355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » Старинная шкатулка » Текст книги (страница 23)
Старинная шкатулка
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:34

Текст книги "Старинная шкатулка"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

2

В тридцатых годах среди художников Ленинграда не последнее место занимал Евгений Максимович Лебедев; он был графиком, но писал и маслом. Многие критики считали его художником-формалистом, а он был просто-напросто мало одаренным человеком, отличавшимся работоспособностью, большой претенциозностью и напористостью. Заказов на графические работы получал мало, его пейзажи не покупали. Но, глядя на него, никто бы этого не сказал: орлиный взгляд, томное, чуть покровительственное выражение лица, длинные до плеч волосы. Острый на язык, так и сыпал шуточками и анекдотами. Всегда чисто побрит, модно одет и надушен. Он был, что называется, душой общества, и людям казалось, Лебедев весь на виду. И никто не знал, что, бывая в Москве, он всякий раз подолгу стоял возле старинного, вроде бы ничем не примечательного двухэтажного дома, расположенного в одном из тихих арбатских переулков, смотрел на него и не мог насмотреться. Иногда заходил в этот дом, где размещалась контора, неторопливо шагал по узким коридорам, и лицо его было грустным, а взгляд непривычно затаенным. Этот особняк принадлежал когда-то отцу Лебедева, купцу второй гильдии, умершему от разрыва сердца в смутную революционную годину. Был у отца еще один дом, но его снесли и построили школу.

Матушка после смерти отца прожила еще лет двадцать, работая каким-то мелким канцеляристом, и, судя по всему, была хорошо обеспечена, даже помогала сыну, видать, в свое время сумела все же кое-что припрятать. Она любила Россию (не советскую, а вообще Россию), была набожной, заявляя всем, что «всякая власть от бога», дорого и красиво одевалась, намекая кое-кому при случае о своем «необычном происхождении»; в общем, будучи простой купчихой, корчила из себя аристократку. Хрипловатый, тяжелый голос сына, его грубоватые, плебейские манеры пугали ее, и она таращила глаза: «Как можно, Евгений? Будто пьяный извозчик… Будь культурнее». И он старался… Говорила сыну: «Советская власть – дело не прочное. Искусственное. Ведь чувство собственника у всех в крови и заглушить его невозможно. Каждому по потребностям… Господи, да как это?.. Тогда все захотят только потреблять. И никто не будет работать. Вот начнется война, и эта власть рухнет».

В дни его раннего детства у них полно было богатых родичей и знакомых, но все они подевались куда-то.

Лебедев постепенно смирился с новыми порядками, как с чем-то неизбежным, но чувство какой-то затаенной горечи все же сохранялось в нем: ведь если бы не революция, он был бы богат и не считал копейки. Впрочем, он едва ли бы занялся торговлей: лавки, зазывалы, поклоны перед богатыми покупателями – все это не по нему, но деньги – сила, а они были бы у него. Новые годы, надо полагать, внесли бы в его душу полное смирение, но вот началась война… Она застала Евгения Максимовича в Вильнюсе, куда он поехал в творческую командировку.

Он был уверен, что немецкая армия в два счета разделается с коммунистами, и, значит, опять будут старые порядки. Ну, что ж, старые, так старые. Теперь его больше всего беспокоило, как бы не разрушили отцовский особняк. Лебедев представился больным и несколько дней пролежал в квартире старухи-польки; раз по пять в день проходил в уборную, совал в рот пальцы, вызывая рвоту. Прислушиваясь к его стонам, старуха шептала: «Матка боска, матка боска!»

Он не думал служить у немцев, все получилось как-то случайно, само собой: немцы попросили его написать несколько вывесок, потом велели (уже велели!) подготовить сколько-то рисунков для газет, издававшихся оккупантами на русском языке. А дальше… дальше были команды: пойди туда, сделай то-то… Писал статьи для газеты, выступал по радио и даже с лекциями (его представляли: «Известный русский художник»), везде призывая «бороться за освобождение матушки-России от большевиков». И всякий раз страшно волновался, даже колени дрожали, голос казался чужим, и, стараясь справиться с нервным возбуждением, он говорил без надобности громко, выкрикивая отдельные слова. Друзья-немцы подарили ему новую, изготовленную в Германии, трость с набалдашником в виде головы Мефистофеля.

