Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
«Почему вдруг?» – удивился Бородулин. Главным инженером он работает уже шестой год. В местной газете о нем упоминали не раз и не два.
– А где работает ваша жена, Константин Иванович? И есть ли у вас дети?
– Моя жена умерла. Еще в позапрошлом году. От лейкоза. Со мной живут моя дочь, зять и внук.
– Моя мама тоже померла. Еще лет пятнадцать назад.
Разговор никчемушно затягивался. А в кабинете у Бородулина сидели люди из цеха. И он категорично проговорил:
– Ну, всего доброго!
Константин Иванович не думал ехать к этой женщине. Столько лет прошло-пролетело. Мало ли кого он знал и с кем встречался когда-то.
Под Новый год пришла поздравительная открытка от Сыромятниковой. Четкий, каллиграфический почерк. Обычные, в сущности, банальные праздничные слова. И в конце мелкими буковками:
«Вы обещали заехать. Я очень жду».
И Бородулин решил съездить. Зачем? Он бы и сам на этот вопрос не ответил. Странно, что он, бывший шофер, давным-давно не брался за руль. И нет у него собственной машины, хотя денег достаточно, чтобы купить ее. Константин Иванович уже не помнит, когда был в Заречье, где проживала Сыромятникова и где в былые времена сам он с матерью снимал комнатушку в ветхом домике у ветхой одинокой старушки. Приборостроительный на другой окраине города. Архаичный деревянный мост, появившийся еще при царе Горохе, много лет назад осел, прогнулся, его сломали, выше по течению реки построили железобетонный мост – этот десятки машин выдержит, и зареченский поселок оказался как бы в стороне от города, пригородной деревушкой.
– Где-то здесь было так называемое Блудное поле, – сказал он пареньку-шоферу, который вел себя с начальством излишне сдержанно и, по своему обыкновению, молчал.
– Не знаю, Константин Иванович. Какое-то чудное название. – Шофер ухмыльнулся.
– За той вон горой был когда-то монастырь женский. Там только церквушка одна осталась. Порушенная. Бывал когда-нибудь в той стороне? Так вот, какие-то монашки из того монастыря бегали сюда, на поле. К кустам. В темноте, конечно. Тут они с мужиками встречались. С какими мужиками, я уж не знаю. И поле это люди назвали Блудным. В войну на этом поле были огороды. И мы с матерью картошку садили. Капусту выращивали. Свеклу, репу. Ну, в общем, всякую всячину. Не будь огорода, так и не выжить бы, наверное.
Он много раз собирался съездить на Блудное, на землю-кормилицу посмотреть, но так и не собрался.
Справа угрюмилась яма, чудной клиновидной формы, на дне грязь, мусор, автомобильная шина, старое ведерко, палки, проволока. Когда-то здесь поблескивало озеро, клинообразная форма которого всякий раз дивила шофера Костю. Озеро было сразу же за Блудным полем. Костя бегал сюда за водой для огорода. Вода была, конечно, грязная, но для полива годилась. Значит, вот оно где, Блудное поле! Монашеское греховное место. Теперь здесь дома, обычные сборные пятиэтажки.
А у дома Сыромятниковых все как и прежде: живучая кудрявая травка конотоп, шоколадная вода в колеях. Он отпустил шофера, обратно пройдет пешком. Так же жалобно скрипнула калитка и тяжело, пугающе ухнула входная дверь. Он помнит и эту калитку, и эту дверь.
Таня… Да уж какая Таня, Татьяна Петровна была в том же праздничном платье, которое он видел на ней в давние времена, – темно-синее, с вышитым воротничком, тесноватое ей теперь, располневшей, и изумился тому, что платье это все еще живо, крепкое, старомодное, какое-то наивно-кокетливое. Чего она хотела, облачаясь в такую одежду? Напомнить ему о молодости? Волосы, еще не седые, гладко зачесаны, как бы прилизаны. Он не мог вспомнить, как они выглядели у нее раньше. Легкие морщинки на лбу и щеках, потускневшая голубизна в глазах. А в общем-то, она совсем мало изменилась. Законсервировалась. И тот же молодой, сдержанный, короткий смех.
