Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Тебе что сказано?!
Стоит. А Николаю еще хочется выпить. Без конца какие-то преграды. О, как они надоели ему, как злили его, эти преграды!
– Ты что, пинка захотел? Иль по мордасам дать?
Упрямо стоит. Сенин, матюкнувшись, дал Миньке две оплеухи. Впервые в жизни ударил, так… не шибко сильно. Мальчишка заплакал и пошел, изредка оглядываясь и что-то сердито ворча.
Николаю стало жалко сына, и он даже подумал: не пойти ли вместе с ним домой. Но… так хотелось еще пропустить. В кармане позванивали монеты. Около рубля.
В магазине он подскочил к высокому мужику, одетому в старый полушубок и подшитые пимы:
– Слушай, не хошь на пару распить бутылку, а? – Голос получился немножко нахальный, немножко просящий, с хрипотцой. Мужик вздрогнул:
– Иди-ка ты!..
Больше в магазине мужиков не было, только бабы.
Недалеко – квартала через два – еще одна лавчонка, где тоже винцом торгуют, и там всегда полным-полно народу, – найдется с кем выпить. Ему почудилось, что сзади бежит Минька, во всяком случае, какой-то мальчишка вроде бы бежит, может быть, Минька, может быть, не Минька. Сенин на всякий случай ускорил шаги и начал задыхаться. Когда-то он любил ходить быстро, почти что бегал, и это взбадривало, но частые пьянки крепко поослабили его.
Ах ты, черт! Чуть не попал под колеса; шофер в кабине грузовика состроил зверскую рожу и погрозил кулаком: «Куда лезешь, тупая башка?!» Бесконечный конвейер из машин. Железный поток. Это ведь тоже плохо, когда их много. Где-то сзади раздался до боли пронзительный визг машины. Оглянулся: на той половине дороги внезапно и резко, как перед пропастью, останавливались грузовики и легковушки – кого-то сбили.
«Минька!»
И он побежал обратно, туда, где суетились, склоняясь над землей и что-то там делая, люди, много людей, уже почти уверенный, что несчастье произошло не с кем-то, а с сыном, и в то же время еще сомневающийся, точнее, страшно желающий сомневаться в этом.
А потом было такое, что и вовсе вспоминать тяжело, противно: он лез и лез к Миньке, жалко распластавшемуся на дороге, окровавленному, ревел, задыхаясь, звал сына, что-то орал, а люди грубо отталкивали его, и кто-то все время выкрикивал с озлоблением:
– Уйди, паразит! Налакался, как скотина. И еще – «сы-но-чек!»
Его не взяли, грубо отпихнув, будто он не человек, а так… не поймешь кто. Но Сенин нашел палату, куда положили сына, и там, уже с упрямым, злым молчанием, сопя и шмыгая носом, лез и лез, пытаясь увидеть Миньку, но медики выпроваживали его, а потом оттолкнули, пообещав вызвать милицию.
Он не пошел домой, дома для него теперь как бы и не было, убрел на вокзал и там пытался продать часы. Все отмахивались от него и только один пассажир спросил с насмешкой:
– Утырил, наверно, и хошь сбыть побыстрее? – Сунул Сенину трешку: – Давай!..
– Да ты чо это?! Вон каки часы. Они ж позолочены.
– Ну, тогда катись!
– Дай хоть пятнадцать.
– Хватит и трешки.
– Ну хоть… десятку дай. Такие часы!
Мужик повернулся к нему боком.
– Давай за десятку, слышь!
– Вот трешка с мелочью. И больше не разговариваю.
Тут же поблизости, в овощном магазине, он уговорил продавщицу продать ему две бутылки вина – вечером не продавали, наврав ей с три короба (проездом братан с племяшом…), распил их в шумной темноте и, совершенно ошалелый от алкоголя, от горя и усталости, шатался-болтался по улице, натыкаясь на прохожих, на стены домов и на изгороди, падал, вставал, снова шел и снова падал, не думая о том, куда идет и зачем, лишь чувствуя смутную, неосмысленную потребность двигаться, двигаться, двигаться. Потом где-то в мертвом переулке ему захотелось тепла и покоя, и Сенин решил снова пойти на вокзал, сесть там где-нибудь в уголке незаметно, и уже повернул обратно, но тут же свалился в мягкий сугроб. Стал на карачки, пытаясь подняться, и не смог: все меркло в глазах, исчезало и нестерпимо хотелось спать…
Он быстро застыл бы, если бы его не заметил случайный прохожий.
