Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
– И скотина есть у них?
– А чего не быть. Рази проживешь тут без скотины. Ты что?! И коровушка, и овечки. Да ишо и свинью держат.
Мне хотелось спать, но я не шел: стыдился не стыдился – не поймешь.
– А эт-та одна наша, Нинка Мелентьева, чо учудила. Снюхалась с каким-то шофером. С городским. Ей двадцать, ему писят. Зарегистрировались и… ать-два, умотала отсюдов. Дескать, на холеру мне все это сдалося. Так-то кто бы ее отпустил из колхоза-то. А когда взамуж выходит, то уж тут не держат. И вот скажи теперь: как быть девкам нашим? Так и оставаться в девках? Как-то плохо стает, слушай. Уже совсем некому робить. Свиней вот мы на все лето к реке выгоняли.
– Как это? – не понял я.
– Ну, как… Взяли да и выгнали всех. И они там паслись у реки. В лесу, в траве.
– Сами по себе?
– Ну!
– А потом?
– Ну, что потом. Осенью старики на лошадях загнали их обратно. Так совсем дикими стали, ей-бо!
Еще сколько-то повозившись на кухне, она стала одеваться:
– К соседке схожу. Зинаиде Степанне. Вот тоже достается бабе, слушай. Она дояркой у нас. Мужа у нее на войне убило. И двое ребятишек осталось. Все на рысях баба. Туда успей, сюда успей. Да ишо сестра хворая, Наталья Степанна. Та уже старая. И к ней тоже надо когда-то забежать. Да, может, не столько и старая, сколько больная. Все жалится, Наталья-то Степанна: дескать, давно бы уж мне пора на тот свет. Да вот забыл господь бог про меня. Чего это я вдруг начала про Наталью рассказывать? А Зинаида… Эта шла третьего дня и где-то по дороге возьми да упади. И как-то неудачно бузгнулась. Что-то с ногой неладно получилось. Теперь вот хромает.
Слушая Егоровну, я подумал, что зря пришел в Рыжовку. Позавчера на пленуме райкома партии много говорили об отстающих колхозах. И больше всех досталось «Заре»: и такая она, дескать, и сякая. И, мол, давно пора нашей районной газете «подвергнуть критике» этот колхоз. Ну что ж, «подвергнуть» так «подвергнуть». Вчера я разузнал, какая из бригад «Зари» более всего отстает. Оказалось – рыжовская. И вот я тут. Первое, в кого я прицеливался, это – бригадир. И мне, конечно же, не хотелось ночевать в его доме. А то бы как-то не так получилось: у него ночую, ем его хлеб, а потом в статье бах-бах по нему.
Как все же долог этот зимний деревенский вечер, кажется, конца ему нет. Егоровна, сходив к соседке и усевшись на скамейке возле обеденного стола, штопала Петькины чулки. Я лег спать на пол, подстелив под себя свой полушубок (Егоровна укладывала меня на кровать, но я отказался). Подушки и одеяло, которые она дала мне, были на диво мягкие, просто прелесть. Только-только стал засыпать, как в избу с криком ворвалась какая-то баба:
– У Маньки Савельевой парнишку ошпарило!
– Ой-я! – простонала Егоровна.
– Горшок с горячим молоком на себя, дурак, опрокинул. Чо-нибудь да набедокурит, окаянная душа! И Манька не знает, что делать теперь.
– Пошли! – Егоровна стала торопливо надевать пимы и пальто.
Я слушал сопение спавших ребятишек и вой порывистого ветра за окнами. Ставни тоскливо поскрипывали. И не было конца этому поскрипыванию. Я думал о мальчике, который ошпарился. Беда в том, что в Рыжовке нет медика. Потом в голову полезли какие-то уже никчемные мысли: откуда прилетел ветер, который сейчас за окнами, – с полей или, может, из глубины тайги? Как он образовался? И сколько будет силы, если весь этот ветер взять да каким-нибудь образом собрать?
Вернулась Егоровна. Я спросил:
– Ну, что?..
– Что… ревет, конечно. Матери не было, и вот… набедокурил.
