Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
– Ну, и как она, плотина ваша?
– Да в ту осень дожди страшные лили и плотину, по правде сказать, снесло к чертовой матери. Ну… осень такая была.
– Вот-вот!.. И на хрена такая плотина?
– Виталий твой говорит, что место у нас для пруда очень подходящее. И дело это не так уж шибко и сложное. А он инженер.
– Инженер, – передразнил Михаил Никифорович. – Никто и не говорит, что у нас нельзя построить плотину. Только на какие шиши строить-то будем, позвольте вас спросить? И какими силами? Мы тут, видите ли, ни бельмеса не понимаем, олухи царя небесного. А мальчишки из города прилетят и сразу, ну сразу все поймут и все увидят. У нас тут не армия. Там людей-то!.. Скомандуешь и – все. И даже в армии, бывает, делают на живульку. – Михаил Никифорович неприметно усмехнулся в темноте. Ему захотелось подзавести армейца. – Я вот до войны в авиации служил. Срочную. Казарма у нас была – смех и горе. Рамы одинарные. Везде щели. Холодище. А моя койка как раз возле окошка стояла. Когда война началась, нас в Уссурийскую тайгу перебросили. И там уж вовсе… Землянки. Насыпушки. Штаб дивизии в бараке размещался. Огромный такой барак. И в ем тока одна печка. Железная. Трехэтажная. Никогда такой не видывал. Как бы из трех печек. Одна на другой. Самая большая внизу, а самая маленькая – наверху. У печки жарища невероятная. А отойдешь на десяток шагов – околеть от холода можно. Все абы как. Тяп-ляп.
– Ну, что сравниваешь? Война есть война. – Голос у армейца уже недовольный, резкий. – А после войны, слава богу, полтора десятка лет прошло.
«Совсем разные люди – племяш и этот. А рассуждают одинаково».
Спорить с Митрофановичем не хотелось. Шутливость тоже прошла. И Михаил Никифорович миролюбиво проговорил:
– Это только в кино все просто и весело. Я вон вчерась со своей женой в пух и прах разругался. Нагляделась в кино, как там с ума сходят от любви и нацеловаться не могут. И давай, и давай, понимаешь, жучить меня: холодный, не любишь. А я еле ноги приволок.
К армейцу бригадир относился, в общем-то, с уважением; Митрофанович – мужик ничего, только вспыльчив, и этим сильно вредит себе; а ведь люди, они такие: облай их – все доброе забывают, помнят только, что ты их облаял. Митрофанович – фантазер, как начнет планы строить, так не поймешь: всерьез говорит или шутит, трезв или наклюкался.
«Так, значит, еще давным-давно можно бы насадить деревьев. Как все просто у этих Виталиев и Митрофановичей, – опять подумал Михаил Никифорович. – Да после войны и в поле-то выходить некому было. Уж он-то помнит деревню того времени, еще бы!.. Приехал с фронта и хоть глаза закрывай: запущено все, изгороди повалились, дома там и тут заколочены, мужиков – раз-два и обчелся: одни погибли на фронте, другие умотали куда-то, только бабы, ребятишки да старики. И бабы тогда какими-то старыми выглядели: лет тридцать, еще молодушка, а по лицу и фигуре все полсотни дашь. Уж какие тут саженцы. Даже вспоминать о том времени не хочется – тяжко. Что касается тракта… Мостик через речку старый, плохонький, легковушка еще как-то пробежит, а грузовик бухнется, строить большой мост и сложно, и дорого. А с другой стороны деревни – болотина, дальше тайга; маленькая, правда, болотина, но все равно мешает, – вечно грязь по колено. А пруд, плотина… Даже на центральной усадьбе колхоза нет ее пока, плотины-то. Плотина! Просто сказать. Как будто это плевое дело. Где взять столько деньжищ? Не хотят люди думать. Не понимают… Брякнет, что взбредет в голову. На словах-то можно не то, что плотину – завод в миг построить».
Так думал Михаил Никифорович, но доказывать свое не стал, слишком уж наивными выглядели критиканы, даже спорить с ними противно, – болтайте, язык без костей. Уходя, добавил холодно:
– Давай доделывай быстрее в телятнике, коли уж взялся.
