обыкновенного рюкзака и то порой становится человек зависим. Вот он тянет, тянет, тянет вниз, будто вцепился в плечи, в спину мертвой хваткой. Случайно подумав об этом мешке, Петр понял, что теперь не сможет забыть о нем. Те двое скрывались, появлялись и, в конце концов, их можно было не принимать во внимание. А вот рюкзак все время напоминает о себе.
Заплечный мешок, проложенный между спиной и остробокими пробами тонким слоем сухой травы, стал как будто существом живым и сообразительным. И сообразительность его целиком направлена против Петра. Злой, ехидный мешок, только и выжидал момента, чтобы больно резануть жесткими ремнями натертые плечи или всей тяжестью дернуться вниз, чтобы заставить Петра присесть. Он словно знал, что после каждого такого приседания Петру все трудней и трудней подниматься, а делать шаг вперед – и вовсе становится нестерпимо.
Петр уже изучил коварные приемы мешка. Он знал, когда рюкзак будет дергаться вниз, когда съезжать в сторону, а когда – и это самое неприятное – всем весом навалится на спину, потянет вперед, заставляя быстрее переставлять ноги, которые, казалось, созданы для того, чтобы тянуться за туловищем, а не нести его.
Вот начинается подъемчик. Пологий, заросший скользким, хрустким лишайником взлобок, на который при обычных обстоятельствах Петр не обратил бы внимания. Теперь же, еще издали заметив его, он стал искать глазами кружные тропки. Однако ровный, с виду гладкий взлобок, начинаясь у берега, тянулся далеко и обходить его не имело смысла. Тогда Петр стал заранее готовиться к подъему. Не доходя до пригорка, мысленно рассчитывал каждый шаг и, будто почувствовав, что рюкзак, напружинив лямки, тянет вспять, невольно наклонился вперед и сделал несколько шагов на полусогнутых ногах.
Когда до подъема оставалось совсем немного, Петр оступился и едва не упал. Рюкзак дернулся вправо, стал невыносимой кладью. Когда Петр выпрямился, рюкзак все еще тянул его вправо и вниз, заставляя покачиваться, переступать, нащупывать точку опоры.
И вдруг очень отчетливо Петр ощутил в рюкзаке живого противника, к борьбе с которым надо приложить все свои силы и смекалку. Открыв это, Петр стал вести себя с мешком, как с врагом. Скрипел зубами и, не выбирая выражений, ругался, когда мешок исподтишка строил козни, не сдерживая возбуждения, беззвучно смеялся, когда ему удавалось перехитрить. Теперь уже Петр не шагал широко, не растрачивал силы с показной, неразумной удалью. Он двигался расчетливо: невеским, коротким шагом. Такая походка позволяла нащупывать невидимые в траве и лишайнике выбоины. Мягко погружая в них ступню, Петр думал о том, что он обманул мешок, и тому уже не удается дернуть его книзу. Если же выбоина была настолько велика, что ноги в нее не погружались, а проваливались и мешок колотил в спину, Петр утешал себя тем, что в эту выбоину так же попали ноги и тех двух, и спине Константина досталось от мешка.
Вспомнив о Константине и Наташе, он неожиданно почувствовал, что перекипает. Ему показалось, что в нем рождается даже какое-то всепрощенческое умиротворение, что он сейчас способен сравнивать и анализировать сложившиеся отношения, как человек незаинтересованный. И Константина и себя он разбирал по косточкам, складывая в разные кучки его и свои положительные и отрицательные качества. И каждый раз получалось, что перевес, хотя и незначительный, был на стороне Петра. Но ведь Наташа выбрала не его. Женщины, женщины! Никогда-то они не могут быть объективны, никогда не подумают, прежде чем сделать выбор. Поэтому, наверное, так много браков несчастных и неразумных, поэтому так часто женщины вразумляются лишь после основательного любовного похмелья.
Вот Константин шагает скользко, мерно, будто только начал путь. И никакого ему дела нет, что Петр, который идет всего в нескольких шагах позади, смертельно устал и что ему больше всего сейчас хочется, чтобы Константин вдруг сказал, растянув по своему обычаю это самое чудесное слово: «При-ва-а-ал!» Он знает, конечно, что Петру идти невмоготу, что мешок терзает его, издевается над ним, и в то же время знает, что ни за какие посулы Петр первым не предложит отдых. Скорее из носа и из ушей у него пойдет кровь, которая так шумит в голове, чем Петр заикнется о привале. А ведь поменяйся они ролями, Петр наверняка не только догадался – почувствовал бы состояние Константина. Оно бы передалось ему теми неощутимыми токами, которые порой роднят людей, заставляют угадывать друг в друге родственные души. Но, видно, восприимчивость к этим токам свойственна лишь людям высокоорганизованным, с особенно чувствительной нервной системой. Да, да, он непременно бы почувствовал состояние Константина, а почувствовав, сейчас же сказал бы: «Отдых!» Сказал бы потому, что не захотел замечать беспомощности другого человека, не захотел ронять его престиж в глазах любимой девушки. Так бы поступил он, Петр, и так, конечно, никогда не поступит Константин, существо, только и годное, видимо, для того, чтобы носить рюкзаки.