На стене та же картина в тяжелой рамке: море, виллы и кипарисы. Что-то сладенькое, сверх меры идиллическое в этом полотне. Тот же полированный, хозяйского вида комод; он как бы говорил: «Всем тут заправляю я». На комоде знакомая Косте потрескавшаяся лакированная шкатулка, на которой нарисована русская тройка в позолоченной толстой сбруе. На стене те же часы с резным обрамлением. Бородулину было неприятно от того, что он все здесь воспринимает критически.
– Ходят? – зачем-то спросил он, указывая на часы.
– Нет. Уже два раза отдавала в ремонт. Походят немножко и опять останавливаются.
Татьяна Петровна глядела легко, улыбчиво, но он чувствовал: она изучает его.
– Изменился? – улыбнулся он.
– Да. Вы стали очень представительным.
– Ну, годы всякому придают представительности. Седой. Все лицо в морщинах.
– Нет, нет! Вы выглядите очень интеллигентно. И я бы не узнала вас, если бы встретила где-то на улице. Я так рада, что вижу вас. Одна вот живу.
– А где ваш брат? И интересно, где сейчас инженер Новиков? – Он тут же пожалел, что спросил о Новикове.
– Ну… Гриша там же, в Михайловке. На пенсии теперь, конечно. Все болеет чего-то. А где Новиков, я не знаю. – Последнюю фразу она произнесла неохотно, небрежно.
Вспоминали то одно, то другое…
– Тогда я почти каждую неделю приносил вам цветы, – сказал он с грустью. – Уборщица тетя Маня, конечно же, говорила, что цветы от меня?
– От вас? Нет. Она говорила, что цветы приносит какой-то… Да, вспоминаю… какой-то незнакомый ей кудрявый мужчина. В очках. И я все дивилась: откуда взялся этот кудрявый? Так, значит, это были вы? Вот уж не думала! Спасибо! Запоздалое спасибо, к сожалению. – На ее усохших губах знакомая беззаботная полуулыбка. Сообщение о цветах заметно обрадовало ее. – Я очень одинока, Константин Иванович. Родственников вроде бы много. И в городе, и в районах. Но ведь у каждого свои дела. И чтобы не было скучно, я стала изучать французский язык. И уже читаю немножко по-французски. Книги у меня есть. И еще изучаю историю.
– Историю?
– Да. Знаете, очень интересно.
«У тебя все «очень»».
– Хотите послушать? – Она с ненужной медлительной серьезностью подошла к шкафу, взяла школьную тетрадь, раскрыла ее. – Ну, вот к примеру. Гм!.. В Тобольской губернии выпускалась когда-то «Сибирская торговая газета». И в январе тринадцатого года эта газета сообщила о смерти купца Балашова. – Говорит размеренно, четко произносит каждое слово. – Богатейший был купчина. Москвич. Миллионер. И чудак великий. Подойдет, бывало, к театру, наймет там всех извозчиков, какие стоят поблизости, и посмеивается себе, глядя, как театралы после спектакля бегают туда да сюда. Ищут, на чем бы им уехать. А потом, измерзнув, плетутся пешком. Купец этот выписывал много разных газет и журналов. Но не читал их. А только смотрел, есть ли на бандеролях фраза «Его высокородию». И если, не дай бог, не было, то злился и писал в редакцию ругательные письма. Или так еще было. Залезет в собачью будку и, как написано в газете, начинает «художественно лаять на прохожих». Потом заболел чем-то и ему ампутировали обе ноги. Так он, понимаете ли, приказал зарыть их и поставить памятник с надписью: «Здесь покоятся в мире ноги Балашова». Ничего себе! И даже мертвый чудачил. Похоронили его в гробу в самом таком… В общем, в гробу для нищих. А за гробом шел лучший московский хор. И каждый певчий получил по сто рублей. Так захотел сам Балашов. Или вот интересный факт. В тысяча девятьсот двенадцатом году Сибирь выпила более шести с половиной миллионов ведер водки.
Потом она рассказывала о гербах Тобольска, о знахарях и колдунах, «которым не было числа» в старой Сибири.
– А зачем вы все это записываете, Татьяна Петровна? – улыбчиво и осторожно, чтобы не обидеть женщину, проговорил он.