Уже в полночь заявились еще две женщины и долго вполголоса говорили о чем-то с Егоровной на кухне. Рядом со мной, тяжело сопя, укладывался Петька, наконец-то закончивший свои недетские дела. Вновь засыпая, я слышал, как на кухне раздавалось глухо и слегка тревожно:
– Бу-бу-бу…
Разбудило меня хлопанье двери, она как-то необычно хлопала – надсадно, сердито. Я услышал ворчливый голос Корнеева, бригадир о чем-то говорил с Егоровной. Потом сказал довольно отчетливо и удовлетворенно: «Хорошо, хорошо!» – и ушел. Я думал, что еще полночь, но было уже около пяти утра. Когда вновь проснулся, часы показывали начало седьмого. Пора вставать.
Егоровны в избе не было. Петька сказал, что она ушла на работу, и, громко шмыгая носом, выставил на стол жареную картошку, стакан молока и ломоть ржаного хлеба.
– Ешьте, – сказал каким-то сдавленным голосом.
– Садись и ты.
– Я уже поел.
– Что ж ты так рано встал? Спал бы себе да спал.
Молчит. Глядит угрюмо куда-то на пол, будто недоволен мной. Но я понимал, что это у него от большой стеснительности. Редко видит новых людей. А я к тому же в очках. Не старик еще – и в очках, чудно ведь! И непонятно. В карманчике моего кителя две авторучки (Петька то и дело поглядывал на них), это тоже кажется ему необычным. Хоть бы одна, а то две – почему? Да еще такие блестящие. Видимо, у него много было этих «почему».
– Ты не хочешь мне ответить?
– Уроки подготовить надо.
– А школа у вас в Южакове?
Утвердительно мотнул головой.
– Один ходишь?
– Почему один? С Нинкой Черных.
– Не боитесь в темноте-то?
Опять молчит. Но уже по-другому молчит – не хочет признаться, что ходить, конечно же, боязно и неприятно: морозище, тьма кромешная, сугробы, застывшая таежная тишина. И кажется, что кто-то из темноты все время пялит на тебя глаза.
– Может быть, тебе хочется посмотреть мои авторучки? На погляди.
Он недолго сидел. Вдруг заплакал один из малышей. Петька посадил его на горшок. Сделав свое дело, мальчишка встал и почему-то еще сильнее заревел. Петька начал его стыдить-уговаривать:
– Ну, как те не стыдно? Чего ты базлаешь? Такой большой – и ревешь. – Петька говорил требовательно, бойко, не так, как со мной. Правда, и сейчас чувствовалось какое-то легкое напряжение в его голосе (я все-таки тут, на глазах).
Мальчишка плакал и плакал, вздрагивая всем телом.
Неделю назад на тюменском базаре мне удалось купить (по бешеной цене, конечно) полкилограмма яблок. Одно из них, небольшое, с розовым боком, я прихватил на всякий случай с собой. Помыл яблочко и подал мальчишке. Но он, наверное, никогда не видел яблок и воспринял подарок как скучную игрушку – поглядел, потрогал и отвернулся. Петька откусил кусочек и сунул мальчишке в рот, и тот, заметно удивившись и перестав плакать, громко зачмокал. И, чмокая, весело и благодарно глядел на меня: дескать, ладно сделал, давай и дальше так.
Бригадира я встретил у свинарника, он рассматривал покосившуюся, неплотно закрывавшуюся дверь и что-то бормотал, бормотал про себя, вроде бы даже спорил с кем-то. Потом сердито плюнул и замолк.
Утро выдалось морозное и по-вчерашнему ветреное, на улице было уныло и как-то неуютно. Но вот послышались голоса. Женщина во дворе ближнего дома стала за что-то ругать корову. Ругала громко и весело:
– Дуреха ты, дуреха! Ну, куда тебя понесло? Что ты тут наделала?
Где-то – тоже во дворе – мальчишка звал монотонным голосом:
– Нюр-ка!
Корнеев спросил, как мне спалось. Сказал, что у него ночью опять болела нога, и добавил:
– Как я устал от всего.
Лицо у него бледное, измятое, глаза беспокойно перескакивают с предмета на предмет.
К нам подошла Егоровна. Подошла как-то неожиданно, незаметно.
– Слушай-ка, Санко. У Дуняшке на куфне стекла все поразбиты.
– Ну!
– И не может стекол найти.
– Ну, а я-то тут при чем?
– Никто и не говорит, что ты при чем. Надо бы дать ей стекол-то.
– А я где их возьму?
– Достань где-нибудь.
– Пускай у стариков поспрашивает.