…Да, он убегал от сына. Убегал, что уж там… Он не понимает людей, которые говорят: пьяный был и ничего не помню, не верит им. Он тогда ускорил шаги, хотя и не было уверенности, что сзади Минька. А когда пронзительно завизжала машина, сказал себе: «Минька!..» Сказал ведь! Николай знал, что теперь он будет чувствовать постоянную вину перед сыном. Это как заноза в мозгу.
Он каждый день названивал в больницу, где лежал сын, и ему отвечали голосом одновременно вежливым и холодным, что «состояние мальчика стало лучше…» Видимо, так оно и есть. «Не беспокойтесь, все будет хорошо». Странно: холодный голос порой звучит более убедительно, чем ласково-теплый.
Жена не приходила к нему, и Николай представлял себе, как она там дома беснуется, почем зря ругает его: «Иуда!», «Сатана несчастная!» – и поводит плечиками (она может поводить ими и сердито, и весело, и печально, и насмешливо, и нетерпеливо, и кокетливо, когда как). Вчера заходила соседка по дому, старушка. Повздыхав, она всех жалеет – и правых, и виноватых, старушка сообщила, что Надя написала письмо прокурору, «шибко уж хочет», чтобы Николая «засудили». У жены, впрочем, какая уж она теперь жена, на редкость крепкие нервы, не то, что у самого Николая. Он в мать пошел, у той тоже были нервишки – никуда, и померла она, не дожив даже до пятидесяти.
Лежишь на койке и – мысли, мысли, мысли… Никогда в жизни не думал Сенин так много о самом себе: раньше вроде все было ясно, а сейчас без конца оценивает: это я сделал хорошо, а вот это как-то не так, а тут и вовсе худо получилось.
…Он пьяница поневоле, вино, сколь это ни странно, заменяло ему лекарство, успокаивая, даже веселя. И, наверное, не один он такой. Но сколько тут самообмана: он стал еще более возбудим, напряжен и подавлен, и все как-то неприятно усложнилось, вконец испоганилось. «Ни рюмки больше! Баста!»
Почему в оценке человека такую непомерно большую роль играет пристрастность, а объективность уходит куда-то в сторону? Конечно, Сенин подумал об этом другими, более простыми словами: «Хреновина получатса…»
Ночью тихо помер старик-учитель. Сенин не спал в ту минуту. Ему вдруг стало как-то не по себе. Он смутно почувствовал: что-то произошло. И включил свет. У старика было вытянувшееся, какое-то не свое, отрешенное от всего лицо-маска.
Труп унесли, и Николай уже не смог больше спать, спять думал о себе и о других, все более убеждаясь в том, что он, по существу, без вины виноватый. Ну, положим, какая-то вина все-таки была. Была, что говорить! Но почему ответчик только он один!..
С улицы проникал в палату вялый красноватый свет. Тихо постанывал сосед, которого позапрошлой ночью принесли на носилках; потом раздались по-хозяйски уверенные шаги в коридоре, жалобно скрипнула дверь (медсестра начала ставить уколы); послышались далекие приглушенные голоса: не то веселые, не то тревожные – не поймешь, и еще много, много каких-то неясных звуков. Наступало утро, последнее для Сенина в этой обители: сегодня его выпишут из больницы, так вчера сказал врач, и что будет дальше – бог ведает.
1979 г.
ПЕЧНИК ВАЖЕНИН
Вскоре после войны я приехал в Тюменскую область и стал работать в одной из районных газет.
Редакция и типография размещались в доме, где когда-то, в прошлом веке еще, как говаривали старики, останавливали на ночлег арестантов перед отправкой их на север, в остяко-вогульские края. Древний деревянный дом этот, с улицы еще довольно видный и вроде бы крепкий, был страшно холодным. В войну перед морозами самый большой редакционный стол перетаскивали в наборный цех, к столу примащивались редактор, секретарь и бухгалтер, а дверь в редакцию заколачивали и на пол у двери накладывали побольше тряпок, чтобы не дуло.