Виталий уезжал глухой ночью – так было с поездом. Мария Прохоровна простилась с ним у ворот, а Михаил Никифорович провожал до станции. Пошли на конюшню. Сейчас Виталий не возражал сесть в ходок, даже намекнул: «Темно уж больно, еще ноги поломаешь…» Только просил не подгонять лошадь к дому: «Дойдем до конюшни, не бары».
«Смотри-ка ты, перевоспитывается, кажись», – усмехнулся Михаил Никифорович.
Неприятная история произошла посредине улицы: взмахнув чемоданом и громко вскрикнув, Виталий повалился на спину. Бухнулся, как подкошенный, и, вскочив, иступленно ругаясь, начал плеваться. Михаил Никифорович не сразу сообразил, что произошло. А произошло самое простое: племяш попал в лепехи, оставленные стадом коров. «Надо же, – удивленно и в то же время с каким-то затаенным злорадством подумал Михаил Никифорович, – две коровы на одно и то же место навалили».
– Что у вас тут?
– А что? – едва сдерживая смех, невинным голосом спросил Михаил Никифорович. – Не будешь же каждой корове под хвост ведро грязное подвешивать. Ну, куда тебя понесло?
На конюшне племяш долго очищал ботинки, носки и штанины. И чуть не плакал.
– Черт знает что! У вас тут хоть сапоги охотничьи напяливай.
– Пошто? И не охотничьи подойдут.
Разговаривали мало, все больше о погоде и о том, как славно в здешнем лесу даже в позднюю осень. Голос у Виталия натужный, тихий. Племянник почему-то не смотрел на дядю и вообще вел себя так, будто был обижен. Чтобы как-то примириться с ним напоследок, Михаил Никифорович сказал:
– Ждем тебя на следующий год. И мать прихватывай.
– Спасибо, – безразличным голосом ответил Виталий. – А можно увеличить скорость? Как бы не запоздать.
«Увеличить скорость». Будто на машине едет».
– Успеем, – равнодушно проговорил Михаил Никифорович.
– В деревне говорят, что ты добрый человек. Мрачный с виду, но все же добрый. И тебя здесь, в общем-то, любят. Это мне приятно слышать. И ты, как я уже сам подметил, точный человек. Это тоже хорошо. Я где-то читал, что Генри Форд… Слыхал о Форде? Так вот, Форд приходил на деловые совещания всегда за две минуты до начала. Факт примечательный. У нас об этом не принято говорить: миллионер все-таки, эксплуататор, кто как поймет…
Михаил Никифорович сердито хихикнул:
– Форду этому было куда проще. А как вот мне? Деревня на полторы версты тянется. Когда сухо – это одно дело. А если грязь?.. А она до колен бывает.
– Да, да, – вздохнул Виталий. – Дядь Миш, ты меня извини. Но я еще хочу сказать… Мне кажется, что планировка у вашей деревни какая-то странная. Только одна улица фактически. И надо бы дома поставить поплотнее. Но, может, я ошибаюсь?
На этот раз не ошибался. Михаил Никифорович даже мысленно похвалил его за скромность и опять удивился: до чего все же наивен племяш, – какая там, к лешему, планировка, деды и прадеды строились как попало, лишь бы примоститься к речке…
– И у вашей деревни до крайности унылый, скучный вид. Я ведь тоже бывал в деревнях. И во многих местах как-то лучше.
Когда они подъезжали к станции, Виталий проговорил удивленным голосом:
– У вас какая-то настороженная тишина ночами. Она пугала меня. Казалось, вот-вот где-то что-то загремит. Или взорвется. И это, наверное, плохо, что я не умею ценить тишину. Ведь горожане обычно ищут тишину.
Домой Михаил Никифорович возвратился уже утром. Было воскресенье. Правда, он не различал, когда воскресенье, когда не воскресенье – всегда полно работы. Но сегодня настоящее воскресенье, все вроде бы сделано, можно и отдохнуть. Пропустил полстакашка слабенького вина и вдруг с чего-то опьянел. Ночью не спал. Жена куда-то уплелась, и он сидел один, свесив над столом большую голову с круглой плешиной на затылке.