Вспоминая о войне, Лебедев приходит к заключению: всему причиной – его малодушие, его трусость, которыми он отличался с самого детства и которых стыдился. В войну боялся гитлеровцев (казалось, они убьют его или упрячут в тюрьму, если он начнет перечить им), а после войны боялся, что его разоблачат; снежный ком, несущийся с горы, нарастал, и в душу прочно вселялись беспокойство, тревога, недовольство собой.

Помнится, в начале войны он ощущал необычный прилив сил, жизнерадостность, но вскоре пришло разочарование, оно началось с того дня, когда он прочитал брошюру, подготовленную пропагандистским центром Германии: написанная на русском языке и предназначенная для русских, она каждой строкой дышала ненавистью к русским. Там была таблица, где перечислялись все нации земли «соответственно их интеллектуальному развитию и месту в истории человечества»; в самом верху значились немцы, а где-то в конце таблицы – русские. Только круглые дураки могли подготовить такую брошюру. Чем-то тягостным-тягостным, неприятным повеяло тогда на Лебедева. Нет, он бы вел пропаганду более умно и тонко.

С Денисовым познакомился в Киеве, тот был полицаем; вечно пьяный, наглый, с противными ужимками и садистской улыбкой, он и тогда вызывал в Лебедеве чувство брезгливости. Евгений Максимович снова сказался тяжело больным, теперь для этого уже были некоторые основания – сердце стало работать с перебоями, и последние полтора года войны ничего не делал для немцев. После капитуляции Германии вместе с сыном колчаковского офицера Тороповым (тот с тридцать седьмого года сидел в тюрьме за политику, немцы выпустили его и устроили у себя на службу) поехал в глубь России, прихватив документы убитого немцами русского солдата Васильева Ивана Михайловича, и старался не думать о том, что был когда-то Лебедевым. Осел в Западной Сибири. Торопов поехал дальше. Видимо, его вскоре схватили…

Почему не объявился, не сказал, кто он? Ну, тут опять от малодушия, от трусости: боялся, начнется следствие, допросы, тюрьмы, и он со своей стенокардией и диабетом не выдержит этого. Правда, Васильев-Лебедев не чувствовал, как многие другие, животного страха перед смертью, но всегда остро чувствовал физическую боль и тяжело переносил ее; ведь они не поверят, что он не бил и не убивал и ни с кем сейчас не связан. Возможно, будут пытать его. «Пытают там или не пытают?» Наверное, пытают. Этот вопрос был страшнее вопроса: убьют или не убьют? Тем более, что он знал: не убьют. И он другой теперь, в своих делах и мыслях; кому будет легче от его полного откровения… Он снова и снова ругал себя: кой черт толкнул его к немцам? Когда-то гордился своей, как ему казалось, «романтичностью», даже «исключительностью». Чего стоит вся его «красивая» молодость после кошмарных дней войны, какая уж тут исключительность, какая уж тут, к лешему, романтичность! Ничего этого не было, были глупое позерство, самолюбование и стремление полегче, получше пожить.

В районе он работал, не жалея себя; сперва хотел упрочиться в жизни (это двигало его), а потом, видя как трудно и голодно живут в деревнях и чувствуя вину перед людьми, мучаясь поздними раскаяниями, он хотел помочь тем, среди которых жил, хотел, чтобы видели его доброту и старательность. «Последнее не от эгоизма ли? Не от стремления ли на всякий случай перестраховаться, – разоблачат, то спросят: а как вел себя, как работал?..» И еще Васильев боялся безделия, которое пробуждало в нем тягостные воспоминания о прошлом, самоанализ и навязчивые мысли; ведь можно так погрязнуть во всем этом, что не увидишь и жизни. Сперва он был завмагом, потом председателем сельпо, а летом этого года стал председателем райпотребсоюза. Постоянное напряжение, ничем внешне вроде бы не проявляющееся, опасность разоблачения и игра, которую ему приходилось вести, необычайно обостряли его ум, усиливали восприятие, и он иногда не без иронии думал, что изменение психики и развитие умственных способностей при подобных обстоятельствах могли бы служить темой для серьезного научного исследования. Конечно, лучше бы не продвигаться по службе, оставаться в тени, продавец или завмаг и – хватит, да еще глупым представиться (к глупым больше доверия), а то начнут проверять твое прошлое (у начальства проверяют), появятся завистники, а иметь завистников – самое поганое дело. Но… выдвинули, можно сказать, силой втолкнули на эту должность: мы на тебя надеемся, ты подаешь большие надежды… И, слушая его возражения, недоумевали, хмурили брови. Больше всех старался Рокотов – у него особый нюх на способных людей.