От сознания своего интеллектуального превосходства Петр настолько расчувствовался, что некоторое время шагал; забыв о рюкзаке, и поэтому, прыгая с кочки на кочку, не рассчитал. Рюкзак толкнул в спину, Петр поскользнулся, закачался, балансируя, но справиться с инерцией не мог и грузно повалился на бок. Барахтаясь, попытался встать, и вдруг взвизгнул от боли в левой ноге. Боль пронизала тело свирепо, будто ее передернули снизу вверх, потом со скрежетом повернули и тупым зазубренным острием воткнули над лодыжкой. Не сознавая еще, что случилось, снова попытался встать, но, едва шевельнув ногой, снова взвизгнул надрывно и беспомощно, совершенно не заботясь, какое впечатление произведет его визг на тех. А те уже спешили к нему.
– Не двигайся, – предупредил Константин и, приказывая, повторил: – Не двигайся, спокойно лежи. – А вполголоса успокоил себя и Наташу: – Растяжение либо вывих. Подвернул ногу.
Но был не вывих, а перелом. Это Константин понял, как только тронул, снимая ботинок, мгновенно распухшую ногу Петра. Когда рассчитывал обратный путь, Константин предусмотрел вроде бы все: шесть банок консервов, две коробки спичек, мешочек пшена, семь патронов, учел, что на реке могут появиться припаи и это усложнит путь. Но как бы там ни было, третьего-четвертого октября они должны были приплыть в Каранах. Это вполне приемлемо, потому что в обычные годы шуга по Умже начинает идти числа с восьмого-десятого. А в нынешнем году ледостав может и отодвинуться на недельку. Так что все в порядке. Восемь дней до Умжи, двое суток на плоту по реке, всего – десять, пусть двенадцать суток.
– Больно, – сквозь зубы сказал Петр, – не дергай так.
– Терпи, маленько. Наташа, прихвати чуток… Вот так, вот так, чтоб не дрыгался. Закон – тайга… Как это тебя, друг, угораздило?
Константин действовал по возможности осторожно, но все же для того, чтобы снять ботинок, пришлось слегка потянуть, и Петр содрогнулся от боли. Наташа, которая всей тяжестью налегла ему на плечи, еще не понимала, что предвещает случившееся и, забыв все раздоры, видела в Петре мученика.
– Потерпи, Петенька. Немножко потерпи… Ну, совсем немножко… Сейчас вот Костя посмотрит, и я анальгин достану… Немножечко еще потерпи…
Она не представляла, какую боль испытывает человек при переломе, но твердо помнила, что ей анальгин помогал всегда – и при головной боли, и при зубной, и даже, когда ушибла коленку, то глотала анальгин, и боль прошла. Она верила во всеисцеляющую силу этого лекарства, поэтому и повторяла свое бессмысленное «немножко». Константин же, ощупывая больную ногу, думал о том, что можно сделать костыли, но далеко на них Петр не уйдет. Ходить на костылях надо умеючи. Будь лето, больного можно было бы спускать по ключу. Сделать легкий салок [2]2
Салок – плот из 3–4 бревен.
[Закрыть], привязать к нему Петра, сгрузить рюкзаки, а самим держать салок на двух веревках. Тяжело было бы на шиверах, а на плесах – за милую душу. Салок в таких случаях – самое удобное. Может, попробовать? Нет, не получится, здорово ключ обмелел. Да и им тоже в некоторых местах придется брести по воде, а сейчас это гиблое дело. Остается одно – волокуша.
– Закрытый перелом все-таки легче.
Легче было относительно, и сказал об этом Константин просто так, отчасти успокаивая себя, отчасти собираясь с мыслями. До чего ж неприятными они были, его мысли. «Волокуша. Сколько с ней пройдешь за день? Дед Мазай когда-то рассказывал, что тащил на волокуше Акима Матвеевича, когда того медведь помял. Пятьдесят верст тащил полторы недели. До Умжи отсюда километров восемьдесят. Правда, их двое впрягутся… Впрягутся двое, а проку-то что. Из Наташи помощник… Намается только.» Хмыкнул Константин, отвечая бередящим мыслям, попросил Наташу:
– Помоги чуток, на взгорок вынести его надо. Идти тоже придется повыше, здесь ноги вязнуть будут.
Продолжая ласково уговаривать Петра, Наташа помогла Константину взвалить его на плечо и пошла следом, тяжело скользя по отсыревшим взъерошенным кочкам.