Всегда в таких случаях его почему-то одолевала щемящая грусть и было жаль себя. Но чувство это никогда еще не бушевало в нем с такой силой, как сейчас; он тряс головой и слезы подступали к глазам. Михаил Никифорович понимал, что ему недостает культуры, и, возможно, он как-то не так порой ведет себя. Да и откуда она возьмется, культура. В школу ходил неполных четыре зимы, а потом была работа, работа, кроме деревни да скучных армейских гарнизонов ничего не видел. Но уж все, что есть в деревне, чем живет сельчанин, он знает так, что будь здоров; может и автомашиной управлять, и комбайном, захочет – стул смастерит, захочет – печку сложит. Конечно, всего этого он не делает: за семью зайцами погонишься, одного не поймаешь. Важно, что может… Председатель колхоза любит советоваться с ним. Грамотешки бы побольше.
Жизнь сложной стает; бог знает, каких только профессий нету на свете, и кое-когда в такие дебри зайдут, споря, к примеру, об авиации, о математике, о какой-нибудь заводской машине или об искусстве, что ни черта не поймешь – термины, термины, будто на чужестранном языке тараторят, и он терялся. Чтобы люди не видели его растерянности, хмурился, старался отмолчаться, а если это не удавалось, – говорил нарочито сердитым голосом что-нибудь свое, деревенское, или разных общих фраз подпускал, на то и башка, чтобы искать ходы да выходы.
Последнее время с ним происходило нечто непонятное: казалось, что в избе, на улице, везде витает мелкая, невидимая пыль, он явственно чувствовал ее даже на языке, на губах, в горле хрипотца, дыхание частое, и он ругал себя за прежнее легкомыслие, когда, стараясь успокоиться, отвлечься от всяких неприятностей, искуривал за день по две пачки папирос, какие подешевле да поедучее, радуясь – вот дурак! – какой он крепкий мужик, все-то ему нипочем.
Интересная штука – жизнь: кому-то одни радости дает, а кому-то одни горести. Положим, горестей Михаил Никифорович видел не так уж много, в войну только, и радоваться любил. Именно любил. Причин для радости всегда полно, только кто-то видит их, а кто-то нет. Радость – понятие, в общем-то, довольно неопределенное, всяк по-своему ее понимает. Есть даже такие субчики, для которых радость – это просто безделие, пьянка и блуд. А вот Михаил Никифорович радуется, когда хорошо сработает (вместе с бригадой или у себя дома). Испытывает большое довольство, отправляясь в тайгу с ружьишком; жаль только, что времени не хватает для этого. Есть и другие причины для радости… Прилетели грачи и по-хозяйски солидно разгуливают на пашне… После затяжного ненастья на болезненно-дымчатое небо выползло розоватое жаркое солнышко. Чуя тепло, вышла на завалинку восьмидесятилетняя бабка с двумя внучатами, которые, что-то лепеча и смеясь, носятся по свежей траве… В огороде выросли на диво крупные, сочные помидоры, аж во рту тают, – никогда такого не бывало. Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь.
Он очень любил семейный уют, и в доме у него везде хозяйская рука видна: где надо – побелено, где надо – покрашено, вымыто, выскоблено, все стоит прочно, не косит, не шатается; три светлых комнаты с мебелью из города и фикусами, сени, чулан, вместительный сарай, два хлева, сад с малиной и смородиной, а огород такой, что ой-е-е!
Захотелось еще пропустить стаканчик, не умел он пить помаленьку (пил редко да метко); бражную гущу, которая темнела на дне бутыли, вылил в поганое ведро и тяжело зашагал на улицу, решив сходить в Покровку, в магазин. На его счастье подвернулась попутная машина.
Завмаг, хромой расторопный мужик, встретил бригадира любезной улыбкой. «Тоже приспособился», – подумал Михаил Никифорович и спросил с заметной небрежностью:
– Ну, как живешь?
– Да ничего.
– Толстеешь все.
– Веселый ты сегодня, я вижу, – ухмыльнулся завмаг.
– Да и чо не толстеть-то. Дождик на голову не льет, тепло, светло и мухи не кусают. Что-нибудь привез новенького?
– Да привез кое-что. Вон ящик вина виноградного дали. Только ты, наверное, не потребляешь сухое-то.
– Откудов знать тебе, что я потребляю, что не потребляю, – начал сердиться Михаил Никифорович. – Вынь-ка одну бутылку. А тут чего?
– Это? Туфли-плетенки. Туфельки – закачаешься.
– Вынь сорок второй размер. А пошто женских туфель на высоких каблуках нету?