– Да нету ни у кого.
– Ну и у меня тоже нету.
– Да нельзя же так, Саня.
– Что нельзя?
– Слушай, Александр. Она же хворая. А ты…
– А каким местом она раньше-то думала?
– Когда раньше? Это же вчерась ее чертенята набедокурили.
– Пусть пока чем-нибудь заделает. Картонками или чем-то там.
– Да заделывали. Все равно дует.
– Ну, нету у меня стекол, понимаешь?
– Она же пластом лежит.
– Вот пристала, будь ты неладна!
– Что-нибудь сделай, Саня. Ты же все можешь.
– Да где там все! – Он недовольно отмахнулся.
– Шибко уж дует у ие.
Корнеев молчал. Но молчание было особое. И мне, и Егоровне стало ясно, что, конечно же, поищет и, что может, сделает.
– Беспокойная старуха, – сказал я, когда Егоровна отошла от нас.
– Да какая же она старуха! Ей еще и пятидесяти нету.
– Как?! И такой внук?
– Вы это про Петьку? Это же сын ее.
– А девочка?
– Верка? Та – внучка. Вид у Егоровны, конечно, не того… Да и с чего бы она выглядела молодой-то? Всю войну вкалывала, как окаянная. Она баба очень старательная. Года два назад дочь похоронила. Веркину мать. А зятя на фронте убили. Муж у нее пьянчужка был. Все, бывало, на взводе. Первая-то жена бросила его. Ну, а Егоровна, видно, пожалела. В общем, вышла за него. Хотела исправить мужика, но, говорят, горбатого могила исправит. Все равно пил он. И при старой жене закладывал. И при новой. Так пьяный и замерз. Поехал из Южаково от свояка живой. А лошадь привезла его на санях к нам в Рыжовку мертвого. Еще до войны дело было. И сейчас вот двоих воспитывает она. Хорошая баба. У нас везде по двое да по трое ребятишек. Мужиков нету, а детишек полно.
Я дивился: Корнеев и Егоровна разговаривают между собой вроде бы не очень-то любезно, даже поругиваются, а заглазно хвалят друг друга.
Корнеев хохотнул:
– Она у нас навроде второго бригадира, ей-бо! Ко мне, пожалуй, меньше ходят, чем к ней. Если горе какое – к ней бегут. Радость какая – опять же к ней. И ведь доброта и внимание не по долгу службы. Когда эта Егоровна приходит ко мне домой, то дочка моя, ей около пяти, даже начинает прыгать от радости. И орет как сумасшедшая: «Пришла, пришла!» Жена даже злится. Ревнует. Смешно, правда?
Я заскочил в дом Егоровны, чтобы взять блокнот, который оставил на столе. У входной двери стоял пузатый мальчишка и вяло, как бы нехотя, ревел. Рядом валялись его штаны. Я испугался, что мальчишку может продуть, и торопливо захлопнул дверь.
Верка спрашивала у мальчишки:
– Ну, чо ты ревешь? Чего тебе надо? Ну, скажи хоть.
Егоровна копошилась у печи, гремя ухватом. Я оттащил малыша подальше от двери. Он ревел и ревел, все так же нехотя, будто одолжение кому-то делал своим ревом. Дескать, ладно, так и быть уж, пореву.
– Что случилось? – спросил я. – Почему ты плачешь?
Мальчишка не глядел на меня.
– Счас мы его успокоим, – сказала Егоровна. – Отойдите-ка.
Вздохнув, она присела на корточки и чуть выпятила вперед руки с опущенными кистями. «Как лапки у собаки, которая служит», – подумал я. Быстро-быстро махая к себе руками, Егоровна затараторила:
– Бери меня, бери меня! Бери меня!
Мальчишка всхлипнул еще раза два-три, потом замолк, ошалело поглядел на женщину и вдруг… засмеялся.
А Егоровна, наступая на него, продолжала с еще большим азартом:
– Бери меня! Бери меня! Бери меня!
Слегка отстранившись, мальчишка стал быстро и весело сучить ножонками, отмахиваться и громко смеяться. Он прямо-таки закатывался со смеху. И, как мне показалось, в смехе его было не просто веселье, но и удивление, забава.
– Любят вас ребятишки, Егоровна, – сказал я.