Раньше Васильев думал, что в селах и деревнях таежных жизнь тихая, первозданная, дремотная. Как это далеко от правды. Может, и была когда-то дремотной. Ему кажется, что живет он в Карашином уже давным-давно, знает почти всех жителей села, может сказать, в каких дворах наиболее горластые петухи и где самые злые собаки.

Иван Михайлович стал подмечать за собой странную и неприятную особенность: ему хотелось нравиться людям, хотелось казаться благожелательным и добрым, он чувствовал, что на лице его часто появляется заискивающая улыбка. На собраниях он никого не критиковал или критиковал мягче, чем хотел бы, старался говорить безобиднее, чуть-чуть оправдать тех, кого слегка критикует. Порою чувствовал странное нервное напряжение, будто видел пред собой смертельную опасность. Изменилось и его отношение к вещам – столу, стулу, часам, графину, лампе: если они ломались или портились, он чувствовал жалость к ним, как к живым, что дивило его и пугало.

Прошлое невидимыми нитями тянуло его за собой: в отпуск он ездил на родину Васильева, того самого, чьим именем прикрывался. Он не мог понять, почему его так неудержимо влекло в далекий Минск. Нашел улицу, где жил Васильев. Но там были одни развалины и пустыри. Лежала куча новых кирпичей. Что-то строить собираются. Подслеповатая сгорбленная старуха сказала ему:

– Весь город разрушили. Мало ли тут Васильевых жило.

Это его успокоило.

Он дал себе слово никогда не рисовать. Но однажды забылся. Рокотов рассказывал что-то веселое, и Иван Михайлович, смеясь, подтянул к себе лист бумаги и в шутку принялся набрасывать портрет секретаря райкома.

– Да ты художник! – воскликнул Рокотов. – Смотри, какой шикарный рисунок. И похоже.

Он не ходил в баню, мылся дома. На его груди была татуировка – большая свастика, которую сделал ему немецкий офицер летом сорок первого года. Они оба были тогда мертвецки пьяны, и Лебедев хотел чем-нибудь да доказать свою преданность третьему рейху.

Последнее время он стал разговаривать во сне. Как-то жена сказала ему:

– Что тебе снилось? Кричишь: «Я не убивал, я не убивал!»

Бывая в командировках, он ночевал в сельсоветах или в конторах правлений колхозов.

Когда в газете впервые появилась его фамилия, он даже испугался, но тут же успокоился: Васильевых на белом свете множество. Вот если бы написали: Евгений Максимович Лебедев… Хорошо, когда у человека простая фамилия – Васильев, Иванов, Петров, Федоров.

Внешность его сильно изменилась: появились лысина, мешки под глазами, лицо огрубело, походка стала по-мужицки тяжеловесной, и он сам себе уже казался старым-престарым. Говорил всем, что он сын рабочего и сам – бывший вальцовщик, избитый жизнью простой мужичок, плебей из плебеев. В мужской компании любил матюка пустить и подмечал с приятным удивлением, что даже думать начинает иногда местными, диалектными словами. Наплывала откуда-то холодная мысль: «Я вырождаюсь. Вырождение, наверное, зависит больше от окружения, чем от наследственности», и он пугался этой мысли.