– На вы-со-ких… – равнодушно, будто сам с собой, протянул завмаг. – Да кто их покупать-то будет, на высоких? Завозил как-то партию, так, наверно, года три продать не мог. Я что-то давно тебя не видел. – Завмаг разглядывал бригадира так, будто действительно не видел его годков этак пяток-десяток. – Как дела?
– А вот решил по-новому жить. Хватит с меня!.. Скоро в город махну. Уже и пост там себе подыскал. Лифтером нанимаюсь. Видал как-то одного такого. Сидит себе, посиживает, табачок покуривает. А зарплата идет. У тебя все ж таки материальные ценности. Вдруг вор заберется. Или мыши что-то съедят. Или сам себя обсчитаешь, что, конечно, мало вероятно. Самое милое дело – лифтером быть.
Протрезвев к вечеру (кроме сухого вина он больше ничего не пил), встал с постели, хмуро оглядел улицу, где лил мелкий дождичек – как он надоел!, – и сказал жене:
– Меня давеча под пьяну лавочку туфли угораздило купить. Так ты того… повесь-ка их в амбарушке.
Возле дома армейца Митрофановича стояла тощая коза и деловито обгладывала недавно высаженный куст рябины. «Погубит дерево, поганая скотина. И что он не сделает палисадник…» – подумал Михаил Никифорович. И тут же решил поговорить послезавтра на собрании, между прочими вопросами, и о благоустройстве деревни.
Ох уж эти «завтра» и «послезавтра»! Как часто мы кормим себя завтраками. И нас кормят… Поздно вечером ему сообщили, что ожидаются заморозки и пурга. Михаил Никифорович схватился за голову: он никак не думал, что холода нагрянут так рано и неожиданно, – еще столько всяких недоделок. А недели через две, когда вновь потеплело, растаяло и тяжелая работа вроде бы схлынула, вдруг напала нежданная хворь на коров, тоже возни было – не приведи бог. В те дни ему в голову навязчиво лезли и лезли невесть когда и где слышанные слова: «От беды, как от мороза, тело холодеет…» О благоустройстве деревни они все же поговорили на собрании, кое-что наметили и уже хотели было поехать в лес за саженцами, но… Ночью, тайно, как вор или лазутчик, пришла зима с ослепительным снегом.
О племяше забыли. Только перед праздниками, получая поздравительные открытки, Мария Прохоровна говорит:
– И от Виталия есть.
Михаил Никифорович усмехается без всякой злобы, с чувством некоторого превосходства:
– А-а-а… от желтого берета.
1966 г.
АВГУСТОВСКИЕ ТУМАНЫ
До деревни Санино, где родился и провел свои детские годы Дмитрий Иванович Горшков, верст пятьсот. Но леса здешние, да и сама деревня Балашовка чем-то разительно похожи на Санино и ее окрестности.
Год нынче грибной. Большая корзина у Горшкова с верхом наполнена ядреными груздями, рыжиками, подберезовиками и сыроежками, – так и ласкает глаз. Правда, той необузданной радости и того волнения, которые он испытывал когда-то в детстве, собирая грибы, уже нет и в помине. Но все же как легко, покойно здесь.
Низины и болотины покрывались вечерним синеватым туманом. Лесные туманы всегда навевали на Горшкова какую-то особую – бодрящую печаль. Такой же туман мягко стлался по Волдайке – глубокой рыбной реке, которая криво огибала Балашовку, будто заигрывала, а потом, рассердившись на что-то, неслась напрямую через тайгу.
Утром тоже был туман, только не синеватый, а молочный. Дмитрий Иванович просидел со своими двумя магазинными бамбуковыми удочками часа три и набросал полный котелок чебаков и окуней. Река маленькая, и рыба в ней мелкая, но уха получается вкусная, запашистая. Насадка – червяки, их он копает на заброшенной навозной свалке. Там же, как когда-то в детстве.
На его месте удил лысый, робкий с виду старик. Кривые удилища из виц. Черви в консервной банке.
Вода в заводи замерла, остекленела. Поплавки из гусиных перьев не шелохнутся. Дмитрий Иванович не любил удить при ветре и на быстрине, когда поплавок куда-то относит и не поймешь, клюет или не клюет. Помнится, у Санинской речки была такая же стекловидная вода, и, когда поплавок из сосновой коры начинал подергиваться, у Миньки Горшкова замирало сердце.