– Тут не в любви дело. – Она улыбалась. Ей и самой было весело. – Я на его языке с им говорила. Не понимаете? Вот когда ему хочется к кому-то, то он так же делает своими ручонками. И что тут получается? Я прошу, чтобы он взял меня на руки. Ясно? Не я его, а он меня. И он, конечно же, понимает, что взять меня, такую большую, не может. Где там!.. И ему смешно от этого. Они хоть и маленькие-маленькие, а все-о-о понимают.
Мне тоже стало весело.
В избу влетела девочка лет десяти в старой мужской телогрейке, подпоясанной веревочкой, и испуганной скороговоркой сообщила, что меня кто-то вызывает к телефону.
Звонил секретарь редакции. Мы поговорили о том, о сем, по-репортерски быстро и деловито, и секретарь спросил, сколько оставить в газете места для моей корреспонденции о Рыжовке.
– Три колонки до подвала. Только материал будет положительный. Заголовок – «Свинарка Егоровна».
1980 г.
Повести
ЖИТЬ!..
© «Советский писатель», 1987.
1
Светало. Неохотно, тягуче светало, как это бывает глухой зимой на севере; все кругом покрывалось какой-то странной жидкой синью, куда ни глянь, везде сине: и небо, и березки, и снег. Кажется, даже сам воздух пропитывался этой немой тревожной синью. Ни ветерка, ни звука – тишь. Тишь! Дорога виляла возле деревьев и тянулась неведомо куда, проложенная бог знает кем и бог знает когда, малозаметная, почти непроезжая. Титов шагал и шагал на своих новеньких спортивных лыжах-скороходах (прелесть какие лыжи теперь делают), временами даже бежал неторопко. Подумал удовлетворенно, что еще год назад страшно уставал от бега.
Как никогда прежде, он чувствовал в себе бешеное желание жить. И готовность яростно бороться за жизнь. Само по себе это желание, похожее на одержимость, было лучше всякого лекарства, Титов это понимал. И радовался такому настроению.
Вспомнились слова Белинского, которые вычитал недавно:
«Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».
А что все же было? Что и как?
…Приступ начался внезапно, на солнцезакате, когда город после суматошного дня печально затихал-немел. Впрочем, ничего этого Николай Степанович уже не видел. Голова у него стала тяжелеть, мутнеть. Ну, мутнеть – это знакомо, почти так же мутнеет она, когда угоришь в бане. А тяжелеть… Это непривычно. Будто чугунный котел, а не голова. Будто свинцом наполнена, этак на полпуда, на пуд.
Тогда в нем было как бы два человека: один мучился, кривился от нестерпимой тупой боли в голове, а другой – Титов-второй, холодный и бесчувственный, все подмечал и анализировал. Николая Степановича качало как пьяного. Будто налакался без меры. Впрочем, сперва качало, а потом он бессильно повалился на кровать, чувствуя, что ему становится все хуже и хуже. «А сердце-то как заходится, вот-вот остановится, – отмечал Титов-второй. – Почему такой воздух? Душно! До чего же душно! Я задыхаюсь!»
Вера Ивановна – жена Титова – что-то спрашивала у него, поправляла подушку, но слова ее только раздражали, и каждый, даже чуточный толчок отдавался в голове новой болью.
Его охватило чувство безысходной смертной тоски; казалось, все погибло, все кончилось для него и впереди только тьма, тьма! И он в ней – скверный, ничтожный, обреченный на гибель человечек. Самое страшное в этом приступе были не свинцовая тяжесть и боль, а вот это чувство смертельной безысходности, которую и описать-то невозможно. Вроде бы ни логики, ни фактов, одно всепоглощающее чувство безысходности.
«Депрессия, – сказал себе Титов-второй. – Вот она, эта таинственная депрессия. Я готов на все. Как манит смерть. Где твоя воля?! Ты всегда хвалился сам перед собой сильной волей. Воля!!!»
С первых минут началась рвота, тягостная не сама по себе, а потому, что Титов часто вздрагивал, наклоняясь, и это усиливало боль. Все кругом медленно вертелось, кружилось, плыло куда-то: кровать, окошко, шкаф, стены, потолок и вместе с ними сам он; одно тяжкое ощущение накатывалось на другое, и, сливаясь воедино, они представляли собою нечто совершенно невыносимое.
«Если будет усиливаться, – я погибну. Я должен стерпеть! Стерпеть! Стерпеть!!!»
Титов-второй исчез. Николай Степанович лежал с искаженным бескровным лицом и приглушенно стонал, беспомощно разбросав руки.
Он слышал, как в комнату вошли.
– Врача вызывали?
Будто откуда-то издалека доносился испуганный голос Веры Ивановны:
– Сделайте ему что-нибудь. Укол или что…
– Сделаем, сделаем. Что с вами?
Голос у врача спокойный, раздражающе бодрый. Впрочем, раздражающе бодрым он кажется только Вере Ивановне, а Титову – невыносимо медленным.
– Плло-хо!
– А что плохо?
– К… кружит, ббболит…
Удивительно: он еще мог что-то говорить. С приходом врача ему стало почему-то немножко легче.
– Послушайте меня, – торопливо начала Вера Ивановна. – Это у него уже третий месяц. Не все время, а… так, периодами какими-то. То голова болеть начинает, то покруживает. Идет по улице – ничего вроде бы. И вдруг поведет куда-то в сторону. Но так вот сильно еще не бывало. Да, лечился, а как же!
«Ну, что он сидит?! Что он тянет?..»
Врач пощупал у Титова пульс, измерил кровяное давление и сделал два укола – в вену и в руку, а потом сидел, расслабившись, весело разговаривая с Верой Ивановной о том, о сем. И что ему грустить: молод, здоров… Вера Ивановна сообщила, что Николай Степанович работает главбухом на заводе и что ему, «слава богу, не так уж много осталось до пенсии», а сама она «пенсию уже заработала» и теперь – дома. Все ладно было: и квартира теперь хорошая – что уж скажешь, и достаток пришел, как это обычно бывает перед старостью, но вот навязалась эта проклятая болезнь, целое лето мается, бегает по аптекам и поликлиникам, – уколы да лекарства… Какие лекарства? А бог их знает.
– Мы не смотрим. Прописывают – пьем и глотаем. Его лекарства в шкафу на верхней полке, а мои – на нижней. Прямо-таки аптека.
Врач несколько раз спрашивал:
– Ну, как вы себя чувствуете? Лучше?
– Н-н-нет!
– Потерпите. Сейчас будет лучше.
И действительно, вскоре стало лучше: теперь Николай Степанович уже ясно слышал голоса людей с улицы, тяжелое методичное постукивание, доносившееся откуда-то с верхних этажей, и нахальный треск мотоцикла в отдалении, – эти звуки раздражали. По комнате расхаживала туда-сюда медсестра в белом халате, и это тоже раздражало, – Титов хотел тишины и уединения.
– Попробуем подняться, – сказал врач. В голосе уверенность и мягкость. Как приятно слышать уверенный докторский голос. – Легонечко, легонечко!
Они втроем повели его, а точнее, потащили к машине, стоявшей у подъезда.
Уже в больнице, лежа в палате, он подумал, что врач из «Скорой» и медсестра, видимо, порядочно-таки времени потратили на него, сделали все, что могли, а он даже не запомнил их лица и при встрече не поздоровается. Да что не запомнил, вообще не видел и может сказать лишь самое простое: врач высокого роста, веселый, она тоже высокая, с тихим детским голоском.
2
И что же было дальше? Вспоминает…
В маленькой палате, где все белело, блестело и, казалось, даже излучало свет, стояло четыре койки, одна пустовала; окна выходили на юг, в сквер, безобразно заросший кустарником; дальше, за сквером, – улица, по которой густо бежали легковушки и автобусы, и гул их, то хаотично нарастающий, то ослабевающий, явственно доносился досюда. Днем было жарко, и Титов чувствовал, что от жары и солнца ему не лучше, а почему-то хуже.
Больница пробуждалась раным-рано: город еще сладко подремывает, а здесь уже деловито шмыгают по широкому коридору и палатам медсестры. Тощая бойковатая медсестра Аня сделала Титову укол. Николай Степанович все еще чувствовал непреодолимую слабость, стены и потолок в палате медленно плыли куда-то направо, но это уже не страшно – сотая доля вчерашнего, и он радовался, что дело идет на поправку. Прошло еще часа три-четыре, и стало Титову совсем хорошо, только – слабость.
Пришла докторша, пожилая, тихая, с двойным подбородком, звали ее Софья Андреевна. Она силилась казаться бодрой, веселой, но в ее лице и движениях рыхлого тела было что-то болезненно-усталое, отчужденное, обиженное вроде бы даже, и Титов как бы насторожился слегка. Она начала выяснять, когда заболел Николай Степанович и с чего все началось.
– Рассказывайте полегоньку, не торопитесь.
– Ну что… В июне я в отпуске был. И мы с женой весь день, помню, за городом ходили. Все больше у реки. На голову я ничего тогда не надел. А жара была. И голова у меня стала, знаете ли, как-то нехорошо тяжелеть. Будто от угара. Мне бы, дураку, сразу к врачу. А я тут же, на берегу, бутылку шипучки распил…
– А что это такое – шипучка?
– Виноградное вино, искусственно газированное. А через сколько-то дней после того, через сколько уже и не помню, опять боль почувствовал. И тяжесть. Я тогда долго ходил по магазинам. Гляжу, уже ужинать пора. Жена, наверное, изволновалась вся. Подумал о жене, и так это плохо мне стало.
– А еще раньше бывало с вами такое?
– Да… Лет шесть назад, помню. Но тогда все быстро, прошло.
Она спросила, как у него с работой. Не слишком ли утомляется.
– Ну, работа, как работа. По-разному бывает.
– Фронтовик?
– Фронтовик.
– Ранены были?
– В ногу. Но уже зажило давно.
Он не знал, что говорить врачу и как говорить. Он редко обращался к медикам, – когда надо было вырвать зуб или избавиться от гриппа.
Что скажешь: серьезное учреждение – больница, и докторша серьезная, в летах, и вести себя тут надо соответственно – тоже серьезно и не болтать о пустяках. «Собственно, важны симптомы болезни. А уж как она появилась, болезнь, – не все ли равно». Так думал Титов. И как позднее поймет – ошибался.
Если б лицо Софьи Андреевны не было таким отчужденным и обиженным и если б сам Николай Степанович не был так застенчив и скрытен, он рассказал бы.
…Кассирша зашла к нему в конце рабочего дня. Стул под ее толстым задом болезненно заскрипел.
– Николай Степаныч! Помогите, бога ради, с квартирой. Скоро вот дом новый сдавать будут…
Кассирша была чем-то неприятна ему: вроде бы баба как баба, белобрысая толстуха лет тридцати, разведенка, но было в ней что-то… Тяжелый мужицкий взгляд, резкие пьяные движения, сидит, покрякивает, широко зевая, пяля на главбуха рачьи глаза.
«Плохо, когда мужчина похож на холеную женщину, но еще хуже, когда женщина усваивает манеры примитивного мужика, – раздумывал Николай Степанович, слушая кассиршу. – И ведь не скажешь: что ты как пьяная? Попробуй-ка скажи».
– У меня ж дите. А живу я у тетки, в подвале. Там же сырость страшенная. Рази можно держать дите в такой квартире? – Заплакала. И стала еще неприятнее. – Скоро новый дом сдается…
– Там уже давно все распределено.
– Ну, хотя бы из высвобождающихся.
– Попробую. Но не знаю как…
– Главный инженер, вот, в новый дом поселяться будет. Его б старую…
«Ишь куда хватила!» – с некоторой неприязнью подумал Титов. Главный инженер занимал хотя и двухкомнатную, но просторную квартиру в хорошем старинном доме.
– Если б было где жить-то, я б и личную свою жись по-другому устроила.
Эта фраза решила все, Титову стало жаль женщину, и он пообещал:
– Ладно, я поговорю. Ну, обещаю, поговорю.
Кассирша получила двухкомнатную квартиру в новом доме. И вскоре после того Николай Степанович узнал, что женщина наврала ему: она жила не в подвале, а в светлых теткиных комнатах на первом этаже. Они потом с теткой еще раз словчили: обе квартиры поменяли на одну четырехкомнатную, у центральной площади.
Весна и лето нынче вообще были какими-то неудачными – сплошная трепка нервов. Нагрянули ревизоры. Конечно, ревизоры в наш точный век – дело обычное, но то были какие-то особо дотошные и придирчивые, крупных нарушений не нашли, а мелких понабралось – воз и маленькая тележка. Титов хоть и суров с виду, нелюдим, с нехорошим угрюмым взглядом, но мягкотел, нерешителен, его легко уговорить, и люди пользуются этим. Кое-что прошляпил он из-за своей мягкотелости, но так… пустяки. Ну, предупредят, попридираются маленько, укажут на что-то в акте и – все. С другими вон пострашнее бывает. И, в конце концов, не он один в этих мелких нарушениях повинен. Только что ему до других; за всю жизнь Николай Степанович не схлопотал еще ни одного выговора, все шло чисто-гладко. Терпеть не может, когда ему указывают на что-то, – вот беда.
Николай Степанович обрадовался субботе: «Да подь все к лешему! К чертям собачьим! Отдохну, отвлекусь…» – и, по-спортивному одевшись, пошел на реку, на солнце, к пахучей траве, к прохладному лесу. Но разве от себя убежишь: мысли о работе продолжали помаленьку долбить его мозг; глаза упирались в поплавок, игриво покачивающийся на воде, а думы, злые, хмельные, совсем не о рыбе: «Все грешат, а первый ответчик – бухгалтер…» И тут еще две встречи… Первая была с инженером Каширцевым, старым неврастеником. Увидев главбуха, встал и, посетовав на плохой клев, спросил:
– Ну как, Николай Степанович, насчет нашей просьбы?
Дочка Каширцева – работница бухгалтерии – попросила отпуск без содержания «в связи с семейными обстоятельствами». Сам Каширцев тоже заходил к Титову и немножко прояснил, что такое «семейные обстоятельства»: женщина хотела встретиться со своим бывшим мужем, а для этого надо выехать в другой город. Ох уж эти разведенцы! Титов сказал: «Давайте отложим это дело до понедельника». А в понедельник, как назло, прибыли ревизоры.
– Сделаем в конце следующей недели.
Вроде бы ясно, но Каширцев почему-то рассердился:
– Для одних все, а для других – ничего. Ведь вот кассирше даже новую квартирку устроили. Одной квартиры ей было, видите ли, мало. Не-по-нят-но, знаете ли!
«Почему он так странно улыбался? – раздумывал Николай Степанович, шагая по берегу реки и уже не чувствуя прежнего тепла в душе, все вокруг как-то посерело внезапно, потускнело. – Почему, черт возьми, он так улыбался? Конечно, кассирша – бабенка вздорная и легкомысленная. В каждом цехе собственного хахаля имеет. Только я-то при чем тут? Чем больше людям делаешь добра, тем они больше недовольны». Николай Степанович начал раздумывать над тем, добр он или не добр, и скоро пришел к твердому выводу: добр все же. Конечно, грубоват порою, вспыльчив, но – и только; ни одного грязного дельца не лежит на душе у него, и совесть, как говорится, чиста. Он часто раздумывал над тем, не обидел ли кого-нибудь хотя бы словом, все ли сделал так, как надо, и, когда его обвиняли в резкости или еще в чем-то нехорошем (а это бывает), он по-настоящему страдает. Сейчас он тоже страдал. Не мог он пока отпустить Каширцеву – ревизия. Всю обратную дорогу его не покидало какое-то странное нервное напряжение.
Вторая встреча была уже возле дома с молодым мужчиной, который шел к дочке Николая Степановича Зое. Вроде бы что такого тут? – дочка завела ухажера. У всех ухажеры бывают. А этот к тому же инженер-технолог, обходительный и, по уверению женщин, красивый. Правда, Николаю Степановичу он не кажется красивым: нагловатый взгляд, неизменная, как у многих модников, бородка, узкие брючнешки до предела обтягивают тощий зад – вот-вот порвутся. А шаг-то, шаг-то какой: сколько в нем смешного достоинства. Бабник. Все знают: бабник. И Зоя знает. Но почему-то многие девки сохнут по нему, и в их числе Зоя, его романтическая, восторженная дочка Зоя. Ее глаза, еще недавно такие чистые, ясные, как слеза, стали вдруг какими-то другими – глубокими, говорящими, беспокойными, – верный признак того, что дочка подозрительно повзрослела. Николай Степанович незаметно приглядывался к ней.
– Зоя дома? – спросил инженер-технолог. Голос такой, будто одолжение делает, спрашивая.
– Нет. Уехала к дяде в деревню.
Он сам не знает, почему соврал. Никогда не врал.
Зоя в выходном платье сидела у окна. Ждала. Вид невеселый, подавленный.
– Я сказал ему, что тебя нету. Отдохни… Не надо бы тебе… с ним, дочка.