Пора было жить по-новому. Мы проконопатили и побелили стены двух редакционных комнат, закупили мебель. Оставалось переложить печь, она совсем завалилась и дышала холодом, сыростью и гнилью.
Как-то утром наш молодой предприимчивый печатник привел ко мне старика:
– Это – печник. Обещает справиться быстренько. Вон он какой молодец! Проходи, дед.
Я уже не помню, как звали того старика. Назовем Иваном Филимоновичем Важениным. Мы договорились с ним о цене, и я спросил:
– Когда можете приступить?
– А чо тянуть-то, щас и начинаю.
«Молодчина-старичина», – мысленно одобрил я.
Печник мне нравился: был он одним из тех немногих стариков, которые бодры как сорокалетние; выражение веселых, едучих глаз его слегка насмешливое. И во всем облике старика чувствовалась какая-то лихость, бесшабашность. Но лихость и бесшабашность спокойные, не выпирающие. А такие особенно впечатляют. Очень крепок он был, высок, плечист, прям, – таких стариков можно встретить только в Сибири, да и то по глухим углам где-нибудь.
Перед обедом я заглянул к нему.
– А на улице-то подмораживает, – сказал он мне неторопливо, уверенно, в меру громким голосом. – Кажись, река станет вскорости.
Это была попытка завести разговор. Действительно, ночами крепко подмораживало: утром идешь по улице, и сапоги гулко стучат по иглистой, застывшей земле, и на тебя наплывает неуловимое, неясное ощущение близкой и долгой северной зимы. У меня оставалось до обеда еще с полчаса, и я не прочь был поболтать.
– Да, да, по всему чувствуется. Здешний?
– Я-то? Не, из Бачиково. В гостях здесь, у свояченицы. С огородишком убрался, дровишек подтянул и наколол. Ну и до снега-то погулять решил.
Нет, он мне положительно нравился, этот мужик: прост, без противной стариковской приниженности, и в то же время не старался показать свою значимость, что у иных дедов тоже бывает.
– А вообще-то я покровский.
– В селе Покровском родились? На родине Гришки Распутина?
– Там.
– А Распутина знали?
– Григория? А как же…
Он посмотрел на меня так, будто хотел спросить: «Зачем такой наивный вопрос?»
Это было интересно, и я, сев на стул, стал скручивать длинную цигарку.
– Слушайте, Иван Филимонович, расскажите мне, пожалуйста, о Распутине.
Я хотел добавить «и о всей его гоп-компании», но передумал – как бы это не отпугнуло старика.
Он погладил бородку и улыбнулся, продолжая возиться с кирпичами. Я вспомнил, как один умный человек еще до войны говорил мне: если хочешь лучше понять незнакомого человека, посмотри на его улыбку. В улыбке Важенина ясно проскальзывали самоуверенность, лихость и еще что-то непонятное, загадочное. А само лицо было спокойным. Не то, что у меня. Сегодня вон смотрелся в зеркало: левая подглазница слегка подергивается, кожа возле губ противно напряжена, а взгляд вялый, усталый.
– Ну, что ж, расскажу, если вам это интересно. Мы с ним парнишками по селу вместе бегали. Правда, он был постарше меня.
– А сколько вам?
– Да уж семьдесят четвертый.
– А выглядите вы куда моложе.
– Это я в войну сдал. А до войны-то хо!.. Так вот… Дома наши неподалеку стояли. Через квартал. Батька его самый простой мужичонка был. В общем, средненько жил, богатым назвать нельзя. И все про сынка, про Гришу своего, бывало, говорил: «У меня, дескать, на него никакой надежды нету, на баламута, будь он неладен!» И в самделе, у того к хозяйству душа не шибко-то лежала. Крестьянская жись ему не по нутру была.
– А правда, что он лошадей воровал?
– Бывало по молодости. Угонял как-то…
Старик посмеивался. Меня так и подмывало спросить: «И ты вместе с ним?» Но это было бы, пожалуй, слишком. Иван Филимонович, видимо, понял меня.