– Ну, как ловится рыбка?
– Да плоховато, – неожиданно строгим хрипловатым голосом ответил старик.
А ведерко больше чем на половину заполнено рыбой.
– С бредешком бы пройтись. Он у меня в амбарушке. Дак сразу же за шкирку возьмут. Отдыхаешь?
– Да. В отпуске.
– Слушай, а кем ты работаешь?
– Токарь.
– Ну, а я шофер. И в токарных станках тоже маленько разбираюсь.
«Надо же! – насторожился Горшков. – Сейчас начнет спрашивать, на каком станке работаю».
Поплавок, неожиданно дрогнув, исчез под водой.
«Окунь», – радостно подумал Дмитрий Иванович.
Старик выдернул леску. На крючке метался окунек.
– А красив, стервец! – сказал старик, опустив рыбу в ведерко. – Расшеперил плавники свои и будто большая-пребольшая рыбина попалась. У Анны Семеновны квартируешь? Славная старуха, только болтливая. Без бабы приехал?
– Я холостой.
Его ответ, видать, пришелся старику по душе.
– Я с учительницей тебя видел вчера. С Зоей. – Глядит дружески-насмешливо. Ну и старикан!
– Да вот стыдно как-то бездельничать-то, – сказал Дмитрий Иванович. – Все работают, а я гуляю.
– А!.. – махнул рукой старик. – Сюда многие наезжают. У нас тут навроде курорта. А ты откуда родом?
Горшков сказал.
– Ты не похож на наших. Темный какой-то. И скулы у тебя как-то шибко уж на волю просятся. – Старик улыбался. – Скока тебе лет?
– Сорок два.
– Ого! А на вид меньше. Что ж!.. В городе и дворник барин. Долго пробудешь здесь?
«Будто допрашивает. А не обидно».
– Поехал на неделю. А прожил уже полмесяца. Рыбачу. Грибы вот собираю.
– Человек с рыбьей кровью ловить рыбу не может. – Смеется. Весело старику. – В молодости я ловил рыбу и неводом, и сетями, и бреднем. На Иртыше. Здесь-то какой невод. Но, знаешь, лучше всего с удочкой. Там – работа. А с удочкой отдыхаешь.
Дом, в котором квартировал Горшков, на берегу Волдайки, всеми четырьмя окнами глядит-таращится на скалистый берег (камни лежат друг на друге тонкими слоями, как блины на тарелке), на тупоносые горы, синеющие вдали. У амбарушки – сосна, с неровной, к северу лысой кроной. Одинокие сосны среди домов всегда вызывали у Горшкова какую-то грусть. И сейчас ему было почему-то жаль это одинокое дерево.
С улицы дом так себе, а внутри ничего – три комнаты, коридорчик. Есть сени, крылечко, чулан. Все в аккурате. Покойный муж Анны Семеновны любил плотничать и мастерить. На стенах фотографии родичей, живых и в гробах, на старомодном комоде неизменные слоники, дешевенькие расписные шкатулки, – хозяйка – человек старых правил. Но какая чистота кругом.
Когда он шагал по двору, в окна радостно и встревоженно глядели на него Семеновна, плечистая, еще крепкая на ноги старуха с тяжелым рыхловатым лицом, и ее квартирантка, учительница начальных классов Зоя Васильевна, миловидная женщина с дочкой Таней четырнадцати лет, которая и внешностью и характером похожа на маму. Зоя Васильевна с Таней занимали однооконную комнатушечку, где едва-едва помещались кровать, столик и табуретка. Комнатка, где спал Горшков, и того меньше – одна нога еще ничего, входит, а двум уже тесно. Зато «большая» комната в доме действительно большая: две кровати, горка, стол, комод, стулья, табуретки, цветы и еще полно свободного места – хоть пляши.
На столе остывший ужин – поджаренная рыба, наловленная утром Горшковым, грибница, картошка в мундирах, паренки, малосольные огурчики. И в центре всего этого бутылка дешевенького вина – хозяйкин подарок.
– Что же вы так долго, Дмитрий Иванович? – с тревожной улыбкой спросила Зоя Васильевна.
– Как на шильях сидела, – ухмыльнулась хозяйка. – Пойду погляжу. А, спрашивается, чего погляжу? Попробуй-ка разыщи в лесу. Садитесь за стол. Поедим, что бог послал. А то без ужина-то и подушка как камень.