– Ну… просто интересно. – Эту фразу она произнесла каким-то странным игривым и вместе с тем извинительным голосом. – Мама моя работала в архиве. Она очень любила историю. И, видимо, что-то и мне от нее передалось. Между прочим, мама была из дворян. А папа, тот из простых рабочих. Значит, сколько-то дворянской крови есть и во мне. Раньше я боялась говорить об этом. А теперь-то что… Видите, какая у меня длинная шея. Это бывает только у дворянок. – Говорит как бы между прочим. Шутя как бы. На губах та же беззаботная полуулыбка. И тот же мелодично-протяжный голос. Во всяком случае, ничего в ней нет интересного. И как он мог любить эту женщину? Да еще как любил. Что за дьявольское наваждение наплывало тогда на него? Было жаль себя.
– Я очень одинока. Вы будете хотя бы изредка приезжать ко мне, правда? – Ее поблекшие голубые глаза глядят почти влюбленно.
Он извинился, сказал, что спешит на совещание. Соврал. Он не терпел вранья, случайно соврал.
Константин Иванович чувствовал, что она смотрит на него в окно. Но ни разу не обернулся.
Прощально-жалобно скрипнула калитка.
Вот и все! Он знал, что больше сюда не придет.
1986 г.
ЧЕРТОВЫ РАДОСТИ
© «Советский писатель», 1987.
1
Субботний день начался совсем ладненько: Дмитрий Ефимович купил в комиссионке сервант и гардероб, почти новешенькие, зеркально поблескивающие безукоризненной полировкой. И, главное, за полцены отхватил. Удачно подскочил к магазину. Всю зиму караулил, через день, через два заглядывал сюда; продавщицы, те уже давно заприметили его, и Дмитрий Ефимович даже улавливал какую-то чуть заметную усмешку в их глазах, неприятную, раздражающую его. Перед обедом сервант и гардероб уже блестели в комнате, потеснив старую мебель – кровать и стол. Но почему-то не чувствовал он радости. А бывало, купит какую-нибудь простенькую мясорубку или паршивенький стул – и рад-радехонек.
На улице по-весеннему свежо, прозрачно, с угрюмых крыш свисают искрящиеся сосульки (будто улыбаются) – прелесть, а не денек. И ночь была наособицу: ожидающе затихшая, важно синяя от лунного света; временами за окошком стеклянно похрустывал заледенелый снег – это проходили люди. Таким жестким тревожно хрустящим снег бывает только в предутренние весенние заморозки. Дмитрий Ефимович вскочил в начале шестого, когда начинало помаленьку светать. На высоких тополях бодро и весело каркали грачи. Дмитрию Ефимовичу казалось, что они переговариваются между собой: дескать, как вы там себя чувствуете, славно ли поспалось? Денек-то хо-хо какой предстоит тяжеленный. И действительно: надо побыстрее устраивать гнезда, налаживать свое птичье жилье – столько работы. И ведь без рук, без топоренка…
В общем, куда с добром времечко, весна-красавица. И две таких вещи купил. Радоваться бы, а радости не было, видно, уже приближается равнодушная старость.
Он никак не думал, что прекрасно начавшийся день этот преподнесет ему столько неприятностей. Все началось с безобидного вроде бы разговора, дома, с женой.
– Деньжонок до получки нам, конечно, не хватит, – сказал он. – Придется где-то подзанять.
Нина Ивановна молчала. И по лицу ее никак не поймешь: согласна она с мужем или нет. Хоть бы улыбнулась, нахмурилась или бровью повела, дьяволиха, вроде бы и не слышит, и это злило Дмитрия Ефимовича.
– Чего молчишь?
– Надо, конечно.
Странный голос, будто хочет человек сказать: ну ладно, пусть уж будет по-твоему.
– Знаешь что!.. Надо нам все же побольше экономить. Во всем. Мы уж сколько раз толковали об этом.
Она как-то странно взглянула на него: не то боль, не то злость во взгляде:
– А я чо, не экономлю?
– Подожди! Ты сначала выслушай.
– Все шишки на меня одну.
– Ну, подожди, говорю! Вот посмотри, что ты сейчас делаешь. – Он взял с тарелки картофельную кожуру и поднес к лицу жены: – Не только кожуру срезаешь, но и черт-те скока картошки. Вот гляди!.. Подожди, не маши руками. Видишь? Наверно, процентов десять идет в отходы.
– Да каки там десять! Все бабы так делают. – Голос у Нины Ивановны жалкий, просящий.