– Сам-то я в то лето уезжал из Покровки. Тюменским купцам дрова возил. Ну, что дальше?.. Потом Распутин в религию ударился. Книжки всякие божественные и о черной магии по ночам читал. И в конце концов ушел из села. К странникам каким-то пристал и бродил с ними по белу свету. Святые места искал. И, говорят, начальству церковному шибко нравился он. У монахов был за своего. Провидцем слыл, угадывателем. Так поставил себя. С достоинством держался, что уж скажешь. А такие всегда ить умными кажутся. Простой мужик, а до царя дошел. До самого императора. И нас, своих земляков, не забывал. Да!..
Старики в Покровском, где мне приходилось часто бывать, тоже говорили о Распутине без всякой ненависти, всегда с легкой усмешкой. Но я не встречал человека, который бы с таким вот удовольствием, как Важенин, вспоминал о знаменитом авантюристе.
– Любил добрым казаться.
– Казаться?
«Если ты дрянной, поганый человек, – подумал я, – никакая маска тут не поможет».
– Помогал он. Деньжонками когда… Да и так.
– А что «так»?
– Хм. Ну вот, к примеру. – Старик едва заметно ухмыльнулся и, наклонив голову, как-то сбоку посмотрел на меня. – К примеру, дружка свово, можно сказать, первого дружка свово по молодым годам Степана Молокова попом сделал.
– А как ему это удалось?
– Да так вот. Взял да и сделал. Молоков этот плохонько жил. В общем, голь перекатная. Вот встретились они как-то. Степан возьми да и пожалуйся Григорию Ефимовичу на свое житье-бытье. А тот подумал-подумал да и говорит: «Слушай, хошь я тебя священником в церковь устрою?» – «Смеешься? – не поверил Степан. – Какой из меня поп – ни обвенчать, ни отпеть, да и молитвы всякие надо знать, проповеди». – «А это штука, – говорит, – не шибко мудреная. Зато будешь жить как у Христа за пазухой». И что ж вы думали? Устроил ведь. Не простое это дело – мужика деревенского попом устроить… Ха-ха, а устроил. И служил тот священником. В Тобольске.
– И как служил?
– Вот уж не знаю. Важно, что служил. А однажды было. Приехал Распутин в Покровку. И к нему зашел Проша, по прозвищу Голавль. Был у нас такой бойконький мужичонко. Прозвище ему дали, ишо когда он парнишкой бегал. Какую, бывало, рыбешку ни поймает, все голавль у него получался. Зашел, значит, к нему Проша этот и давай зависть свою выказывать: «Не жись те, а малина, Гришука, с самими барами гуляешь-пируешь». А тот ему: «Завтра к вечеру господа из Тобольска проездом будут. Приходи и ты. Тока сбросишь рванье свое. Наденешь мой костюмишко и сапоги мои. И помни – ты не какой-то Прошка, а купец. Мясо по деревням скупаешь и в городах продаешь. Да только сиди – помалкивай, смотри. Пей молчком, не то ерунду какую-нибудь сморозишь».
Ну… все честь по чести шло. И тока под конец страшный конфуз получился. Накачался Проша винцом, налакался, как это говорится, и возьми да брякни: «А пинжак-то я уж завтра тебе возверну, Григорей». Вот тебе и купец! Долго потом Проша рассказывал, как пировал с господами. Закуска, говорит, богатейшая была и бабы баские.
Я не удержался:
– Уж до баб-то вы, видать, были охочие.
– Крепкий мужик всегда охочий… А Распутина бог не обидел здоровьем. Здоровя́ка был. И ко всему прочему владел он…
– Гипнозом, – подсказал я, уже наслышавшийся об этом.
– Да, да! Не знаю, как уж он там в Петербурге, а в Тобольск приедет, пройдет по монастырю, посмотрит на монашенку, какая покрасивше, и все – его. Сразу заворожит.
Лицо старика повеселело, он заулыбался – видимо, какие-то давние, буйные мысли вдруг нахлынули на него.
– Дошлый был, что уж говорить. Вот послушайте. Пирует однажды с мужиками, ну… с дружками своими, в общем, и говорит им так: «Давайте, робята, подожгите мне ровно через две недельки такую-то избенку, в такой-то деревне. А я вам деньжонок подброшу за это». – «А зачем поджигать?» – спрашивают мужики. «Не вашего ума дело. Сказано – поджечь. И ровно через две недели. Перед полночью».