Горшков вынул из чемодана коробку шоколадных конфет.
– О! – всплеснула руками Семеновна. Будто золотой самородок нашла. – Совсем буржуйская закуска. Тебе, Митрий, надо бы к нам переехать. Отробился – и занимайся себе грибами или там… рыбой. Ружьишко купишь. А токаря и в совхозе нужны. У тебя вон даже и фамилья-то наша, деревенская.
– Фамилия – это дело второстепенное. А у вас, Зоя Васильевна, местная фамилия? – улыбнулся Горшков и подумал: «Странно, что я до сих пор не знаю ее фамилии».
– Баба она хорошая, а прозванье тако, что и не выговоришь, – добродушно-насмешливо проговорила хозяйка.
– У меня фамилия Жовнировская.
У Зои Васильевны доброе, покорное лицо. И девчоночий голос.
«Трудно тебе, наверное, при таком-то характере управляться с сорванцами», – мысленно разговаривал с ней Дмитрий Иванович.
Она нравилась ему. И как женщина. И как человек. Пожалуй, больше как человек. И он видел, чувствовал, что тоже нравится ей.
Анна Семеновна подняла стаканчик с вином.
– У, кислятина какая! Что это оно какое кислое? И деревенскую жизнь нашу ты тоже знаешь, Митрий.
– Хорошо, Семеновна. Подумаю. Ты разбуди меня, пожалуйста, завтра часиков в пять. Ладно?
– Ладно. У меня так: чем я здоровей, тем меньше сплю. И теперь вот сплю мало. Тока снов вижу много. И каких-то нехороших. Вчерась вот голую бабу видела. Ну, мужика бы ладно, а то бабу. К чему это, а?
– Вещие сны – нелепость, Семеновна, – махнул рукой Горшков.
– А этой ночью опять церковь видела. По-старинному, с крестами и колоколами. И золотыми куполами. А какие они все же красивые были. Чего вы не едите-то? – фальшиво-сердито выговаривала Семеновна. – Вот я. Сыта, а глаза голодные.
Улыбается. Улыбка наивная и добрая.
– Сколько тебе лет, Семеновна? – поинтересовался Горшков.
– А скока есть, все мои. Шестьдесят восемь. Детский возраст.
Как и бывает в подобных случаях, разговор шел о том и о сем.
– Седни к фельдшерице показывалась. Она говорит, что у меня что-то неладно с почками. Вот тут болит.
– Нужна строгая диета. Исключить… Мм… – Горшков замолчал вдруг, неуверенно посмотрел на соседок. – Уксус и горчицу, к примеру, тебе нельзя. Винцо, соленые закуски, мясные отвары и всякие там консервы нельзя.
– И все-то ты знаешь. Наверное, книжек много читаешь?
Горшков сказал, что у его матери тоже болели почки.
– А какая у тебя квартира, Митрей? – спросила Семеновна.
– Да так… На окраине города. Однокомнатная. Четырнадцать квадратных метров. Но коридор, я вам скажу, хороший. В коридоре у меня даже шкаф стоит. Ну, горячей воды, конечно, нет.
– А за нуждой куда ходишь?
– Туалет общий, на улице, – засмущался Горшков.
– А оно и лучше на свежем-то воздухе, – ухмыльнулась Семеновна. – А скока ты зарабатываешь, Митрей?
– Да так… рублей сто двадцать, сто тридцать в месяц от силы.
– Хва-атит!
Зоя Васильевна лишь чуть-чуть отпила из рюмки. Зато хозяйка, несмотря на свои больные почки, только успевала подносить ко рту. Дмитрий Иванович хотел вновь сказать Семеновне о вреде алкоголя и боялся как бы не обидеть ее (еще подумает, что он хочет побольше оставить себе), но бутылка была уже пуста.
Зоя Васильевна молчала. И как-то по-особому слушала – активно, сочувственно.
– Дядя Митя, а в городе вы тоже рыбачите? – спросила Таня, доверчиво прижимаясь к руке Горшкова – А за грибами у вас далеко идти?
– В городе я не рыбачу. Бетон, асфальт. Не интересно. Ну и таких грибных мест, как у вас, возле города, конечно же, нет.
– А на базаре они дорого стоят, грибы?