– Ты рюкзаки-то по одному выноси, – сказал Константин, не оборачиваясь, но безошибочно угадывая, что Наташа ухватила сразу два мешка.
– Ничего, справлюсь, – возразила Наташа, но шагов через пять все же один рюкзак оставила, потому что об-a волочь впрямь было и тяжело и неудобно.
Константин поскользнулся, выравниваясь, дрогнул плечом. Петр охнул и, судорожно сжав кулаки, с досадой ткнул Константина в спину. Неудобно волочившийся рюкзак, стон и судорожное движение Петра внезапно обернулись Наташе тем страшным, что произошло. До этого вся ее женская сердечность, все сочувствие к несчастью, к страданиям сосредоточены были на желании утишить боль. И только сейчас родился в ней беспощадный вопрос: «Как же теперь?» Он словно налег на нее, придавил тоскливым чувством обреченности…
Она с потрясающей ясностью поняла всю мелочность, всю несерьезность того, что происходило с ними последнее время. Какая нелепость – ссорились. Как это ничтожно, недостойно – ссоры. А то, что не нашли золота – разве это существенно? Не нашли они, нашли другие. В жизни непременно так: кто-то на щите, кто-то со щитом. И это опять-таки не существенно. Вот оно, существенное – беда. Все перед ней меркнет, потому что она не беда даже. Великое несчастье не имеет границ. Хотя бы то, что случилось с ними. Произойди оно хотя бы в том же Каранахе, где до больницы с самого дальнего конца села пятьдесят минут хода, о нем бы говорили просто так, с ахами, удивлялись бы: надо же, на кочке оступился. Не повезло парню. Ему одному. А теперь, как же теперь?
Самым спокойным из всех троих был Петр. Он давно уже не был таким спокойным, как теперь. Единственное, что мешало – боль. И то – иногда. Вот сейчас, когда он лежал на расстеленной палатке и его никто не трогал, было совсем не больно и очень спокойно. До неверия, до неправдоподобности было покойно. Прежде ему думалось, если можно так сказать, с перспективой. О том, что есть, о том, что будет, о том, как могло бы быть. Мысли метались, тревожили, заставляли радоваться, сердиться, волноваться. В настоящий момент ничего этого не было: ни радости, ни волнения, ни даже широкого восприятия окружающего. Голова Петра лежала на рюкзаке, широкий ремень маячил перед глазами, загораживая тот узкий мир, который был доступен взгляду Петра. Петр подсунул ремень под мешок. Стала видна примыкающая к палатке узкая, дрожащая кромка снега и тоже почему-то дрожащая кружевная веточка кипрея. Он даже не понимал, что снег и веточка дрожали оттого, что он плакал, до того ему было покойно. И самое удивительное, что вопрос, который тревожил именно тех, двоих, а не его, задал именно он:
– Как же теперь?
– Что-нибудь придумаем.
– Бросить бы тебя здесь надо, паразита.
Это Наташа опять злится. Охота ей.
– Мориц, не волнуйся. Драгомир, смирно!.. Это из «Марицы».
– Из шута это из горохового. Ты куда, Костя?
– Для шины дощечки надо вырубить.
– Так как же все-таки будем?
– Утрись… будем. Тебе теперь быть проще простого.
– Я на костылях пойду.
– Хоть на голове.
– Серьезно, Наташа, ты не психуй. Честное слово, я не нарочно.
Наташа понимала, что он фиглярствует, чтобы не показать растерянности, оградить свою ранимость. Он как бы подчеркивает, что и впредь будет оставаться независимым, не примет от них никакой помощи. То, что они делают сейчас для него, – долг каждого. Никто не пройдет мимо раненого, не оказав ему помощи. Вот и они оказывают помощь. А дальше – он сам. Бравада его была неестественной, беспомощной, как судороги человека с парализованными ногами. В другое время, тогда, когда способна была мыслить объективно, Наташа бы, возможно, пожалела Петра, помогла бы ему в желании сохранить самостоятельность. Это если она думала о всех троих. Она же думала о себе и Константине. И Петр был для нее не поводом для заботы, а причиной надвинувшегося отчаяния. Ведь они вместе с Константином раскладывали весь оставшийся путь на сроки; подсчитывали, что в Каранахе будут третьего-четвертого октября. Она еще сказала тогда: «Самое позднее – числа шестого. Это уж так, если накинуть на самые непредвиденные задержки. Шестого – еще ничего, живем».
Пришел Константин. Свежевытесанные белые дощечки вдавились в распухшую голень Петра, как жесткие заплатки. Петр вздрагивал, скрипел зубами, но не стонал.
– Молодец, – сказал Константин с уважением. – Терпеть можешь… Спасибо, что эластичный бинт оказался… Давай, Наташа, ты здесь завяжи, а я волокушу оборудую.
– Не надо волокуши, выруби костыли.
– Не выйдет на костылях.
– Несть пророка в своем отечестве.