Ну, мужики делают, что велено: избенка пылает. Старая избенка была, на окраине. Никто в ней не жил. А в эту пору у Распутина в Петербурге гости собралися. Напоил их, накормил Григорий Ефимыч и говорит так это со значением: «Вот мы с вами пируем, веселимся, а в сибирской деревне такой-то изба горит крестьянская. И люди от страха бегают». – «Не может того быть!» – удивляются гости. – Выдумываешь». – «Не верите – проверьте», – отвечает им Распутин. Проверяют. И верно, в тот вечер сгорела халупка одна.
– Не разоблачили его? – интересуюсь я.
Иван Филимонович хохотнул коротко и пренебрежительно.
– Гришку-то? Что ж это за дружки будут. И потом… Края у нас особые. Я вот ишо скажу вам… При царе на Московском тракту десятки трупов находили каждую весну, когда снег стаивал. А убивцев-разбойников – ищи-свищи. У нас здесь и такое водилось… Бегут с востока рестанты беспаспортные. До Расеи им еще шагать да шагать. А деньжонок нетука. Мужичок какой побогаче берет их на лето, прячет, кормит и робить заставляет. Осень подходит, расплачиваться надо, так вместо денег он им топором по голове. Во, как! Тайга сибирская укроет, а снежок припушит. Ну, а если кто распознает и вздумает донести?.. Пока едет за десятки-то, сотни-то верст докладывать по начальству, ан, смотришь, пуля случайная откуль-нибудь прилетит, иль дом может без присмотру-то загореться. Мало ли что. Куды потом?
Он смотрел на меня вовсе весело, с прищуром, чуть-чуть оголив белые, крепкие, как у волчонка, зубы. Смотрел долго, упрямо, и, признаюсь, стало мне в эту пору как-то не по себе.
– Ну, ишо поробить надо, поспешить, покудов мороза нету. А то что-то спину ломит. Кажись, к снегу. Как думаете, а?
Помолчал, подумал, потом сказал непонятно к чему:
– Говорят, жизнь в старости быстрее бежит. А я вот не замечаю.
Вскоре ударили морозы, по-сибирски крепкие, с ветрами, наносившими из тайги сухой, избитый, колкий снег. Печку приходилось топить и утром, и к ночи. Грела она, в общем-то, ничего, но выбрасывала через вьюшки камина и через дверцу огонь и много едучего дыма. Все наши попытки своими силами кое-где замазать, кое-что подделать не дали ощутимого результата и, посылая всех чертей по адресу приятеля Гришки Распутина, мы разыскали другого печника. Он доделал печку, и я постепенно забыл о пребывании на этом свете Ивана Филимоновича Важенина.
На другой год, уже перед самой осенью, раненько утром меня вызвал к себе первый секретарь райкома. Я был уверен, что он скажет обычную свою фразу: «Как у вас там с газетой? Надо выехать в Бачвары…» Райком часто направлял меня уполномоченным в колхозы. Но секретарь заговорил о другом:
– Вот что… В Сатюково церковники молельный дом организовали. Что-то вроде домашней церкви. Не слыхали об этом? Вчера мне звонил председатель сельсовета Дударев. Поезжайте и разберитесь…
– Послушайте, Алексей Дмитриевич! Ведь у меня и без того около десяти разных нагрузок. Дохнуть некогда, честное слово. Уполномоченный в колхозе, редактор радиовещания, кружок по истории партии веду, комсомольской сетью руковожу, внештатный лектор…
– Хватит, хватит! – поморщился секретарь райкома. – Должны же вы и как член бюро что-то делать. Вы же член бюро райкома. Да там и работы-то не так много. Старик один воду мутит…
Сказал он это, и мне мгновенно вспомнилось забытое лицо старого печника: «Не тот ли?»
Секретарь райкома порылся в бумагах.
– Важенин Иван Филимонович. Запишите на всякий случай.
– О! – воскликнул я. – Я ж знаю его. Это приятель Распутина.
– Какого Распутина? Ветврача?
Надо сказать, что в селах Тюменщины фамилия Распутин встречается довольно часто.
– Да, нет. Приятель Гришки Распутина. Ну, того… царского. Он у нас в редакции печку перекладывал.
– Слушай, и подбираешь ты тоже…
До Сатюково я добрался в тот же день на колхозной полуторке, перевозившей зерно. Была сухая, прохладная погода. Ожидали обычного для этого времени ненастья и торопились с уборкой, на улицах – ни души. Дударева на месте не оказалось, он мотался где-то по полям. Только после захода солнца мне удалось поймать его. Мы сидели в светлом – две стены сплошь в окнах – кабинете председателя сельсовета, располагавшемся в бывшем кулацком доме.
– Аха, всплыло такое дельце, – подтвердил Дударев, молодой мужчина с усталыми глазами и морщинистым, напряженным лбом. – Старик тут есть, Важенин. Из-за него вся каша. Он к нам лет пять назад перебрался. Дом купил пятистенный, корову, овечек и всякое такое. В колхозе не работает по старости. А жена, помежду прочим, еще молодая. Кажись, татарочка – с нерусским обличьем. Симпатичненькая.
– Да? Ну, это дело второе.
– Знаете, когда молодая бабешка выскакивает за старика, то она… как бы это сказать-то… начинает быстрее, чем надо, стареть. Так обычно бывает. А вот важенинская не-ет.
– Давайте все же о главном.
– Главное то, что это ухо-рыло, а не мужик. Как говорится, оторви да брось. Сдается мне, что он ни в бога, ни в черта не верит. А если и верит, то не очень уж здорово. Но вот, видите ли, вздумал за святую церковь восстать. В доме у себя молельню устроил. И, понимаете, обирает помаленьку божьих старушек и старичков. Здоровых-то мужиков у нас нету, а стариков полно. Мне рассказывали тут некоторые подробности. Но, думаю, будет лучше, если мы послушаем очевидцев, богомольцев этих самых.
Дударев раскрыл окно и крикнул:
– Минька! Поди-ка, позови сюда бабку Дуню. Пусть побыстрее подойдет. – Он повернулся ко мне: – Это еще тот старик. В июле съездил в Тюмень и привез оттуда всякой всячины для баб. Ну… кофточки там, юбки разные, одеколон, то-сё… И менял все это у кого на яйца, у кого на картошку, у кого на молоко…
Увидев в окно подходившую бабку, председатель проговорил:
– Промежду прочим, она почти тех же лет, что и Важенин. А разница-то какая. Труженица.
И в самом деле, разница была велика: Евдокия выглядела старой-престарой бабкой, ходила согнувшись в три погибели, глаза обесцвечены, водянисты и смотрели на мир божий уже совсем безжизненно.
– Это – начальник из района, – закричал Дударев глуховатой бабке. – Расскажи-ка нам, как вы у Ивана Филимоновича богу молитесь. Все, что ты мне тот раз рассказывала.
Мы с председателем задавали вопросы, а бабка отвечала. Оказывается, одну из комнат своего дома Важенин обвесил иконами, и там по воскресеньям собираются старики, старухи, да и кое-кто помоложе. Даже из соседних деревень приходят. Богу молятся, молитвы читают, беседы о спасении души ведут. И в будни туда божьи людишки заглядывают, Иван Филимонович им разные советы дает, чайком с медом потчует.
– При электричестве молитесь или как? – прокричал я.
– Свечки горят, лампады горят. Так уж баско, так уж баско, вроде как в старину в церквах.
Губы у бабки слегка вздрогнули и чуть-чуть дернулись, нижняя губа – книзу, верхняя – кверху. – Это она так улыбнулась, лицо у нее при этом стало еще более жалким, измученным.
Я задал ей еще вопроса два-три, но бабка твердила одно:
– Молимся все… Баско… как в старину.
– Хватит, – тяжело вздохнул Дударев. – Ничего интересного из нее не вытянешь больше. Поговорим с другой.
«Другая» – еще не старая бабенка с обиженным лицом (бывают же такие странные лица), работавшая посудомойкой в чайной, угрюмо отмалчивалась. А когда Дударев шумнул на нее: «Мы не ради любопытства… Молельни, вроде вашей, запрещены законом» – бабенка забормотала:
– Куда хожу – дело мое, молюсь ли, не молюсь ли – дело мое. Я ить не партейная. Вот такось.
Когда она ушла, Дударев опять тяжело вздохнул:
– Чую я: здесь что-то не то. Что-то за этой молельней кроется. Давайте-ка попробуем с пареньком одним поговорить. Серьезный паренек. Он с бабушкой живет. А отца и матери у него нету. Бабка его тоже в эту молельню заглядывала. Чего-нибудь да слыхал он.
Дежурная по сельсовету привела парня лет восемнадцати, бойконького, глазастого. Глянув на него, я сказал себе: если знает, все выложит.
Парень выслушал с понимающей улыбкой и начал:
– Ну… обирает он их. Верующих. Моя бабка, например, каждое воскресенье медяки туда таскает. Важенину этому. А как-то даже рублевку прихватывала. На свечки, дескать, на лампадки и на иконы общественные. «Общественные иконы» – придумали тоже. Попа какого-то привозили на той неделе.
– Попа? – с каким-то даже испугом спросил Дударев.
– Ну! В рясе и с волосьями длинными. Самый такой… натуральный поп.
– Почему же мне никто об этом не сообщил?
– А откуда его привозили? – поинтересовался я.
– Ну, уж это я не знаю. Говорят, будто он всякие церковные процедуры проделывал. Даже ребятишек крестил, говорят. Для попа тоже деньги собирали, ну, а передавали через того же Важенина.
– И долго он жил у нас? – уже сердито спросил Дударев.
– Да, нет. Бабка говорит, что в тот же вечер уехал.
– А куда?
– Кажется, в Тюмень. Точно не знаю.
– А почему ты раньше не сообщил мне?
– А я только вчерась узнал.
– Так, так! – крякнул Дударев. – Кое-что проясняется. А, слушай-ка, ты не придумываешь что-нибудь от себя?
– Ну, что вы, Прохор Андреич. От бабки моей слыхал. И потом к нам старухи всякие приходят. Я ж не дурак, понимаю. Они предупреждали меня: «Ты, дескать, смотри, не растрезвонь». Да я не шибко пугливый.
Мы решили вызвать еще одну богомолку, тоже старуху, но еще крепкую, дородную. Когда она пришла и чинненько уселась напротив нас, Дударев начал без всяких обиняков:
– Вот что, Парасковья Максимовна… Ходишь молиться к Важенину в дом?
– Ходила.
– А за свечи Важенину платила?
– А как же, задарма и спичек не дают.
– Значит, платила. И платила, конечно, впятеро дороже, чем эти свечки стоят в городе.
– Для бога, Прохор Андреич, не жаль.
– Да не для бога, а для этого старого прохвоста Важенина.
– Ну, не поеду же я в город за свечками. Ты чо?! И пошто ты так о Филимоныче?
– А зачем они тебе, свечки?
– Как зачем? Богу молиться.
Когда мы остались одни, Дударев вытер лоб рукавом пиджака:
– Что ж, товарищ редактор, на сегодня, наверное, хватит, а? Уже десятый час. А то мы с этими еретиками, пожалуй, до утра не разделаемся.
Назавтра я пошел на работу чуть свет. Накрапывал нахлынувший откуда-то холодный, неуютный дождь. Дударев был уже у себя и сообщил мне новость:
– А старик-то Важенин какой номерок отколол. Дом свой продал. К нему уже давным-давно покупатель один подбирался, деньги хорошие предлагал. Но раньше Важенин и слышать об этом не хотел. А вот вчера вечером пошел и сам ему предложил. Неспроста это. Не-ет! Не таков Важенин, чтобы из-за мелочей труситься. Тут что-то того…
На душе у меня было беспокойно. «Черт с ним, с этим Важениным, – думал я. – Но получается, что мы и против старух воюем».
Молельный дом был прикрыт, и предпринимательская деятельность Ивана Филимоновича Важенина, вначале такая успешная, потерпела крах. Сам Иван Филимонович и его симпатичная жена «с нерусским обличьем» вскоре отбыли в Омск и поселились, как говорят, на глухом железнодорожном полустанке.
Но умер Важенин не там, а где-то на севере Красноярского края: бродячая душа была у этого крепкого сибирского мужика. Люди с удивлением рассказывали мне пото́м, как горько плакала и отчаивалась молодая жена его.
1962 г.