– Вот и плохо, что и у других так же. Купят все, к примеру, тонну картошки. А сто килограмм, выходит, идет на свалку. Ничо себе! А скока по городу будет? А по всей стране? Ужас!
Дмитрий Ефимович любит для пущей важности подпускать политику: «А давай теперь посмотрим на эти фактики, так сказать, в общесоюзном масштабе», «Ежели рассматривать это дело с общественных позиций…» Здорово действует, особенно на людей не шибко грамотных: мигают, глядят баранами…
– И если б только с картошкой. Вот вчерась ты сварила борщ. Хороший борщ получился, вкусный, ничего не скажешь. Вчерась сварила, а сегодня утром остатки этого самого борща взяла да и выплеснула. Ты тока не обижайся.
– Да чо уж там было-то, Мить. Совсем малехонько. Жижа и капустки немножко. Ты ведь не стал бы ее есть.
– Дело не в том, стал или не стал. Ну, зачем по стольку готовить? На один обед лишку, а на два обеда мало.
– Но ить трудно ж угадать, Митрий. Сегодня у тебя один аппетит, а завтра другой. А у Кольки так вовсе. – Она говорила о сыне. – То за троих навертывает. А то и совсем ничего и в рот не берет. Да и чо уж тут – копейки каки-то.
– Из копеек рубли создаются. В прошлую субботу суп вылила. С фасолью. Помнишь? А сегодня вон каши наготовила на пятерых. Будет ли когда-нибудь конец всему этому?
– Ну чо ты говоришь-то, Митрий? Скока там фасолевого-то супу было? Мясо в этом супе мы съели. А насчет каши. Не всегда же угадаешь.
И она добавила с какой-то даже лихостью:
– Ты не беспокойся, я доем.
Ему стало жаль жену, но он продолжал с прежним азартом:
– Мы чего-то часто подогреваем и доедаем. Это, во-первых, не вкусно. А во-вторых, и полезность не та. Почитай-ка книжки о пище. Только ты не обижайся, Нин. Но если уж начал – договорю. С кухней у нас вообще все как-то не так. – Он показал вилкой на сковородку: – Ну зачем ты вот пережарила картошку?
– Да немножко ведь. Все так жарят.
– Аж почернела снизу. Не будешь же ты есть такие обугленные.
– Да какие обугленные? – В ее голосе боль.
Дмитрию Ефимовичу казалось, что жена просто-напросто упрямится, гнет и гнет свое, видимо, считает мужнины слова пустыми и ненужными. Сколько раз говорили обо всем этом – счету нет. И получается одна говорильня. Не злонамеренно, конечно, упрямится, а из чисто бабьего недомыслия, не хочет толком подумать о простых вещах, и бессмысленное упрямство жены бесило его, хотя он и сдерживался, и по его голосу никак не подумаешь, что внутри у Дмитрия Ефимовича все прямо-таки кипит.
– Я правду говорю.
Ему опять захотелось пофилософствовать:
– У нас много говорят и пишут о режиме, экономии на заводах, и в колхозах, и совхозах. А об экономии в семье почему-то никто ничего не пишет и не говорит. А знаешь, какие тут резервы? – Он был доволен, что у него все получается так гладко, так умно, ну прямо как в книжке или в газете. – Огромнейшие! Тут ведь так просто понять… Если каждый человек сэкономит по рублю, и он скока рублей-то получится!
Он вроде бы уже подзавелся слегка, хотелось говорить грубо, сердито, а желание философствовать, «подпускать политику» требовало обстоятельного, спокойного разговора. И Дмитрий Иванович помолчал, закурил.
– Люди почему-то часто путают экономию и бережливость с жадностью и скупостью. Но скупость – не глупость. Лучше скуповато, чем мотовато. Конечно, в семье тоже не просто сообразить насчет экономии. Я тебе забыл сказать. Вчера заскочил я в магазин уцененных товаров. Ну, в тот, на Пушкинской. И знаешь, прямо глаза разбегаются. Чего тока нет. И все целенькое, ненадеванное. Ну что-то из моды вышло, конечно. Да чо уж за модами-то шибко гнаться. Теперь вообще черт-те какие моды. Ну, подшить, подладить. И, в общем-то, так можно сделать, что уди тебе! И, пожалуйста, – новешенький костюмчик, новешенькое пальтецо или платье. Ты заходи туда.
– Я захожу. Вот и это оттуда. – Она показала на свое платье. – Ты чо, забыл?
– Цены там здорово снижены. И все дешевое. Надо будет Кольке костюм подобрать. Только не говори ему, что из этого магазина. А то они все нынче как прынцы. Все самое-самое дорогое подай. Еще и копейки не заробили, а хотят, чтобы был и шик, и блеск. Купим, и ты перешьешь. Правда, брюки у тебя не получаются. Но надо как-то научиться. Вон хоть Лизку Михееву возьми в пример или ту же Таську, сноху Ванькину. Даже из нового материала своим ребятишкам шьют. Любо-мило смотреть.
– Из нового-то лучше.
Эта робкая фраза, произнесенная женой, рассердила его: ершится еще. Всю жизнь ершится. Тянет и тянет свое.
– Учись давай. Швейная машина у тебя хорошая. Вот и учись!
– Да рази я не шью? Всех обшиваю. Я же стараюсь, Митрий.
– И сорочки вон тоже не можешь шить. Воротники-то не получаются. И брюки не можешь.
– Ну чо я сделаю, если они у меня не шибко хорошо получаются?
– Подумаешь, мудреное дело.
– Не надо, Митряй!
Она почему-то так и произнесла: «Митряй» – и заплакала. Она как-то странно, по-своему плачет: не стонет, не всхлипывает, не сморкается, не вздрагивает, – слезы ручейками бесшумно и быстро текут по щекам, будто вода откуда-то падает ей на лицо. Он не выносил ее слез и всякий раз утихал. Подумал, что зря, пожалуй, так уж шибко пристает к ней, она, в общем-то, славная баба. Но почему не хочет понять его?
Вспомнилось… Недобрые воспоминания почему-то чаще всего приходят к человеку в те минуты, когда ему отчего-либо тяжело и больно. Вчера позвали в одну богатую квартиру кое-что сделать в ванной. Он слесарь куда с добром. Хозяйка, глядя на него холодными, как у рыбы, глазами, подала пятерку и сказала хотя и тихо, а пренебрежительно:
– Ну, все! Вы свободны.
Сперва-то вроде бы не обратил внимания на это, только ругнулся мысленно: «У-у, бары паршивые!» – а потом, когда шагал по улице, стало обидно, ну прямо до слез, и он даже подумал: а может, возвратиться и отругать хозяйку? Нет, глупо возвращаться. За работу ему надо было заплатить рублишко, от силы два, хозяйка отвалила пятерку; видимо, намеренно лишку, чтобы пофорсить, поважничать. Он и прежде подмечал: иные люди, порой даже самые простые по профессии, любят барские жесты – бросят трешку сверх нормы и тешатся, трешка как бы возвышает их, наполняя сладостным чувством превосходства, не о человеке думают, а о своей гордыне.
Вернулся домой затаенно-злой и поспорил с соседкой по квартире – Хохловой, – у них общий коридор и общая кухня.
Вспомнив вчерашнее, он надулся, завздыхал и начал тяжело вышагивать по узкому коридору. Долго вышагивал и без конца курил дешевенькие едучие папиросины-гвоздики.
У Хохловой играло радио. Дома старая карга. Живет что те дачница: модное пальтецо, красивые платья, хорошенькая шляпка, очки и, конечно же, независимый вид. На вытянутой лошадиной физиономии строгость и неприступность. Умеют же люди напускать на себя важность. Была учительницей, по годам старуха уже, а выглядит еще куда тебе, даже моложе Нины Ивановны. Как у солдата твердый распорядок дня: в одно и то же время встает, завтракает, гуляет (разве может она без гулянья!), обедает, – хоть часы по ней проверяй! Смехотура! И в то же время неряха неряхой: сапожки почему-то ставит не у самой входной двери, а куда-нибудь подальше, и Дмитрию Ефимовичу приходится отбрасывать их. На ее кухонном столе постоянно хлебные крошки. Сегодня их больше, чем когда-либо. Дмитрий Ефимович не поленился – подсчитал: двадцать четыре крупноватых хлебных крошки и черт-те сколько мелких. Только мух и тараканов разводит. Раньше тараканы выползали только ночью, а теперь вот и днем. До чего же противны! Почему они так противны? Казалось бы, чистенькие, аккуратненькие и даже вроде бы по-своему, по-тараканьи что-то такое соображающие, не то что дуры-мухи (он был убежден, что тараканы маленько соображают). Бегают себе спокойно и нахально.
Дмитрию Ефимовичу кажется, что Хохлова относится к нему с затаенным пренебрежением и, разговаривая с ним, забавно-снисходительно кивает головой. Забавно-то забавно, но и раздражает…
– Глупости говорите. – И поджимает губы. По-особому поджимает: медленно, как бы напоказ.
По имени-отчеству Дмитрия Ефимовича почти никогда не называет, а так… не поймешь как: «Знаете, что я вам скажу…», «Слушайте, Пискунов!» – и это тоже неприятно ему.
Скрипнула дверь, и Хохлова выплыла в коридор. Седоватые космы торчат в разные стороны (хоть бы причесалась), по-пьяному таращит глаза. Можно принять за алкоголика, хотя она и в рот не берет хмельного. Отчего у нее такие глаза?
– Послушайте! Уже сколько раз я просила вас не курить в коридоре. Когда наконец это кончится?
– А здесь моя квартира.
– Но послушайте!.. Неужели вы не понимаете, что дым тянется и ко мне в комнату?
– А вам давно надо бы подремонтировать дверь свою. А то все тяп-ляп. Для блезиру.
– Что значит «все»? И что значит «тяп-ляп»? Какого «блезира»?
– А самого такого… обыкновенного. Посмотрите-ка на дверь-то. Она ж еле-еле дышит… И щели кругом. Фанерок каких-то понабила. Вот я и говорю: тяп-ляп, для блезира.
Он говорил тихо, вежливо и для большей убедительности разводил руками.
– Я буду обивать дверь дерматином. Но ведь дерматин тоже не спасет меня от вашего дыма.
– Обладьте все хорошенько. – Сейчас он говорил еще более вежливо, ловя себя на том, что чувствует какое-то тайное лихое злорадство, прикрываемое этой самой вежливостью. Усиливающееся от этой вежливости.
Подумал: тайное злорадство, вежливая злость, потайная пакость куда хуже откровенного злорадства, грубой злости и открытой пакости. И безопаснее для злорадника и пакостника, и, наверное, больше приносит им радости. От сознания тайности и коварства. Не случайно многие предпочитают тайное – откровенному, тихое, вежливое – шумному, грубому.
– Конечно, требуется время. Правда, у вас его маловато.
Он и сам понимал, что это примитивная колкость. Но уж так получилось.
Она понимала, что сосед злорадствует. И взбеленилась:
– Вы несносный человек. И порядочный хам. И я рада, что наконец могу вам высказать это.
Да, она обычно говорила то, что думала, порою резко, не стесняясь в выражениях. Вспылит, ругнется и опять говорит обычным голосом. Это удивляло Пискунова, который сердился подолгу, сдерживая злость, скрывая ее.
– Не знаю уж, кто из нас хам-то. Я вот не ору и говорю вежливенько. А вы… вы орете и обзываетесь. И вот надо еще посмотреть, кто хам.
Он говорил с нажимом, и это ему тоже нравилось, как и его фальшивая вежливость.
«А злорадство хорошо взбадривает человека».
– У других вы все видите. А у себя даже под самым носом ничо не видите.
– А что я не вижу? – странно тихо спросила Хохлова.
– Я уже не раз говорил что. Грязь вон тащите в коридор. Сапожки надо оставлять у входной двери. А клеенку на столе – мыть. – Он показал рукой на кухню. – И мусор в ванной после себя убирать. – Показал на ванную.
– А я что – не убираю? – как-то даже виновато отозвалась она.
– А посмотрите-ка, сколько щепок-то оставили.
– Ну, немножко лишку принесла. Пусть полежат, они же в ведре. А в следующую субботу сожгу.
– И почему вы все время обливаете конфорки? – Он опять показал рукой на кухню. – То молоком, то, понимаешь, маслом, то ишо черт знает чем.
– А вот это выдумка.
В ее голосе, взгляде да и во всей фигуре он снова уловил какое-то пренебрежение к себе.
Пискунов и сам понимал, что переборщил: ну, положим, было раза два – пролилось вскипевшее молоко, что ж такого, но какое-то злое, самому ему непонятное, будто не свое, а чье-то чужое чувство толкало и толкало его на ссору с соседкой. Ссоры этой он ждал, искал ее.
– Ну это уж слишком, сударь. Какие-то пошлые, обывательские придирки. Назидательный тон. Стремление во что бы то ни стало унизить меня. О, как вы мне надоели, господи!
Он не умел так говорить. И не пытался так говорить, боясь показаться смешным. Ее интеллигентные фразы злили его. Она сама бросилась в атаку, и он охотно пошел в контратаку. И разве тут обойдешься без «политичных» фраз.
– Ну дык знамо!.. – иронично протянул он. – Тока мы с вами не где-то, а в коммунальном доме проживаем. Вот!.. И, значит, обязаны что?.. Все порядки соб-лю-дать. Законы-то для всех писаны. И для вас писаны.
Хохлова укоризненно покачала головой.
– Чо, правда-то глаза режет, а? Встает до рассвета, ходит и гремит. Будто одна в доме. А я из-за вас всю ночь не спал.
– Господи! Ну что страшного произошло? Случайно уронила ведро в туалете.
В ее глазах, голосе и взмахе руки он снова (в который уж раз!) уловил пренебрежение к себе и, стараясь сбить это пренебрежение, сказал:
– Надо делать все так, как это положено. Как по закону.
Она засмеялась. Ей вроде бы даже и не хотелось смеяться. А засмеялась. Зло, ненавистнически.
– Ну наг-лец! Какой же вы наглец!
Кажется, уже по-настоящему рассердилась.
– Кто вам дал право обзывать меня?! – Странно, он был даже доволен, что она окончательно вышла из себя и ругает его. Ругай, ругай, голубушка, он запомнит и это! – Вы что – в кабаке?
– Сколько же пустозвонства, бессмысленных придирок, желчи и злости! Все атрибуты закоренелого обывателя.
– Хватит безобразничать! – Он не знал, что говорить, все мысли от злости вдруг вылетели из головы. И всегда так. А ведь разозленному больше, чем кому-либо, нужна ясность мысли. – Ты!.. Тебе делают вежливо замечанье, а ты!..
Он чувствовал тайное жгучее удовлетворение оттого, что говорит ей «ты». Понимал, что лжет насчет своей вежливости, какая уж вежливость. Но хотелось так говорить.
«А все же упрямы эти учителя».
С Хохловой что-то происходило – она побелела, резко вскинула голову и выкрикнула:
– Скверный, неблагородный человек! Нич-тожество!
Слово «ничтожество» ему совсем не понравилось.
– Пообзывайся, пообзывайся-ка еще. Так вот заеду, что и с копылков долой.
Она, по всему видать, все больше и больше накалялась. Сейчас что-нибудь наорет себе на голову. Да уже наорала. По натуре своей Дмитрий Ефимович тоже нервный и вспыльчивый, не человек – кипяток, но всеми силами сдерживается, старается быть спокойным, ровным, культурненьким: ведь несдержанность и грубость вредят больше всего самому себе.
Что это она трясется? Даже как-то странно головой заподергивала. Еще упадет. Или угостит Пискунова чем-нибудь по башке. Это подергивание как-то сразу охладило его, и он, уже не чувствуя прежней злой радости, сказал тихо и нервно:
– Ладно, поспорили – и хватит. Идите. Успокойтеся. Хватит! Баста!
Хоть и тихо, а звучало все же как команда. Хохлова и это почувствовала. Стоит, молчит и смотрит. Ненавистнически. Прямо-таки оторваться не может. А голова дергается. Что-то все же… Ему стало немножко жаль женщину. Он еще раз посмотрел на дергающуюся голову и вдруг скрипнул зубами от горечи, внезапно нахлынувшей на него. От горечи и от недовольства собой. Сейчас уже недовольства собой. Его будто холодной водой окатили. Чего так пристает к старухе? Пусть живет сама по себе. Как быстро сегодня менялось у него настроение. Это его самого дивило.
«Почему у нее так дергается голова? Как-то странно дергается». Он тяжело вздохнул:
– Может, водички принести?
Не отвечая, она пошла к себе.
Он удивился, вроде бы даже слегка вздрогнул, увидев сына Кольку, ученика восьмого класса, тот стоял у входной двери в коротеньком, не по росту пальтишке, со старым портфелем (Дмитрий Ефимович купил этот портфель лет пять назад на толкучке по сходной цене), тощеватый, сутулый, удивительно похожий на отца. Стоит, глядит. И как глядит – испуганно и недобро.
– Ты чо глаза-то вылупил? – спросил старший Пискунов. Спросил тихо и тоже недобро.
Он недолюбливает сына, и сын вроде бы понимает это. Колька кажется ему упрямцем и самолюбом. Такой здоровенный парень, в его годы Дмитрий Ефимович уже вовсю вкалывал в колхозе (мужиков в ту далекую военную пору было в деревне раз-два – и обчелся) и дома все тянул на себе – убирал во дворе, рубил дрова, поил и кормил корову и овечку, ни от чего не отказывался, а этот такой здоровый, мужик мужиком, а все еще на готовеньком: подай, поднеси, любит сладенькое, не пахал, не сеял, молотка в руках не держал, а туда же: «Все какое-то у нас не вкусное», «А эта мебель не современная…» Бары!..
– Что ты все время лезешь на нее? – Глотая слюни и глядя уже себе под ноги, Колька прошел по коридору, вяло, как старик. Покосился на отца: – На всех лезет…
– Ладно, не твое дело. Ничо я не лезу.
– Только и знаешь: «Не твое дело».
– Помолчи! Ничего ты в этом деле не понимаешь.
Пискунову не хотелось говорить с сыном. Он и сам не знает, почему не хотелось. Не хотелось – и все. И слова Колькины были страшно неприятны ему.
Колька, по всему чувствуется, тоже недолюбливает его: все время что-то присматривается, приглядывается, будто впервые видит, и нет между ними искренности и теплоты, какая бывает обычно между родителями и детьми. Только однажды было, давно еще, года три назад… Они ездили с Колькой к родичам на север. Целыми днями шатались по тайге, по чащобам, дивясь, сколь много там свалившихся от старости сосен, елей, покрытых седоватым мхом, – длинные пушистые могилки, рыбачили в глухих озерках, собирали ягоды, грибы и однажды даже заблудились в ненастье и, пока выбирались, измокли, измотались ну донельзя. Колька был беспомощен, как телок, слегка ошеломлен и напуган. Дмитрий Ефимович знает тайгу, еще бы: его родная деревня – таежная. Он был уверен, что они в конце концов куда-нибудь выйдут, – в тех местах тайга вся исполосована реками, речками, свежими дорогами и тропинками – и потому не шибко боялся, хотя какая-то тревога, конечно, была, он утаивал ее от сына, прикрываясь безобидной грубостью и примитивными шутками. Это дальше, совсем уж к северу, начнется тайга безлюдная, пугающая. Да, тогда он и Колька понимали друг друга.
Пришла жена. Она уходила куда-то и ссору Пискунова с Хохловой не слышала. Слышать не слышала, но… Они переглянулись, мать и сын, и не просто переглянулись, а как бы что-то мысленно сказали друг другу, понятное обоим, и, конечно же, ругнули его. Дмитрий Ефимович безошибочно почувствовал это: ведь взглядом можно сказать даже откровеннее, полнее, чем словами.
Пискунову не хотелось больше спорить, не хотелось ругаться, и причиной тому были не только усталость и тягость на душе, но и еще что-то от… гордыни: говорить с ними – значит унижаться, и, пренебрежительно фыркнув, зло глянув на них, начал одеваться.
У него было два демисезонных пальто, одно из них он купил еще лет двадцать назад тоже на толкучке, помнится, у какого-то горластого пьянчуги, за бесценок, из добротного драпа, куда с добром пальтецо было. В ненастье, а также весной, когда с крыш течет и под ногами чавкает грязь, Пискунов облачается в него; он бережет одежду, носит подолгу, и Нине Ивановне приходится подделывать пальто и костюмы, чтобы они не выглядели слишком уж старомодными.
2
Будучи не в духе, Пискунов всякий раз уходил на улицу и бродил по окраинным, безлюдным кварталам, углубленный в свои мысли, в свои тяжелые чувства, а если было время, выбирался за город на лесные дороги и шагал, шагал, час, другой, третий, ходьба – лучшее лекарство от слабости и гнетущего настроения. Но сегодня и на окраинных улицах было людно и шумно: выходной.