Женился он на местной вдовушке, полуграмотной, простенькой телом, хотя и с миловидным личиком, простенькой мыслями; она работала когда-то продавщицей, а выйдя замуж, уволилась и занялась хозяйством. Люди говорили, что Васильевы похожи друг на друга, и Иван Михайлович дивился этому. Видимо, она в чем-то подражала ему, что-то перенимала у него, хотя бы во внешних формах поведения, и, возможно, он у нее. Иван Михайлович всю жизнь обогревал себя надеждами, а теперь вот их почти не было, и это уже само по себе угнетало его. Надежды связаны с будущим, и, утратив их, Васильев должен был бы потерять интерес к будущему, а получилось наоборот – он ждал будущего еще сильнее, чем раньше, был болезненно нетерпелив в этом ожидании, – хотел отдалить себя от войны, от всего того, что было с ним когда-то.

Дома он все больше молчал, а на людях, нервничая и напрягаясь, становился многословным, даже болтливым, дивясь тому, что разные, казалось бы, вещи – нервность и болтливость могут быть так тесно переплетены.

Судьба стала вроде бы милостивой к нему, Васильев несколько успокоился, и вот явился этот тип и будто камнем придавило душу. Иван Михайлович не находил себе места ни на службе, ни дома.

В обед Надя сказала:

– У тебя, я вижу, совсем аппетит пропал. Смотри, как твой дружок наворачивает. Аж треск идет. И где ты только его подобрал?

– А что?

– Выходит сегодня на кухню и говорит: «Ну, здравствуй, дорогуша!» И, знаешь… давай лапать меня.

– Как лапать?

– Ну, хотел обнять. Шутя вроде бы, но… оттолкнула, конечно.

– Скотина!

– Подозрительный он какой-то, слушай.

«Вот тебе и женушка!»

– Он, по-моему, немножко того… свихнулся. Фронт есть фронт.

– Своди его в поликлинику.

– Ладно, свожу.

– Ложусь вечером спать и молюсь: господи, избавь нас от этого мужика, – добавила она шепотом. И невесело улыбнулась.

Надя верила в бога, хотя и скрывала это от всех, кроме мужа, и Иван Михайлович, будучи атеистом, одобрительно относился к ее набожности, даже старался укрепить в ней веру во всевышнего, полагая, что боязнь греха сделает жену еще более покорной и покладистой.

– Ну, что ж… молись, – сказал он тоже вполголоса. А подумав о чем-то, добавил уже сердито: – Хотя никакого проку от молитв твоих, конечно же, не будет. Не беспокойся, я вытурю его.

Он тихо поцеловал ее в щеку и подумал, как много в ней детского: детская припухлость губ, мягкая бархатистость щек и по-детски застенчивая улыбка, только вот руки тяжелые, морщинистые, уже не молодые руки. Не умел он ухаживать за женой, объятия и поцелуи получались какие-то неловкие, вымученные, как бы по необходимости. А он по-своему любил жену, и та это знала, всем была довольна, печалила ее только холодность мужа.

Денисов был во дворе. Зашел в дом и начал грызть ногти.

– Не стой у окошка. Заметят.

– А тут милиционеры замухрышки. Отобьюсь.

– Только о себе думаешь. Отойди, говорю! И знаешь что?.. Тебе пора уходить.

Васильев хотел весело, по-дружески улыбнуться, но улыбка получилась деланной, затаенной, и Денисов насторожился:

– Уходить? Куда уходить?

– Как куда? Не будешь же ты здесь все время жить, черт возьми!

– Не надо сердиться! Зачем сердиться? – Он ухмыльнулся. Человек этот был всегда или глупо весел или озлоблен. – Уйду. Завтра уйду.

Вечером Васильев задержался в райисполкоме на совещании и пришел уже в темноте. Денисова не было.

– Почем я знаю, куда он поперся, – сказала Надя. – Говорю же тебе, что подозрительный какой-то. Я боюсь чего-то, Ваня. Ты бы сказал милиции, чтоб проверили его. Фронт фронтом, а чем он счас занимается?

– У тебя болезненная подозрительность, Надюша. И, вообще, ты за последнее время сникла как-то. Поезжай-ка, отдохни у бабушки. А я тут и один пока справлюсь.