Последнюю фразу он произнес вполголоса, как бы между прочим.
Зоя вскочила, почти с ненавистью глянула на него и стала выкрикивать:
– Ну что ты лезешь?! Что ты лезешь не в свое дело? – Отвернулась, заплакала: – Как будто кто-то просит его об этом. – Сникла, опустив голову: – Сама… разберусь, в чем надо.
Это его обескуражило, он не знал, что говорить, побледнел, чувствуя себя виноватым.
– Собственно, ничего страшного не случилось, Зоенька. Право, ничего не случилось. – И попытался пошутить: – Любовь – штука такая, от ожидания только разгорается.
Фраза получилась неумной, двусмысленной. Он сразу это понял. Но слово не воробей…
Зоя болезненно скривилась:
– Не надо!
Нет, ее что-то все же угнетало, еще до прихода Николая Степановича, и эти слова так… больше от тяжелого настроения, ей нужна нервная разрядка. Выходит, он – рычаг для ее разрядки. Тоже!..
Помолчав, она сказала:
– Он ко мне хорошо относится.
Николай Степанович почувствовал в ее голосе не то легкую фальшь, не то какую-то неуверенность – не поймешь. Получается черт знает что: соврал он, сказала неправду или частичную неправду она. Если бы Зоя не произнесла этой фразы, он бы смолчал и на том бы все закончилось, но она произнесла, и он счел нужным сказать:
– Важно ведь, как человек вообще относится к людям. До тебя он с библиотекаршей Лизой… Вон какая, как куколка. И все равно бросил. И до Лизы…
Во взгляде дочери злость, убитость и мольба. Она торопясь, будто кто-то гнался за ней, выскочила из квартиры.
Кажется, он оскорбил ее, не желая того. «Да, кажется, так!» – поморщился Николай Степанович. Дочь широколица, носата, в общем, некрасива. Она и без того, видать, мучилась из-за своей некрасивости, а тут дальний намек: красоток и то бросает…
Ушла. Такое между ними было впервые. Совсем погано стало на душе Николая Степановича; вспоминал, что было вчера и неделю, месяц назад, разговор с Каширцевым вспоминал, мысленно спорил с ним, даже ругался. И почувствовал, как стала пугающе мутнеть и наливаться зловещей тяжестью голова.
Это был толчок. Толчок в бездну…
Другим он стал к старости, сам себя не узнает. Сорок лет трудового стажа – шутка ли! Шестнадцатилетним пошел на завод, вместе с мужиками выходил и в дневные, и в ночные смены. «Я вот с двенадцати лет на заводе, – говаривал отец. – А ты ить мужик уж!..» Первая смена – с шести утра; в пять раздавался басовитый заводской гудок, его слышали даже на покосах, за много верст в лесу. А вот Коля не слышал, спал да спал себе сладко; мать тормошила его за плечо, тянула за руку – без толку, хватала за ноги и таскала по избе как бревешко: «Да проснись ты, окаянная сила!» – вот какими были нервы. А теперь легонький стук, и Титов вздрагивает на постели, будто от удара.
«Жил-то как!..» – жаловался он сам себе, вспоминая фронт, голодовку, жадных, противно болтливых квартирных хозяек (они, наверное, все на один лад), у которых снимал комнаты после войны, заочную учебу в институте и разные житейские неприятности, – им не было конца; память, обычно слабая, сейчас работала с гадкой услужливостью. Странно: чем дольше он болел, чем больше слабел, тем больше росло в нем желание жить. Болезнь – насилие, а он всегда, вежливо и упорно, сопротивлялся всякому насилию. Он с самого начала был уверен, что выздоровеет, а почему – шут его знает, уверен и – все. Николай Степанович улавливал жалостливость в глазах врачей, а особенно жены и знакомых; многие даже стеснялись глядеть на него или же смотрели фальшиво весело. Голоса тоже фальшиво веселые: «Ну, что это ты вдруг вздумал хворать-то, ай-я-яй!?», «Давай выздоравливай быстрее». Какая-то каменная фальшивость. И сердиться на них вроде бы неудобно: ему хотят хорошего, пытаются, хотя и неудачно, скрыть чувство тревоги за него.
Он никогда не думал о смерти. Ему и самому казалось странным, что он не думает о ней. Часто вспоминалась народная пословица: «Смерти бояться – на свете не жить».