– Ну, что ты говоришь, Танечка, – почти неслышно засмеялась Зоя Васильевна. – Разве дело в цене.
– Я не знаю, сколько они стоят. Я редко бываю на базаре. Слушай, Семеновна, что это там лежит?..
– Где?
– Да вон на шкафу.
– На́ тебе! Сундучок там. Полмесяца глядел и не углядел.
Учительница с дочкой ушли к себе за дощатую переборку. Было слышно, как Таня неуверенным голосом просила мать купить ей платье, из тех, «которые привезли в магазин». Двум ее подружкам уже купили.
– Ведь мы говорили с тобой об этом, Таня. – У Зои Васильевны виноватый голос. – И у тебя же есть платья.
Танечкин отец тоже был учителем. Умер лет пять назад от какого-то недуга, мучившего его с детских лет. Так говорила Горшкову Семеновна.
Чтобы не слышать чужой разговор, Дмитрий Иванович вышел на улицу. Сел на лавочку у амбара. Закурил.
Волдайка и жидкий, пообщипанный людьми кустарник на берегу в туманной дремоте. Небо чуть-чуть синевато светлело, и Горшков не мог понять, где источник этого странного света – деревня спит, безлунно.
Слабо и как-то обиженно звякнула щеколда калитки. Рядом с Горшковым села Зоя Васильевна. Эта женщина все делала тихо или вовсе не слышно – ходила, смеялась, мылась, вздыхала.
– Извините, я невольно услышал ваш разговор с Танечкой. У меня очень хороший слух. Я мог бы дать сколько-то денег взаймы. Я перед отпуском, как это говорят, подкалымил.
– Нет, нет, спасибо! Пусть привыкает довольствоваться малым.
– Зачем же такое спартанское воспитание?
Она непонятно как-то поглядела не него. «Не понравился мой вопрос», – решил он. И ошибся.
Позавчера Таня сказала Дмитрию Ивановичу: «Я учусь шить. Сама себе все буду делать». Он подарил ей три книги, которые привез с собой. Девочка отказывалась брать их, смущалась. И ее невинное смущение было по душе ему. Ей больше всего понравилась хорошо иллюстрированная старинная книжка о медиках. «А знаете, у нас одна девочка сказала о брате: «Поставьте Миньке градусник. Пучай жару вытягивает». Вот смешная!
Зоя Васильевна неловко чувствовала себя с ним, отстранялась, держалась стыдливо-напряженно. Но он понимал, что ей хочется быть там же, где он: «Хорошо, когда у женщины девическая стыдливость».
Она сказала, что ей обещают дать отдельный трехоконный дом. С огородом, с банькой и хлевом. Тогда они с Танюшей разведут садик. И будет в их садике всего понемногу, даже яблони и клубника. И, конечно же, цветы. Поставят скворечни.
– Скворцов у нас мало. Зато полно грачей. Заметили? Важные такие. Ходят так, будто кому-то одолжение делают. Будто что-то проверяют. Даже смешно. И у всех длинные, светлые носы.
«А в ней есть что-то детское. Интересно, что она еще скажет?»
– В конце мая мне надо было съездить в район. Вышла я из дому минут этак десять шестого. Гляжу, грач вон на той помойке. Что-то клюет там. Что-то высматривает. И каким же жалким выглядел он на этой помойке. После того я много раз клала там хлебные крошки и всякие остатки от стола. И пораньше вставала, глядела все. Но он больше не прилетал. Только воробушки.
Тихо засмеялась:
– Очень любит птиц наша Анна Семеновна. Зимой она ездила в Челябинск к племяннице. И кормила там на балконе голубей. И вот видит однажды… Голубь и голубка поклевали хлебных крошек, прыгнули на перила балкона и начали целоваться. Клювами. Клюв о клюв.
– Я знаю, как это делают голуби, – сказал Дмитрий Иванович.
– И Анна Семеновна говорит, что после того эти две птицы как-то сразу опротивели ей.
– Шокировали ее своей безнравственностью, – засмеялся Горшков. – И она их, наверное, больше не кормила?
– Почему же? Кормила. Она добрая.
У обеих женщин, а также и у Танечки, особо бережное отношение ко всему живому. Да и ко всему мертвому. Собирают со стола крошки – бросают курицам или воробьям. Мытую картофельную кожуру относят козе. В доме полно старинных вещей: горка, лавка с резной спинкой, медный рукомойник (висит под навесом без всякого употребления), серпы, ступка… И все это еще крепкое, будто нынче сделано. В городе, в контейнерах для мусора, Горшков часто видел ломти хлеба, засохшие булочки.
Он опять подумал, что Зоя Васильевна – мягкий, добрый человек и, наверное, будет хорошей женой. А та думала, что Горшков скромен и, видать, умен, начитан. И будет славным мужем приличной женщине.
Тихо. Спит деревня. Лишь где-то в реке глухо булькнуло раза два. Небо по-прежнему чуть-чуть синевато светлело, и свечение это казалось Дмитрию Ивановичу странным и непонятным.
Дня через три в такой же туманный вечер он сказал ей, сидя на лавочке, что любит ее и очень хочет, чтобы она стала его женой. Старался говорить проще, душевнее, а получалось слегка напряженно, и это злило его. Ведь он всегда ровен и спокоен.
– Но вы же меня не знаете, Дмитрий Иванович. – мягко сказала она.
«Это ты не знаешь меня. И стесняешься говорить об этом», – подумал он, а вслух сказал:
– Чтобы по-настоящему узнать друг друга, надо, как говорят, съесть вместе пуд соли. Может быть, вас не устраивает моя зарплата? Или квартира?..
– Да что вы, господь с вами! Как вы могли подумать? Я ведь тоже буду работать. Днем в школе. И еще могу вечером где-нибудь. Вы, Дмитрий Иванович, не обижайтесь на меня, пожалуйста. Но как-то все… очень уж быстро.
– В быстротечное время живем, Зоя Васильевна, – сказал он и тут же упрекнул себя за пошловатую фразу.
«Она боится показаться излишне уступчивой и легковесной».
Они зарегистрировались где-то в конце отпуска.
– Сейчас делают богатые свадебные вечера, – сказала она с жалкой улыбкой, которая сильно старила ее. – Мне удалось занять только пятьдесят рублей. Но этого маловато, конечно.
– А зачем нам богатый? Пусть будет самый скромный.
– Да, да! – обрадовалась она.
– И потом… Надо бороться с пьянством, – усмехнулся Горшков. – Сейчас везде борются.
– Ну уж, на свадьбе-то…
– У меня тоже есть шестьдесят рублей.
– А на билеты?..
– Оставил.
– Ну, тогда, что говорить!.. Слушай, Дим! А может, ты все же сюда переедешь, а? Мне обещали дом.
– Нет, нет Зоенька. Поедем в город.
Он думал, что на их свадьбу придут самые близкие Зое люди; посидят, поговорят, немножечко выпьют, конечно, ну, споют, попляшут, и все закончится быстро и тихо. А получилось по-другому: только-только сели за стол, как в избу ввалились человек десять незваных гостей – не в меру шумливых парней и девушек, баб и мужиков. Они подарили невесте крепдешину на платье, а жениху – новую кепку. И понанесли всякой снеди. У палисадника стояли мальчишки. Глазели. Переглядывались.
Резко открылась входная дверь. Вошли двое – директор совхоза, полный мужчина с усталым лицом, и лысый старик – рыбак, которого Дмитрий Иванович не раз видел на Волдайке. Директор подал Зое Васильевне большую, пузатую, по всему видать, дорогую вазу. Все довольно улыбались.
– Желаю вам, товарищи молодожены, крепкого здоровья и большого счастья в семейной жизни, – произнес он привычную фразу уверенным голосом.
Старик-рыбак торопливо и стеснительно сунул Горшкову старый закоптелый котелок, наполненный волдайской рыбой, и сказал хриплым голосом:
– Бери! И котелок тоже.
– А котелок зачем? Он же тебе самому нужен.
– Он мне теперь уже без надобности. Уезжаю к дочери в Казахстан. А где она живет, там ни реки, ни озера нету.
– Да как же это так? – удивилась Семеновна.
– Да так вот! Я чего тут жил-то? Я все к Зое собирался посвататься. А теперь мне тут, выходит, неча делать, так я понимаю.
Слегка захмелев, Семеновна раза три прокричала:
– Она мне как дочь!
– Приезжай, Семеновна, к нам в гости, – сказал Дмитрий Иванович.
– Да я не найду вас тамока.
– Дай телеграмму. Встретим.