Она была напугана, он видел это по ее поджатым губам, вдруг утратившим детскую припухлость, по тому, как приподнимались ее черные брови-дуги, но старалась казаться спокойной, даже улыбалась. Они жили, в общем-то, дружно, без ругани и размолвок, понимая друг друга с полуслова; Васильев все больше привыкал к жене, чувствуя постоянную благотворную потребность видеть ее, разговаривать с ней. У Нади удивительное пристрастие к чистоте и аккуратности: на столе, на комоде, сундуке и тумбочке – вышитые скатерти, салфетки, дорожки, на полу – старые-престарые, но всегда чистейшие домотканые половички; незатейливую, грубой деревенской работы, потемневшую от старости мебель она раза по два в день обтирает и раз в неделю чем-то смазывает, отчего мебель блестит холодным блеском и кажется сделанной не из дерева, а из металла. Она не могла усидеть, если видела: где-то что-то «не так стоит», «не так лежит» или к скатерти, к полу пристала бумажка или ниточка. И в какую ярость впадала, когда на стене появлялась мокрица, их полно в Карашином. Васильев, привыкший за годы войны к безалаберной, неустроенной жизни, чувствовал себя в квартире неуклюжим великаном, боявшимся что-нибудь столкнуть, разбить, загрязнить, и это напряжение смешило его и было ему в тягость. Люди, приходившие к ним, говорили: «О, какие у вас чудесные, светленькие комнатки!» Все время ругала его, что быстро грязнит подворотнички офицерского кителя, который он купил на городском рынке, мнет брюки, не чистит сапоги. И теперь в его старые сапоги и ботинки, в его пуговицы на кителе можно смотреться, как в зеркало, до того старательно драил он их. А какие чистенькие, аккуратные платьица у Нади. Васильев говорил ей с непонятным ему самому умилением: «Чистюля ты, чистюля!»

Он долго бродил по двору и по улице возле дома, сидел на завалинке, недоумевая и в то же время все более тревожась: куда же подевался постоялец?

Тихо подошел Денисов.

– Где ты был? – строго спросил Васильев.

– А что?

– Где ты был, обезьяна безмозглая?

– А ты что обзываешься?

– Не ори!

– Ну, что ты обзываешься, сволочуга?! Я вот те покажу обезьяну.

– Тихо! Где ты все же был?

– Ходил. А что по улице походить нельзя?

– Тебе нельзя. Здесь каждый человек на примете. Здесь тебе не город. Опасно. Понимаешь? Ведь я уже предупреждал тебя.

– Зачем угрожать? Не надо угрожать… У тебя есть вино?

– Нету.

В доме Денисов снова попросил:

– Налей стаканчик.

– Я же сказал, что нету. Нету и не будет.

– Не будет?

– Да, не будет.

Какие у него наглые глаза. Наглые и ледяные. Противно смотреть в них.

– Дам, но только завтра.

Все в этом человеке было противно Ивану Михайловичу: пошлые слова, толстый, будто приставленный к его харе нос, губы-ножи и разорванное сверху ухо. Его грязная рубаха в крупную ярко-синюю клетку тоже кажется Васильеву пошлой и злой.

«Боже, что мне делать?»

Когда они раздевались возле теплой русской печи, Васильев ясно почувствовал запах его тела, острый и неприятный. И это не потому, что пришелец был слишком уж неопрятен – ведь вчера и сегодня утром и днем не было никакого запаха, а просто в пору сильных треволнений у Ивана Михайловича почему-то страшно обострялось обоняние. Он стыдился такого обоняния, оно казалось ему возвратом к далеким предкам, рыскавшим в звериных шкурах по первобытным лесам, и когда начинал вдруг остро чувствовать тошнотворный запах кухни, бензина, машин и более слабые – от людей, у него начисто портилось настроение. Васильев никому никогда не говорил об этом, скрывал, так же, как скрывал необычную свою способность шевелить ушами.

