Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Он шел ссутулившись, нахлобучив на глаза старенькую кепчонку, и вспоминал, как спорил с соседкой, как переглядывались Колька с матерью (до чего же ему было тошнехонько от их немого переглядывания). Его раза два толкнули прохожие, и он пожалел, что не надел новое пальто и шляпу, тогда у него представительный вид, будто у начальника какого.
По улицам Пискунов ходит только с правой стороны. И его удивляет, что многие ходят как попало – и слева-то, и посредине, а то и вовсе чудно: вихляются, вихляются на тротуаре, будто пьяные. Вот и сейчас прямо на него бредет старичок, покачиваясь, опираясь на палку, тощий (совсем от старости высох), с опущенной головой. Дмитрий Ефимович уступил ему дорогу. «Ох и доходяга!» За старичком шагал усатый толстячок, интеллигентный, солидный, какой-то начальничек, видать. Начальничек-то начальничек, а порядок нарушает – не справа ходит, а слева. Дмитрий Ефимович решил не уступать ему дороги, но в последний момент, перед тем как столкнуться, змейкой вильнул влево. Не выдержал. А ведь всегда считал себя смелым. Он не труслив. Он знает это.
По его стороне шагал еще один толстячок, только попроще и поменьше ростиком. Они столкнулись плечами. Пискунов весь напрягся, чтобы смягчить для себя удар, и, рассерженный нахальством прохожих, слегка выпятил плечо. Но мужчина крепко стоял на ногах, шел быстро, и Пискунова ударило как поленом. Это его вконец разозлило, и, когда он увидел, что на него идет, прямо-таки прет какой-то высокий парень в дорогой одежде, но с простым грубоватым лицом, он отгородился от него рукой и, поравнявшись с ним, сказал громко и грубо:
– Ходи с правой стороны.
– Чего? – глуповато и недовольно крикнул парень, остановившись.
Пискунов на ходу обернулся:
– Надо ходить с правой стороны.
Вот сейчас уж он был доволен: не отступил и сделал замечание прохожему – все получилось как надо. Однако на душе все равно было как-то погано, нехорошо как-то. Он понимал, что нелепо обижаться на прохожих, толкаться, портить настроение себе и людям, но ничего не мог поделать с собой, его так и разбирала злоба.
На него перла мордастая девка в малинового цвета пальто, ярко-синей шляпе и с желтым шарфом (раскрашена как павлин); шла по-солдатски твердо и шумно. Рожа самоуверенная, нагловатая. Девка эта как-то сразу не понравилась Дмитрию Ефимовичу. Он отступил к самому краю тротуара, но какой уж отступ – полшага, дальше – стена дома, понимая, что столкновения все равно не избежать. Ему показалось даже, что девка хочет толкнуть его. Ну толкай, толкай, голубушка! Он перебросил портфель из правой руки в левую (в этом старом портфеле он носил молоко из магазина, а сейчас прихватил его, чтобы купить вина) и, когда девка налезла, резко дернул портфель, чувствуя, как грубо бороздит по ее пальто и коленям. Подумал: не надо бы, женщина все-таки, но мысль эта тотчас вылетела из головы.
Квартала два, слава богу, шел спокойно. А потом появились пять горластых парней. Идут в одну шеренгу, заполнив в ширину почти весь узенький тротуар. Да какое идут – почти бегут. Хоть на дорогу прыгай от них или прилипай к кирпичной стене дома.
«Что им до других, – иронично подумал Дмитрий Ефимович. – Ведь каждый из них почти гений».
На Пискунова летел левый крайний из пятерки – тощий коротконогий малый, с выпученными, рачьими глазами. Он был тут как бы в пристяжке, жалкий подражатель остальным четырем, рослым парням с холеными мордами. Пискунов почувствовал легкий холодок не то от испуга, не то от злости. А малый вроде бы и не видел его и, подхалимски подхохатывая, пялил глаза на своих спутников, и, только подскочив вплотную к Пискунову и увидев его злобные расширенные глаза, ойкнул и был отброшен сильной рукой Дмитрия Ефимовича.