И еще он отличался необыкновенной памятью, которую люди почему-то – вот чудно! – принимали за ум. Когда-то в детстве и самому ему казалось, что он с каждым годом, с каждым днем все более умнеет, а это было, как он сейчас понимает, обычное механическое запоминание, простое заучивание учебников. Старая учительница была щедра на похвалы: «Он такой, такой у вас способный!..» И матушка, слушая ее, гнула свое: «Будешь профессором или доцентом. Они все вон какие солидные, важные, чисто одетые». Однажды попросила прочитать ей молитву. Прочитал и тут же, отложив старинную, замусоленную – срам глядеть – церковную книжку в кожаном переплете, повторил непонятную молитву слово в слово. Мать была поражена. Прочитала ему древнюю песню, монотонную, длинную, и он почти всю запомнил. Мать воскликнула: «О, какой ты умный, сынок!» И стал с той поры он в глазах ее самым умным, самым серьезным, самым, самым… Говорила: «Ведь это ты!», «С твоим умом…» Иван Михайлович тоже долгонько заблуждался на счет своих способностей, явно преувеличивая их и не зная о том, что вундеркинды, став взрослыми, почему-то редко когда добиваются выдающихся успехов и настоящей славы. Решив стать математиком, он поступил в институт, закончил его, сколько-то работал учителем, но математиком не стал, вовремя поняв, что ни ученый, ни крупный педагог из него не получится, где уж там, природа наградила его только удивительно цепкой памятью; над любой задачей он корпел не меньше других; память куда как хорошо выручала, обогревала его, маленького, а потом стала холодной, неотзывчивой, как недобрая мачеха.

Утром, когда только-только начало синевато светить, Надя уехала на попутной райпотребсоюзовской машине в дальнюю деревушку к бабушке, та была уже совсем стара, одинока, жила в хилой избенке, но никак не хотела перебираться к внучке, чем озадачивала и дивила Ивана Михайловича. После ее отъезда он почувствовал себя вовсе одиноко и тяжело, даже не завтракал, лишь выпил стакан чая без хлеба и с неприязнью посматривал на Денисова, который уплетал все, что оставила на столе хозяйка дома: молоко, квашеную капусту, ватрушки с творогом. От него на весь дом разило алкоголем.

– В городе слышал анекдот, – сказал Денисов, вставая из-за стола и ухмыляясь…

«До чего же примитивен, просто на диво», – подумал Васильев. А вслух сказал:

– Ты должен сегодня же уехать отсюда. Понял? И постарайся сделать это как можно незаметнее. Устройся на работу. Лучше в колхозе. Или в леспромхозе. Я уже говорил тебе об этом. И если попадешься, обо мне ни слова. Понял? Ты понял?!

– Понял. Уеду, уеду. А ты что командуешь, ядрена палка? Кто ты таков?

– Чемпион Юпитера и Сатурна по французской борьбе. Это возле гипотенузы, недалеко от катета.

– Че-го?

– Хватит валять дурака. Ты мне надоел хуже горькой редьки. И не доводи меня до крайности. Понял? Иначе пойду в энкэвэде и сообщу о тебе и о себе. Мне много не дадут, не думай. Отсижу, если что. А скорее всего, ничего не дадут. Я не воевал против Красной Армии.

Он знал: все равно что-то «дадут», но хотел убедить Денисова в противном и тем обезопасить себя в его глазах.

– А вот тебе, Денисов, будет плохо. И ты подумай…

– Не пой-дешь. Ты же трус. Ты и добрым-то и порядочным-то стараешься казаться потому, что трус.

– Врешь!

– Прикрываешься добротой-то, как заслонкой. Тоже мне добрый! На словах все добры. Тюрьмы боятся, вот и в добрых играют. Добрые… Какие тока насилия и пытки и какую тока смерть не выдумал человек для человека. Что для одного горе, для другого радость…

– Ты смотришь на все глазами преступника.

– Ти-хо, ти-хо!

– Мир держится на доброте. И добро в конечном счете побеждает: мысль эта стара, как и сам мир. Иначе бы и не стоило жить. И рядом с добром видится мне в людях что-то и детское. К чему это я тебе рассказываю. Ведь все равно не поймешь. Но расскажу. Помню… На фронте видел. Собственно, не на самой передовой, я там никогда не бывал. Но где-то недалеко от фронта. Только что выпал снег. Смотрю, какая-то хромая баба на улице кормит хлебом оборванных и грязных ребятишек: дескать, ешьте, милые вы мои… А сама плачет. Им дает куски. А себе в рот крошки бросает. И видно, что ребятишки эти не ее, а чьи-то чужие. Иду дальше, гляжу: две старушки снежную бабу лепят. Глаза горят у старух. Ребятишек радуют и себя. А ведь война, голод.