Какой сегодня паршивый день! Никогда Пискунов так не злобился на улице. Хотя!.. Нет, все же всяко бывало. Уж себе-то он может сказать: бывало всяко. И раньше наталкивался на прохожих. И раньше говорил им: «Ходите справа», чувствуя тайное удовлетворение, оттого что поучает, как бы командует, стоит над людьми. Но сегодня особенно… Что-то сегодня нашло на него…
Когда Пискунов столкнулся плечом еще с одним человеком, тот сказал:
– Пожилой, а так ведете себя.
Спокойно сказал, вроде бы даже сочувственно. Таким голосом говорят: «Гражданин, вы замарали пальто». Но именно это спокойствие и сочувствие сильнее всего подействовали на Пискунова, ему стало вдруг как-то не по себе. Тяжело стало. Нет, сегодня не то получается. Он часто бывал недоволен собой: сделает что-то, а потом жалеет, ругает себя, даже зубами скрежещет.
На главной улице, куда он вышел, полно народа, и, как ни странно, здесь меньше толкались, шли каждый по своей стороне, – обычная оживленная субботняя толпа. Он вздрогнул, увидев возле магазина мужчину в очках и рядом с ним красивую женщину. У обоих строгость и элегантность в одежде, интеллигентная сдержанность в манерах. Дмитрий Ефимович не употреблял таких слов, как элегантность, интеллигентность, но он почувствовал все это. Ему не хотелось встречаться с ними, и Пискунов уже решил повернуть обратно, не все ли равно, где бродить, но в этот момент мужчина увидел его. Было заметно, что он обрадовался: вон как оживился, улыбается.
Они родились в одной деревне, дома их родителей наискосок стояли. Звали мужчину Михаил Терентьевич. Это теперь Михаил Терентьевич, а в детстве просто Минька. Вместе с Минькой ползали они, босоногие, штаны и рубаха в заплатках, по грязной или пыльной, когда как, улице (по ней проходил тракт); рано повзрослели и совсем еще мальчонками начали робить, заменяя мужиков, ушедших на далекий и страшный фронт. Славным был дружком Минька, что скажешь. А потом… Ну потом их пути разошлись. Минька умотал в город, выучился на инженера и в деревне появлялся редко, разве что в отпуск, его по-прежнему манили ребячьи радости – рыбалка, грибы и ягоды. Пискунов позднее тоже перебрался в город, устроился слесарем на фабрику. Но хоть и в одном городе жили, а встречались все реже и реже, а последние годы так и вовсе не встречались. Женился Минька на городской. Чудо: женка его совсем не стареет, такой она была и десять, и пятнадцать лет назад, сейчас вроде бы даже покрасивее стала.
Минька незаметно оглядывал его, оценивал как бы, и Пискунов пожалел, что надел старенькое пальтецо и замызганную кепчонку. Встреча эта не радовала Дмитрия Ефимовича, наоборот, в душе у него росло какое-то поганое чувство собственной неполноценности, приниженности, оно раздражало, и он, нахмурившись, неохотно поприветствовал бывшего корешка. Но тот, ничего не замечая, продолжал улыбаться и без конца тряс его руку:
– Сколько лет, сколько зим! Ах ты, чертяка! Ну, как живешь?
Дмитрий Ефимович отвечал коротко, натянутым голосом.
– А работаешь где? И почему никогда не заходишь?
– Да там же. А заходить… Все некогда как-то.
– Да уж будто бы некогда. Хитришь, милый мой. Скажу тебе прямо, Дмитрий, как другу: не то место, слушай. Ну, что у вас за предприятие? Жалкая мастерская какая-то, хотя и называется фабрикой. Ведь ты и сам не раз говорил, что работа неинтересная.
«Не интересная, но уж зато легкая, – подумал Пискунов. – А это то, что мне было надо тогда».
– Да и заработки маленькие. Я же знаю. Ну, сколько ты там зарабатываешь?
– Ну… до ста шестидесяти примерно. Бывает, и до двухсот выколачиваю.
Пискунов соврал, он зарабатывал куда меньше.
– Переходи-ка давай к нам на машиностроительный. Ведь слесарь ты куда с добром, я же знаю. Дадим тебе настоящую, интересную работу. Прямо ко мне заходи.
– А кем ты щас там?
– С осени прошлого года заместитель главного инженера. В общем, заходи, Митя. Устроим. Ну?!
– Н-не знаю. Подумаю.
Михаил Терентьевич и раньше предлагал ему перейти на машиностроительный, но он отказался.
– Давай во вторник. В понедельник у меня совещание. Ты в четыре заканчиваешь? Жду тебя в пять. Приходи, поговорим. Хорошо?
– Ну, если просто поговорить. Ладно, приду, – неожиданно для себя сказал Пискунов, хотя не знал еще: придет или не придет.
– В Комарицу-то заглядываешь? – спросил Михаил Терентьевич.
Комарица – их родная деревушка.
– Да так!.. Через год, через два.
– А я уже и забыл, когда туда ездил. Работа все… И потом: у меня в Комарице-то теперь уже никого и не осталось из родни. Только брат двоюродный. А вот за город иногда езжу. По грибы.
Да, уж что-что, а грибы собирать он любил. Идут, бывало, ребятишки по лесу и одни сыроежки находят, а Минька как ни копнет, так груздочек, – какое-то особое чутье на грибы. Всегда с полнешенькой корзиной домой возвращался.
Помолчав, Михаил Терентьевич добавил:
– Как-то неважно ты выглядишь, Митя. Это я по-дружески. Не обижайся. Не болеешь? А дома-то все хорошо?
Он медленно, вяло поцарапал свой лоб. Это была старая Минькина привычка, с детства еще, – царапать лоб, раздумывая над чем-то, к примеру, над трудной арифметической задачей, он любил их решать. Дмитрий Ефимович весело хмыкнул.
– Ты что? – удивился Михаил Терентьевич.
– Да так.
– Миша, нам надо идти, – сказала жена Михаила Терентьевича, до этого молчавшая. Она уже несколько раз порывалась что-то сказать, видимо, эту вот фразу – «надо идти», и губы ее все плотнее сжимались.
Какой у нее нежненький голосок, какое холеное личико. Ухитряются же некоторые люди, черт возьми, не стареть.
Женщина подавала руку при встрече и расставании, даже как-то кокетливо наклоняла голову, улыбалась, но во всем ее поведении Пискунов все же улавливал обидное для себя высокомерие. Вежливость ведь тоже бывает высокомерной, да еще как!
Потом, когда он снова брел по тихим улочкам, ему все время вспоминались ее плотно сжатые губы, ее горделивая осанка. Женка Михаила Терентьевича и Нина Ивановна, кажется, одногодки, но если их поставить рядом… Хо-хо, как мать и дочь будут… У Нины Ивановны все лицо в морщинах.
«Злой я», – на ходу покачал он головой.
Как на диво быстро у него менялось настроение сегодня. Сейчас ему было уже жаль жену. Вспомнил ее молодую. Хорошенькая была. Ей и на работе нелегко (она – кассирша в центральном гастрономе); все нервничает, суетится, пытается скрыть то и другое, и от этого получается еще хуже. У нее вид измученного, задерганного человека.
В детстве он был смышленым. Не таким настырным, как Минька. Но таким же смышленым. Так ему кажется. Пискунов пытается вспомнить, в чем же проявлялась его смышленость, и не может, в голову лезут какие-то глупые-преглупые фразы. Однажды в школе (они учились в соседнем поселке), решив показать свою лихость да и сообразительность, он перерезал электропровод – и так ловко, ладненько все прикрыл, что малоопытный монтер дня два искал неисправность. Свет, понятно, не горел, и занятий в классе не было. Пискунов усмешливо переглядывался с Минькой. Как и хотелось ему, Минька растрезвонил всем ребятишкам о его проделке, и Пискунов страшно гордился, считая себя самым умным, в общем, самым, самым…
Будучи подростком и юношей, Пискунов много размышлял над тем, почему так тяжело, так невесело живется ему, и решил: дело тут не только в том, что была война, послевоенная голодуха, сам он прежде всего виноват, – не надо быть тюхой-матюхой. Имей «свою линию», иди туда, куда тебе нужно, а не туда, куда тебя толкают. Мало ли куда толкают. Так, пожалуй, совсем затолкают. Гляди. Мозгуй. Жизнь – штука сложная. Возьмем работу… Сколько всяких профессий на свете. Солдат и лифтер. Обе простые, почти каждый мужик может быть и тем и другим. А какая великая разница между ними. Лифтер сидит посиживает, отдыхает, пузо отращивает. Или: сталевар и сторож. И даже с одной и той же профессией, к примеру, слесаря, можно устроиться по-разному. На инженера вон сколько надо учиться, корпеть над книжками, башку ломать, недоедать, недопивать. А потом тебе, с дипломом, отвалят денежек столько же, сколько и рабочему. Вот и кумекай. Выгадывай…
На фабрике у него работенка – не бей лежачего. От сложных и тяжелых работ он всегда хитро увиливал. Но дома вкалывал вовсю. Не лодырничал. В коллективном саду хороший земельный участок оттяпал и домишко поставил такой, что выглядит куда добрее, чем родителева изба в Комарице. Кругом игрушечные садовые домики из досок, а у него бревенчатый красавец. По дешевке отхватил. Целые кварталы частных домов сносили тогда. Пятиэтажками застраивали. Подпоил рабочих. Пригнали машины. Раз – и бревна на месте. Раз – и дом на месте. Яблоньки, черную смородину и малину посадил. Все-таки работы было – не дай бог! Даже грыжу, черт возьми, получил.
Вечерами и в выходные помаленьку подхалтуривал: где-нибудь что-нибудь налаживал, ремонтировал, таскал. Сшибал трешки и рублевки. Но не так уж много было их, трешек и рублевок. Надо быть нахалом, человеком без совести, тогда трешки и рублевки посыплются в руки. Пискунов думает о совести? Представьте, думает. И об этом мы еще поговорим… Трешки и рублевки частенько жгли ему руки. Ведь кто как подает. Один вежливо, вроде бы даже приниженно, другой небрежно, будто милостыню. А третий как бы от сердца своего отрывает: вздыхает чего-то, мнется, боится переплатить. Противно! И когда такой скупердяй или подающий милостыню попросит еще раз прийти, Пискунов начинает ломаться: говорит, что некогда, занят, потом вроде бы соглашается, хмуро обещает прийти, но не приходит и, наказывая этим людей, чувствует радость, которая смахивает на злорадство.
Он хотел работать честно. И с наибольшей выгодой для себя. Думалось, что это принесет ему счастье. И он действительно честно работает. Все делает как по закону. Честно и в то же время вроде бы и не честно.
Он хотел быть гордым. И не хотел общаться со скупердяями и подающими милостыню. Ох уж эта гордость, она-то как раз больше всего и приносила ему горечи и мучений. Правда, теперь он уже не чувствует ее так остро, как прежде, она уходит, гордость, но горечь от нее все же появляется и мучает. И все это совсем не похоже на ту легкую жизнь, о которой так мечталось в молодости.
Конечно, он многое заимел: есть и мебель хорошая, и ковры, и хрусталь. Простодушные соседки дивятся: «Куркуль ты, Митрий, всего понатаскал». А таскал-то больше из комиссионки, из магазина уцененных товаров, с толкучки или покупал где-нибудь через знакомых. Он жил н е г о р д о – вот главное. С арифметикой в голове: подсчитывал, что выгодно, что не выгодно, боясь выставить на стол лишнюю закуску для гостя.
«У Петрухи тот раз красное было по рубль двенадцать. Рубль двенадцать да рубль двенадцать – два двадцать четыре. А мой портвейн по рубль семьдесят две. И сколько получается? Три сорок четыре. Э, куда потянуло! У меня на рубль двадцать больше. Колбасы примерно стока же, сколько у него. Картоха, капуста и огурчики у Петрухи и у меня со своих дач (участок в коллективном саду и садовый домик Пискунов упорно называл дачей). У Петрухи был винегрет. А винегрет есть винегрет – свое все, с грядок. А у меня салат. С майонезом, зеленым горошком и колбасой. На это не меньше рубля ушло. Плюсуй еще конфеты, их у Петра не было. Тоже рубль примерно. Консервы «Лосось». С таким трудом их достал. Но это не в счет, что с трудом. Еще рублевка. Рубль двадцать да три раза по рублевке. Четыре двадцать получается. Делю пополам – я тоже ел и пил. Итого убытку – два рубля десять».
Правда, к Петру он тогда случайно забрел. Но какое это имеет значение.
Экономить. Всегда, везде и во всем экономить. Читатель, пожалуй, спросит: а не скопидомство ли тут? Сам Пискунов был убежден, что он не скопидом, не скупец. В душе не скопидом, не скупец. У него какая-то одержимость, неуемная страсть, перемешанная с упрямством. Пискунов чувствовал эту страсть, это упрямство и радовался тому и другому, считая, что без них его дело – швах. Когда случались большие деньги, он покупал лучшего коньяку, шампанского, шоколаду, и они бражничали с Ниной Ивановной, и Дмитрию Ефимовичу совсем не жалко было потраченных денег. В общем, у него есть свои радости. Только не чертовы ли это радости? Он подумал об этом и зло усмехнулся.
Ему хотелось сходить к бывшему дружку, он вроде бы уже не прочь перейти на машиностроительный, там и в самом деле помногу зарабатывают, и в то же время не хотелось, – значит, надо кланяться Миньке, зависеть от него.
«Все равно от кого-нибудь будешь зависеть. Не зависеть нельзя. И сам Минька от кого-нибудь зависит. Пойду!..»
Он шел по мокрой безлюдной набережной реки и думал, думал… Сейчас ему казалось, что главное не в том, что жил он не г о р д о. Ну и что – не гордо?! Бог ты мой, да есть ли это «главное»? Все – главное. Есть недовольство собой. Оно было всегда. Есть душевная боль, даже стыд какой-то, то и другое появилось лишь недавно. Сделает что-то и кается, мучается. Отмахивается от неприятных мыслей, как от наваждения, но они лезут и лезут в голову. Вот и сегодня. Он чувствовал удовлетворение, какую-то злую радость оттого, что говорил соседке «ты». Ведь чувствовал! И раньше понимал, что недобр, несправедлив к ней. Частенько курил в коридоре или открывал дверь из своей обкуренной комнаты в коридор, хотя знал, что старуха не терпит табачного дыма. Третьего дня увидел, как на сковородке у Хохловой подгорают котлеты, уже дымятся слегка, и ничего не сказал ей. Поморщился, даже застонал от злости на себя, вспомнив об этом. Это были не простые пакости, не пакость ради пакости, тут сложнее: ему хотелось выжить Хохлову и завладеть ее комнатой, в чем он даже перед самим собой не хотел признаваться. У них в квартире две комнаты: большая, двадцать два квадратных метра, у Пискуновых, и маленькая, девять метров, у Хохловой. Свою комнату Дмитрий Ефимович разделил дощатой переборкой, вместо двери занавес, и все равно видно, что комната одна, а не две. Дом старый, купеческий, двухэтажный, деревянный, уже слегка покосившийся. У Хохловой есть сын, где-то на Волге живет, учительствует. Так и ехала бы к нему, нет: «Вот уж когда совсем постарею…» Он пытался уверить себя, что Хохлова – зазнайка, несносный человек, а раз так – чего с нею чикаться. Как будто что-то толкало и толкало его на мелкие пакости и на грубость. Вспомнил (что на него нашло!), как позавчера Хохлова, заболев (она часто простывает), попросила у него малины и меда, и он соврал, что нет у него ни того ни другого, хотя было и то и другое. Конечно, он не ждет ее смерти и не хочет, чтобы она болела. Он хочет, чтобы она уехала. Ловит себя на том, что мысленно как бы подталкивает ее: уезжай, ну уезжай же!..
Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: «Прек-ра-ти-те!..» И бывало, ему крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.
Покойная мать не раз говаривала: «Вместо зла сделай благо – век не надо богу молиться». И сейчас, вспомнив об этом, Дмитрий Ефимович усмехнулся: «Благо!..» Он не верил в бога.
Раза три-четыре было… Подвыпив, он даже чувствовал тайную радость от своих пакостей, что не на шутку пугало его, трезвого. Появлялась беспричинная злоба ко всему и ко всем. Он не хотел быть злым, непорядочным. Разве что ненадолго, пока устраивает жилье, обучает сына. Пока поднакапливает деньжонок. Но в жизни, видно, все взаимосвязано. Сознание сделанных ранее пакостей омрачало его душу. Вроде бы уже и нет поворота обратно, прошлые грехи как коросты на теле – не отдерешь. Может, лучше говорить о душе, а не о теле. Грязная душа не грязное тело – не отмоешь. И нет ничего противнее мук раскаяния. Он знал: есть люди, которые никогда не чувствуют раскаяния. Нераскаявшиеся убийцы и насильники. Садисты и предатели. Грабители и воры. Даже о самых отвратительных мерзостях они могут говорить с улыбкой. Он видел таких. Он не понимал их, как они, вероятно, не поняли бы его.
Он стал подмечать за собой странную особенность: его как будто бы даже отвращала теперь большая порядочность в людях. Вот и вчера… Подошел к нему слесарь, паренек с телячьими доверчивыми глазами. Про него говорили на фабрике, что он добр и чист как ребенок. Паренек что-то говорил, стеснительно улыбаясь, а Дмитрий Ефимович, настырно глядя в его телячьи глаза, размышлял с неприязнью: «Легко быть чистеньким при папе да маме. А попробуй-ка быть чистеньким, когда ты один да в грязи…» Парень был ему противен. Это испугало Дмитрия Ефимовича, и он подумал, что, вероятно, великим грешникам глубоко неприятны, даже ненавистны праведники, как проституткам и отпетым шлюхам неприятны и ненавистны чистые, приличные женщины.
«Видно, и злоба не исчезает так просто. И она оседает, накапливается. Как навоз».
Сколь много все же тратил он сил на борьбу с Хохловой, на разговоры с женой об экономии, на споры с женой и сыном, на всю свою «линию», пожалуй, хватило бы, чтобы крупной шишкой стать. Эта внезапно пришедшая ему в голову мысль удивила его, и Дмитрий Ефимович недовольно тряхнул головой.
Почему так много думается сегодня обо всем этом? Думалось и раньше, но сегодня как-то особенно. И причина тому не Минька, конечно. Что Минька!.. Всегда ли ясно, почему мы думаем о том, а не об этом? Почему, к примеру, приходят нам в голову мысли, никак не связанные с сегодняшним днем, бог знает о чем? Топал вчера с работы, и вдруг наплыли воспоминания о том, как в прошлом году собирал он грузди в бору, километрах этак в десяти от города. Ядреные были груздочки, не червивые. Ну, это еще куда ни шло: лето вот-вот нагрянет, а там – и грибы… Но потом, всю остальную дорогу, вспоминалась служба в армии, их ротный командир, крикун и матерщинник, мрачная казарма, друзья-солдаты (где-то они сейчас?).
«Почему при ходьбе хорошо думается?»
В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.
– А Колька где?
– Анастасию Васильевну увезли в больницу, – сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.
– А что с ней? – Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.
– Я вызвала «скорую». С сердцем чо-то.
– А что врач сказал?
– Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.
Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.
– Ну?! – Это прозвучало как вопрос.
– Зря ты на нее налеташь, Митрий.
– Где Колька?
– Ушел куда-то.
Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.
Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, – трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцово-тяжелая. Во рту противная горечь. «Отчего бы это?» Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, – сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:
– Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.
Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри – автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!
Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже – слегка возбужденная.
– Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, – сказал он утвердительно.
– Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.
– Да слушай ты их.
– И Петрович говорил.
Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.
– Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?
Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.
Непонятная штука – жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает. А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.
«Не радуйся нашедши, не тужи потеряв». Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.
1979 г.