Денисов молчал, едко, насмешливо улыбаясь. Чувствовалось: хочет он, чтобы хозяин дома видел эту его насмешливость. И Васильеву стало неприятно от собственного разглагольствования, в котором были, конечно же, и фальшь, и стремление поставить себя над пришельцем.

– Мы с тобой подонки, Денисов. Свиньи. Ты более крупная и породистая. В форме полицая. А я маленькая, но все равно свинья… Слушай, уходи давай.

– Ладно, хрен с тобой. Уеду. Махну на Север. Все – могила!

Ночью подстыло, но под тяжелыми сапогами ледяная корка ломалась, и ноги Васильева проваливались в густую грязь. Он шагал вяло, слегка пошатываясь.

– Заболели, Иван Михайлович?

Перед ним стояла уборщица райпотребсоюза, пожилая, но еще быстрая на ноги женщина, имевшая привычку совать свой нос в чужие дела.

– С чего вы взяли?

– Да вид у вас какой-то…

– Дался вам вид мой.

– И чо это ботинки разные?

– Что?

– Ботинки, говорю, разные надели.

Васильев наклонил голову и остолбенел: на одной ноге был старый неуклюжий ботинок с толстой подошвой и коричневым шнурком, на другой – новый модный штиблет с черным шнурком. Перед крыльцом райпотребсоюза он споткнулся, едва удержавшись на ногах. В этот момент где-то за огородами печально взвыла собака, Васильев почувствовал во всем этом дурное предзнаменование и, грязно выругавшись про себя, сел за письменный стол, тяжело подпирая ладонью щеку и думая с горечью: «Совсем тряпкой стал. Тюфяк. Квашня. Что же мне делать? Что делать?.. А ведь недавно все было так хорошо, так хорошо… И я почему-то не ценил это хорошее. Зачем думать о том, что не ценил. Чепуха какая. Он – дурак. Умишка у него явно не хватает, только кое-когда проблески… Он попадется. Непременно попадется и завалит меня. Они все из него вытянут. Да что вытянут, сам расскажет. Все расскажет, скотина! Для него нет ничего святого. Кретин и подонок. Бежать!.. А куда бежать? С какими документами? Здесь все так хорошо устроилось. Видит бог, я работал на совесть. При чем тут бог. Где он, бог? Какая тяжесть, какая муть в голове. Даже покруживает. Выдержу ли я в лагере?.. Что делать? Нет, не надо об этом… Не надо! Все обдумаю потом… Не поздно ли будет?.. Нет, потом… не сейчас… вечером. Как плохо мне…»

Ночью привиделось ему, что будто сидит он в конторе, в кабинете, невидимый, неслышный, уединенный; вдруг с шумом-грохотом открывается дверь И влетают двое: один пожилой с большой черной бородой, другой молодой атлет, ростом под потолок; простая дешевая одежда, властные лица.

– Здравствуйте… господин Лебедев! – сказал бородач и крикнул: – Ни с места!

Парень-атлет быстро и ловко обыскал его.

– Со мной нет оружия.

– А где оно?

– На квартире, под подушкой. Пистолет ТТ.

Потом, проснувшись, Иван Михайлович будет недоумевать: откуда мог взяться пистолет ТТ, он никогда не держал его в руках.

– Попался, шкура фашистская! – Борода у пожилого чекиста стала дергаться вправо, влево.

– Не надо меня оскорблять.

– Оскорблять? Да тебя повесить мало, негодяя.

– Я смерти не боюсь. И сам я никого не убивал.

– Убивать можно и не стреляя.

Атлет вынул из сейфа желтоватый помятый листок, на котором был нарисован старик-оборванец со страдальческим лицом.

– Ты рисовал? – спросил бородач.

– Я не рисую сейчас. Меня уверяли, что это набросок Репина. Но я не уверен в этом.

– Гитлер тоже, говорят, хотел стать художником, да не вышло, – проговорил молодой чекист и улыбнулся.

Бородач недовольно покосился на парня-атлета и сказал Васильеву:

– Может, сразу назовешь своих соучастников? С кем ты тут связан.

– Вы же умные люди…

– Что ты хочешь сказать?

– Неужели вы думаете, что здесь, в этой медвежьей дыре, я мог создать какую-то антисоветскую группировку?

– Нечто вроде. Во всяком случае местопребывание Денисова ты нам укажешь.

– Денисов уже ни для кого не страшен. Он умер. Уснул пьяный и не проснулся. Я схоронил его ночью на кладбище. И сам я… тоже ходячий труп.

В кабинет вбежал солдат с винтовкой и закричал:

– Ночью в камере повесился Денисов!

«Как повесился? Ведь я схоронил его. Бежать, бежать!..»

Он прыгает в окошко и бежит. Сзади кричат и стреляют, они все ближе и ближе. А он бежит, бежит, тяжело дыша, задыхаясь, безуспешно пытаясь ухватиться за колючие, острые кусты и чувствуя, что совсем обессиливает, ноги начинают отказывать, скользя по земле, как по льду. А кругом уже не притобольная равнина, а горы, скалы, и он, срываясь, летит куда-то в бездну, бесконечную, темную.

3

Из Карашиного Калиев выехал на «газике» часов в десять утра. Где-то в глубине тайги, в овраге, потонувшем в мокрых снегах и слякоти, машина застряла. Потом еще раза два застревала, и Калиев приехал в леспромхоз уже после полудня, когда в конторе леспромхоза был обеденный перерыв. Он решил сходить в столовую.

Сыпал влажный неслышный снег, заваливая дорогу. Калиев легко нащупывал ногами гладкую твердь, порой угадывал в невидную канаву, где под легкими слоями льда и снега еще покоилась стылая вода. Возле изгородей выглядывала из-под снега трава, толстая и жесткая, как ремни, она стоит тут до самой зимы на диво зеленая, а потом застывает и сохнет. Где-то вверху, за этой дикой снежной лавиной, за облаками светит слабенькое, неподвижное умирающее солнце. И от всего – щемящая приятная тоска. Любит Калиев бродить по тайге, по деревням и поселкам и, когда райком посылает его вместе с другими уполномоченными в колхозы, всегда старается пройти хоть немножко пешком.

Леспромхоз маленький. И поселок тоже маленький – с варежку. Тихо. Но вот заурчала машина, и к столовой подкатила старая грязнуля-полуторка. Шофер, похабно выругавшись, сказал:

– А все ж таки вырвались мы из этой чертовой прорвы.

Вместе с шофером вышел из кабины мужчина в широком плаще, изодранной шапке-кубанке, правое ухо у него было разорвано, – видимо старая рана.

– Ну, как… подзаправимся. – Шофер указал на столовую.

– Трепещу и повинуюсь. А водка есть? – Мужчина говорил с натугой, как бы выдавливал из себя слова.

В столовой, размещавшейся в рубленом, обычном сибирском, деревенском доме, с грубыми столами и табуретками, было только два посетителя. Калиев подсел к шоферу. А мужчина в плаще, пьяно вихляясь, подошел к буфету.

– Тараканов развели, хозяюшки, – недовольно проговорил шофер, увидев, как возле его ног шмыгнул большой рыжий таракан. – Моя бабка говорит, что здесь их полным-полно было когда-то. Да и клопов тоже. А в некоторых избах, говорит, был страшно противный запах. Я и сам помню… Идет, бывало, человек по улице, а от него на сажень разит чем-то. Впотьмах я некоторых ребятишек по запаху узнавал. Во культура была!

– Вы в здешних краях родились?

– В Карашином, а как же!

– А ваш приятель?

– Откуда он мне приятель-то? По дороге вон сел.

– В город поехали? – спросил Калиев у мужчины в плаще.

Тот, что-то промычав, одним махом осушил стакан водки.

– Развезет вас от водки-то. Застрянете где-нибудь и застынете. – Шофер недовольно махнул рукой.

– Смерть, она ведь все время за нами охотится. Одна сука, а обличье у нее завсегда разное. В стужу поприятнее, говорят, выглядит, потому и подыхать легче.

– Какая мрачная философия, – проговорил Калиев.

– Гостевали у нас? – спросил шофер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю