Текст книги "Старинная шкатулка"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
СТОЛБЫ
Евгении Ивановне Селиверстовой – жене и другу – посвящаю.
Все были у меня в жизни какие-то дороги, бесконечные дороги. Всякие. Уж так получалось. Нравились они или нет? Когда как. Чаще, сколь ни странно, нравились. Оно и понятно: был я молод, здоров. Многие дороги – и плохие, и хорошие – до сих пор ярко помнятся мне. Вот одна из них, далекого сорок восьмого года.
…Райком партии размещался в двухэтажном доме, поставленном, как и все тамошние дома, из крепкого таежного сосняка. У дома этого, как рассказывали старожилы, любопытная история: он был проигран в карты за одну ночь, и прежний хозяин выехал на лошадях почти что ни с чем. Новый владелец дома – картежник – стал кулаком. И позднее его раскулачили. На втором этаже, в самом вместительном кабинете первого секретаря, проходило совещание руководящих работников района, их райком посылал в колхозы, где дрянно шло дело «с зимним содержанием скота». Во всем чувствовалось какое-то ненужное тягостное напряжение. Так уж было в ту пору. И не только в нашем районе. По обычаям тех времен первый секретарь начал речь свою с общих газетных фраз. И говорил долго. Это был пожилой, не в меру полный, похожий на богатого кулака, но простой и добрый мужик. Лицо строгое, озабоченное. В голосе тоже строгость и озабоченность.
– В деле развития общественного животноводства у нас допускаются очень серьезные недостатки, – продолжал по-газетному шпарить первый секретарь. – Не подготовились к зимнему содержанию скота колхозы… – Называет, какие. – Здесь большой падеж скота. Корма расходуют бесконтрольно… В телятниках холодно. Телят поят холодным молоком, что, конечно же, приводит к заболеваниям… У нас, товарищи, есть все возможности выправить положение. Для этого прежде всего необходимо подтянуть до уровня передовых отстающие колхозы. – Говорит привычно громко, без запинок. Потом, решив, видимо, что с официальной фразеологией пора кончать, сказал просто и душевно: – Дела в этих колхозах, прямо скажу вам, хреновые. – Он поджал губы, и в лоб его врезались грубые борозды-морщины. Сказал еще сколько-то уже простых фраз и улыбнулся неожиданно мягкой, почти робкой улыбкой: – Всем сегодня же выехать в колхозы, товарищи.
«Выехать». Просто сказать. В нашей редакции нет ни машины, ни лошади. Автобусы в районе не ходили даже летом. И я добирался до колхозов обычно пешком.
– Что у вас там было? – спросила Женя, моя жена.
– Да в деревню Бор посылают. Уполномоченным. Дай что-нибудь поесть. И пойду помаленьку.
– Да куда ты пойдешь? Вот-вот стемнеет.
– Велели немедленно.
– Да мало ли что велели? Все утром поедут, вот увидишь.
И действительно, почти все уедут на рассвете, как я потом узнаю.
– Нет, пойду сейчас.
– Ну погляди хоть, что на улице делается.
– Ничего. Дай поесть.
– Хорошо, садись за стол. – Жена недовольно махнула рукой. И тут же снова с тревогой: – Ну, куда ты поплетешься в такую погоду?
Я почти восемь лет отбухал в армии и привык к «дисциплинке». И мне нравилась, не знаю почему, сибирская пурга с ее неистовым ветром, колким снегом и беспросветностью. Любил ходить в пургу. И еще… Хотелось мне заявиться в деревню по-солдатски безбоязненно, когда даже собаки не выглядывают из подворотен.
День походил на вечер; пурга во всю гуляла по улицам села, наметая сугробы-копешки, погромыхивая непрочной кровлей старых избенок и высвистывая свою злую мелодию в лабиринтах древней, давно порушенной церкви, где размещался теперь районный Дом культуры. Ясно видны только здание райкома, библиотека и несколько жилых домов, все остальное в густой, темно-серой, сумасшедшей мешанине. Но мороз не сильный, градусов десять-пятнадцать, для здешних мест так… пустячок.
Прошел сколько-то по безлюдной, по-сибирски размашистой улице и повернул к Тоболу, широченному здесь, в низовьях; тут летом ходил паром, отличавшийся ото всех других, виданных мною паромов, протяжной нудной скрипучестью. Я проплывал на пароме, обычно торопясь, в напряженно-тревожном состоянии: «Как там с уборкой? Что-то очень уж большой падеж скота. С других взятки гладки, а уполномоченного за горло возьмут» – и не чувствовал речных красот, лишь понимал, что здесь красиво. Тобол почему-то не жил тогда в моем сердце.
На реке еще более ветрено и снежно, чем в селе; дорога во многих местах завалена сугробами, ноги легко уходят в мягкий снег, и только где-то в глубине его нащупываешь твердую гладь земли.
В своем порыжевшем от старости, облезлом, но все еще теплом полушубке, в стареньких, подшитых, но тоже теплых пимах я чувствовал какой-то внутренний, приятный уют. В войну мне, как и всякому солдату, приходилось спать и отдыхать где попало и как попало. Бывало, даже в строю засыпал на миг. Лежишь в холодной сырой землянке, закутавшись в шинель, нахлобучив шапку, прижавшись к нарам, и ты как бы в своем, отдельном, приятном мирке, обособленном от всего, что тебя окружает. Важно вызывать в себе это чувство уюта, когда кругом тебя сырость, грязь, снег, мороз и мрак.
«Хорошо бы заночевать сегодня в жаркой избе». Вспомнилось к чему-то, что генералиссимус Суворов (он легко одевался даже в мороз и спал на сене) любил отдыхать в жарких домах. В наших караульных помещениях, а я их видел немало, было как в пекле: настоится часовой, намерзнется и потом лежит себе, наслаждается. Мне почему-то все время «везло» на холод. Часто умывался снегом. Умоется рота чумазых, и будто не снег уже на земле, а грязь. Солдат радовали костры. До сей поры люблю я (тоже армейская привычка) горячую пищу, неприятно удивляя этим своих знакомых.
Первые годы после войны я и на гражданке всякую неустроенность воспринимал по-солдатски терпеливо: что есть, то и ладно. Вспоминал, с каким недоумением смотрели на меня друзья-офицеры, узнав, что я демобилизуюсь: «Решил уйти? Ведь у тебя ни диплома, ни квартиры, ни денег. Ты теперь – профессиональный военный». И добавляли вполголоса: «Говорят, в России голод». Когда ехал домой, уже без погон, хотя в шинели и кителе, то на душе становилось все тяжелее и тяжелее: сквозь заледенелые оконца вагонов проглядывали развалины кирпичных домов, голые русские печи с грязными трубами среди пепелищ; на станциях и полустанках бродили люди в бедной, а то в рваной одежде.
С год жил я с женой и сыном на окраине Тюмени в полуземлянке – ветхом сооружении из тонких досок и земли, по мокрым стенам которой ползали пухленькие мокрицы. Вечером, под новый сорок восьмой год, будто по заказу самого сатаны, произошло необычное в Сибири явление: потеплело и полил дождь; новогодний дед мороз и снежный медведь в городском саду, как я убедился утром, почти совсем растаяли. В нашей полуземлянке на скудный праздничный стол с керосиновой лампой, купленной мною по сходной цене на толкучке, полилась с потолка вода. Как через сито. Нам бы плакать. А мы смеялись с женой.
Ярково, где я работал редактором районной газеты, – таежное сельцо. Северное. На Тюменщине. Мы с женой и сыном приехали на пароходе перед маем и подивились: до чего же много тут грязи, вязкой, чавкающей, засасывающей, как в болоте, – ни пройти, ни проехать. Электрополировки в селе горели в полнакала, а то и вовсе затухали, и потому в каждом доме зажигали еще и керосиновые лампы.
– А где у вас баня? – спросил я на другой день у сторожихи типографии.
– Какая баня?
– Общественная. Где можно помыться. Попариться.
Сторожиха хохотнула, глядя на меня как на чудака. Несмотря на свою старость и молчаливую должность, она отличалась детской смешливостью.
– Никакой такой бани нетука.
Общественную баню все же открыли позднее. И я в субботу, с мылом и веником, пошагал к ней. Разделся. Что-то холодновато. Где тут чан с горячей водой? А вон он, большой-пребольшой, из добротных досок сделан. И в нем с гоготом купались три парня. Я все же помылся в тот день – дома, в маленьком железном корыте.
Полгода назад на окнах нашей квартиры висели шторы, вырезанные Женей из газетной бумаги. Потом мы разбогатели: сшили шторы из марли. А теперь вот мечтаем, где бы достать нам тюль. Необычным было и наше ярковское меню: первые дней десять, в завтрак, в обед и в ужин, мы ели, а точнее сказать, пили болтушку из муки, кипяченой воды и соли. Больше ничего съедобного не было.
– Слушай, мы же подохнем, – сказала жена. – Почти что одним воздухом питаемся. Меня вот уже покруживает.
Меня тоже покруживало и пошатывало, как пьянчужку. Старик-фельдшер, местный медицинский светило, посоветовал:
– Ешьте, дорогой мой, печенку. Варите ее чуть-чуть. Так лучше сохраняются витамины. Сливочное масло, молоко… Очень полезен и мед.
Печенка, масло мед. А где купишь? В магазинах – хоть шаром покати. Соль одна. Напрасно думал я, что на гражданке будет лучше. И дни здесь тянутся так же медленно, как в армии. «Да рази без хозяйства свово тутока проживешь», – мудро заявила типографская сторожиха. Ну что ж, если надо, пусть будет так. Купили старую недорогую корову, у которой было странное для ее возраста имя – Дочка. Я слыхал, что некоторые коровы совсем неплохо соображают. Наша Дочка была из таких. На рассвете подходит к окошку и начинает тихо, осторожненько мычать: дескать, вставайте, чего вы?! Вставайте! Возвращаясь из табуна, издалека, почти от Тобола глядит на дом наш и мычит громко, призывно: иду, глядите – иду! Подходит к библиотеке, где работает моя жена, и снова мычит, так же громко, мычит, мычит до тех пор, пока Женя не выглянет в окошко и не скажет ей ласково:
– Пришла, Доченька? Иди, иди домой. Иди, моя хорошая.
Пойдет. Доложилась.
На позапрошлой неделе мы закололи теленка. Мясо я положил в старый сундук и спрятал под копешку, стоявшую у нас на открытом дворе. Утром жена улыбчиво сказала:
– Поди-ка принеси немножко мясца. Давно мы с тобой мяса не ели.
Сундук был на месте. Но… пустой.
– Знаешь что?.. – растерянно сказал я жене. – Украли ведь.
– Мясо украли?
– Украли какие-то сволочи. Хоть бы мясинку оставили. И вроде бы спрятал хорошо. Сенцом притрусил.
Жена встретила это сообщение неожиданно спокойно:
– Здесь редко воруют. И уж если украдут, то, конечно же, у нас с тобой. Ни кладовки, ни амбара. Ну что ж, где наша не пропадала. – Помолчав, добавила: – И скажу тебе. Привыкла я как-то к этой телочке. И все думала, как буду ее мясо есть?..
Были у нас теперь два больших огорода со всякой всячиной огородной, свинья и восемь поросят, купленных у разных людей в разное время. Первого поросенка я отхватил летом в селе Бачкун в колхозе с романтичным названием «Полярная звезда», куда был направлен уполномоченным от райкома партии «по заготовке кормов». Мужиков в селе было раз-два и обчелся. А все женщины и девушки выглядели как-то одинаково: щеки потемнели и ввалились, взгляд усталый, поблекший, безразличный ко всему. У одной из женщин такого вот неопределенного возраста (бачкунцы звали ее «тетей», значит, и в самом деле не молода) я и купил поросенка.
От райцентра до Бачкуна далеко даже по сибирским меркам: я шел обычным солдатским шагом все утро и день, даже часть вечера прихватил. Женщина посоветовала положить поросенка в мешок, проделав в полотнище дырку, «чтоб дышать ему было чем» и добавила:
– А вот уж мешка нету.
Председатель сельсовета, мужик сметливый и вездесущий, сожалеюще развел руками:
– Ничем не могу помочь. Простая штука – мешок, а где его купишь. – Он хозяйничал у себя во дворе: с помощью стамески и молотка пытался зачем-то разрубить надвое довольно толстую железяку, которая никак ему не давалась: – Не перерубается, язви ее! Толстая больно.
– Дай попробую. Я все же заводской человек. – Молотком я согнул железяку надвое, а потом распрямил ее. Еще раза два-три согнул, распрямил и из одной получилось две пластинки.
Председатель удивился, сходил куда-то и молча подал мне старенький мешок. Теперь у поросенка было свое мягкое купе, у меня за спиной, где он умиротворенно похрюкивал. Временами мы отдыхали с ним на траве. Один раз он с моей помощью принял у ручья холодную ванну, что его хорошо взбодрило…
А ветер усилился, все справа дул, а сейчас не поймешь откуда: и справа, и слева, и спереди, и сзади. И сверху, и снизу. Отовсюду сразу. Летом здесь бугры да ямы; телега поднимается куда-то вверх, вверх и вдруг передок ее резко падает вниз, будто под лошадью разверзлась бездна. Сколько-то секунд едешь ровненько, не тряхнет, затем лошадка опять тяжело тянет вверх. Теперь всю дорогу забросало снегом. Но я все время чувствую ее и нащупываю гладкую твердь под пухово-снежным слоем. Ноги – магнит, дорога – железо.
И снова воспоминания. Когда начались заморозки, мы с женой решили заколоть свинью, пригласив местного спеца по этим делам – пожилого бойковатого мужичонку. Он встал с топором в узком проходе между крыльцом и забором.
– Давай подгоняй ее ко мне. Тока осторожненько. А я долбану обухом по лбу. А то ее нам не осилить. Вон она кака.
Да, свинья моя вымахала с теленка. Жилистая, с непомерно длинными ногами. Она и бегала быстро, как телок.
– Гони!
Свинья, чуя недоброе, не шла к человеку с топором. Но я все же легонечко подогнал ее жердочкой к крыльцу. Мужик, состроив свирепую рожу, долбанул свинью обухом по лбу, и та, завизжав на всю улицу, дико заметалась по двору.
– Как-то не так получилось, – извиняющимся голосом проговорил мужик. – Давай ишо подгони. А я отойду, чтоб она не пугалася.
Второй раз он ударил вовсе неудачно – срикошетил. Наверное, потому, что шибко уж старался. Я сбегал в дом за ружьем и пристрелил свинью.
Стоп!.. Куда же меня унесло? Везде сугробы, сугробы. Сверху мягкий снег, в глубине его наст, а за ним, на самом дне комковатая лесная земля. А мне нужна гладь дороги. Начал с нервной торопливостью нащупывать дорогу. Сколько-то шагов влево. Сколько-то шагов вправо. Вперед. Назад. Опять влево и вправо… Она где-то здесь. Недалеко. Наткнулся на голый острый тальник. Прямо в нос ударило веткой. Возле дороги везде березы и тальник. Летом через эти заросли не просто пробраться, а зимой – глядеть не на что. В войну у меня обострились зрение и слух: все настораживайся и прислушивайся. И сейчас я зачем-то тоже прислушался. Вой и свист. Свист и вой в сто небесных рожков. Где-то трещит сосна, как будто сваливается. Треск сухой, измученный.
Стой! Надо подумать. В какую сторону от дороги я мог уйти? Она где-то недалеко. Недалеко. А может, я просто не нащупываю ее. И не везде же она скользкая. И опять щупаю, щупаю ногами, двигаясь то в ту, то в другую сторону. Заблудившегося всегда относит куда-то влево. И я стараюсь поворачивать вправо. Щупаю. Нет!.. Дерн. Ясно чувствую: дерн. Заблудился!!! Этого еще мне не хватало, черт возьми!
Я попал в заросли тальника. Ветки хлестали по лицу. Казалось, весь этот тальник вот-вот вырвет с корнями и унесет вместе со мной неведомо куда. Снегом забивало глаза и рот. Я весь в снегу. Уже совсем темно, лишь над головой где-то вверху чуть-чуть мельтешисто сереет. Торопливо отошел в сторону. Тальника нет. Остановился. Что же делать?
Стал вспоминать, что говорили мне когда-то охотники. Можно зарыться в снег и там, в глубине его, у земли переждать бурю. Но я не знал, как это делают. И меня почему-то страшила снежная конура. Если бы не пурга, можно было бы развести костер. Или несколько костров. Разгрести снег, набросать на землю веток…
Ничего. Ничего! Мороза сильного нет. Так себе морозишко. На мне пимы, полушубок и шапка. Правда, шапка – срам глядеть, вконец вылинявшая. Причем тут «вылинявшая…» Ходить, сохраняя силы, неторопливо, до утра. Ходить, ходить, ходить. Пурга к утру наверняка кончится. И все утихнет. Я здоров. Выдержу.
А все же какой глубокий снег. Утонуть можно. Даже в пимы набился. В левом пиме мокро. А в правом шерстяной носок пока что сухой. Ступня левая коченеет. Знакомо немеют от холода руки, особенно пальцы. У меня старые армейские перчатки. Хотел купить меховые рукавицы, за которыми все охотятся в здешнем краю, называя их почему-то шубинками, но не удалось. Пальцы ног и рук я много раз отмораживал, и теперь чуть холодок какой – немеют. Обморозил щеки и нос. Тру перчатками. И без конца нащупываю дорогу. Стало мокро и в правом пиме. Пальцы правой ноги тоже немеют от холода. Не чувствую кожу на коленях. Ноги как ходули. Ходули. Что же я так о них?..
Скверное дело! Ведь и в самом деле застыть могу. И это тогда, когда все уже мало-помалу наладилось: есть у меня теперь и корова, и свиньи, и огороды. Какая-никакая, а есть и квартирчонка. Уже никто нигде не стреляет, не рвутся снаряды…
Вспомнилось к чему-то. Однажды вместе с двумя нальчикскими журналистами поехал я на «газике» в Баксанское ущелье; там мы поднялись на гору, к руднику, на высоту более чем в три километра от уровня моря. Петлистая дорога была вся разрушена в войну, ездить по ней разрешалось только днем, и то медленно. А мы, как и все репортеры, вечно куда-то спешили. И спускались с горы в темноте (она была по-кавказски густой), когда приближалась полночь. Шофер, вчерашний фронтовик, лихо гнал машину. И вдруг резко остановился, попятился, зло дернул головой и быстро выдавил:
– Обрыв. Чуть-чуть не слетели.
Шофер в самый последний момент уловил в свете фар вместо сероватой каменистой почвы мглу километровой бездны. Днем я видел, как на середине горы нелепо висит грузовик, упавший сверху и зацепившийся за острую скалу.
Прошлой весной шел я возле Тюменского горисполкома. И вдруг с крыши четырехэтажного дома прямо перед моим носом свалилась многопудовая ледяная глыба и, разбившись о землю, обдала меня ледяными брызгами. Шедший навстречу мужчина сказал с нехорошей улыбкой:
– Ну, счастливый ты!
К чему это вспомнилось?
Слабость и вялость пришли как-то внезапно, разом. И вместе с ними навалилась сонливость: захотелось лечь, укрыться полушубком и спать, спать, спать. До смерти хочется лечь. Но я знал: ляжешь навечно. Быстро и незаметно застынешь. Сколько таких случаев бывало в тайге. Укроет-завалит тебя снегом. А потом тело твое растащат зверюги. Последняя мысль по-настоящему испугала меня. Не так страшила сама смерть, сколько то, что тело растащат и сожрут звери. Представил себе, как это делают волки. Пошел быстрее. Буду ходить до утра. Ходить, ходить. Уже совсем не чувствую пальцев ног, ступни будто не мои: раз, раз, раз… Пальцы рук тоже не шевелятся. Снег таял где-то на шее и стекал живыми холодными ручейками по спине. Бешено колотится сердце. Оно кажется мне огромным – на всей груди. Задыхаюсь. Вот-вот все оборвется во мне.
А ведь и в самом деле могу погибнуть! Как глупо! Глупо, глупо, глупо!!! Я ругал себя самыми отборными, самыми погаными словами за то, что поплелся, не дожидаясь утра. Пурга по-прежнему бушевала, свистела и ревела во все свои сатанинские голоса. Снег, снег, везде снег. Кажется, вокруг меня больше снега, чем воздуха. Я никогда не думал, что снег может быть так неприятен, даже ненавистен. Тьма. Снег. И неистовый ветер, аж валит с ног. Ветер, снег и тьма. Тьма, снег и ветер. Шагаю как автомат. С тупыми упрямыми мыслями: «Идти, идти, идти!..» Останавливаюсь. Отдыхаю. И снова шагаю, шагаю…
И неожиданно наталкиваюсь на столб. Точнее сказать, не наталкиваюсь, а близко подхожу к нему. Это была телефонная линия на гладких, не шибко толстых, но и не тонких березовых столбах. Я знал эти столбы. И сейчас не увидел, а, скорее, почувствовал, что это они. Они!..
Спасен! Я спасен! И будто кто-то влил в меня силы. Ноги зашагали легче, быстрее. И тут же едкая мысль: «А сколько еще до деревни?..»
Что-то все же слегка просвечивало в этой темной снежной мешанине, сероватое, блеклое. Я вскоре нашел второй столб. И третий. Расстояния между ними были небольшие.
Шел, шел, шел. Какой глубокий снег. Почему он такой страшно глубокий? Хочется, невыносимо хочется сесть и уснуть хотя бы на пять минут. Хотя бы на минуту. Нет!..
И вдруг я увидел справа сквозь снежное мельтешение красноватый, слабенький, то появляющийся, то исчезающий огонек керосиновой лампы. Это был крайний дом деревни Бор.
«Поживем еще!..»
1986 г.
ПОД ОТЦОВСКИМ КРОВОМ
1
Умирал старик. Звали его Петром Андреевичем Дудиным. Было ему восемьдесят восемь лет. Еще осенью он чувствовал себя неплохо, то и дело выходил на балкон и, облокотившись на перила, подолгу стоял там, неподвижный и тихий, как изваяние, раза три-четыре за день спускался со второго этажа, где была его коммунальная квартира из одной маленькой – шестнадцать квадратных метров – комнатки и кухни, садился у подъезда на скамеечку, им же самим когда-то сробленную, и часами сидел, переговориваясь с проходившими мимо жильцами, глядел на широкую улицу, по которой неслись и неслись автомашины, спешили люди, и глаза старика выглядели еще по-молодому живыми, без стариковской белизны и блеклости.
Поздней осенью, когда подстыло и посыпал снег, старик упал возле подъезда. Да как-то неловко, тяжело упал, не сразу поднялся и с той поры занемог и уже никуда не выходил больше. А неделю назад так и вовсе слег. Подолгу спал. Или просто так лежал, глядел на потолок и думал. О чем только ни думал.
Он помнит, когда в этих местах стояли старые российские, деревянные избеночки со слепыми амбарушками, курными баньками и низкими хлевами; на улицах тогда росла трава, избы освещались дымной лучиной, позднее – керосиновыми лампами, постоянной едой были редька с квасом, пареная свекла, морковь, репа и завариха (тесто из ржаной муки, поджаренное на сковородке), а любимой забавой у ребятни считались бабки, чижик да стрельба из лука. Отец у Петра Андреевича всю жизнь слесарничал, имел покос, огород, коровенку, лошаденку и куриц. В лесу он расчистил полянку, выкорчевал ближние деревья и пеньки, обнес очищенную землю жердяной изгородью и засеял овсом. Но все это, видать, не шибко-то кормило их большую (четырнадцать душ) семью, из которых – увы! – уже никого не осталось в живых, кроме самого Петра Андреевича, и они чем только не питались: весной ели сосновые шишки и круплянки, пили березовый сок, летом ходили по грибы, по ягоды, ловили в озере удочками рыбешку, искали в лесу кислицу, пиканы; в огороде – молодой репей, лишь бы брюхо набить (недаром оно у всех ребятишек было большое, как у беременных). И ведь вкусными казались тогда эти самые шишки, круплянки, пиканы, кислица, репей. Лет десять назад попробовал – пожевал весенние шишки и круплянки: господи, какая гадость!
Ничто не вечно в этом мире: знакомые старики повымерли, уже никого не осталось из дружков-приятелей, и не поселок теперь у них, а город: пятиэтажные дома кругом, асфальт и все такое. Интересно ему было наблюдать, как изменяется все вокруг. Церковь сломали. Даже горка, с которой Петр Андреевич в детстве катался на самодельных салазках, и та куда-то исчезла, и на ее месте заводской цех теперь; озеро обмелело, посередке его остров образовался, а на нем как-то совсем незаметно густой тальник разросся, и уже кажется, что вроде бы все время они были тут, остров этот и тальник этот; речушка, что впадала в озеро, весело побулькивая, начисто высохла, оставив в русле засохшие комья грязи и мусор, – все стало другим.
Ночи казались длинными, тягуче однообразными; просыпаясь, он удивительно ясно мыслил куда лучше, чем днем, и многое, с чем он соглашался днем, что казалось ему вроде бы нормальным, ладным, ночью вызывало возражения и даже раздражало. Ночами он часто думал о дочерях, их у него две: Вера, старшенькая, от первой жены, и Зоя – от второй. Первая жена утонула, купаясь в озере, а вторая умерла в позапрошлом году – от старости. Он все с большей и большей теплотой вспоминал о Вере, которая жила в далеком Забайкалье и всегда была как-то в стороне от него, приезжала сюда только в отпуск, вечно чем-то обеспокоенная, нервная, с измятым, все в глубоких морщинах, лицом; он начинал чувствовать какую-то тягостную вину перед ней, хотя раньше ничего подобного не чувствовал. А младшая Зоя, эта вызывала в нем теперь неясную, смутную тревогу, даже настороженность, которую он старался скрывать, – получалось так, что он вроде бы все меньше и меньше понимал младшую.
Петр Андреевич всю жизнь проработал на заводе. Как и отец, слесарем. Но знал не только слесарное, но и плотницкое, и столярное дело, мог запросто сложить русскую печь, подшить пимы, запрячь лошадь, вскопать огород и многое другое мог – ничего из рук не вываливалось. Только вот писать не умел и читал едва-едва, по складам. Чего не умел, того не умел.
Когда Петр Андреевич был еще молод и завидно здоров, то диву давался: как это люди, даже трусливые, малодушные, без страха и паники, вроде бы даже равнодушно встречают смерть. Ведь смерть есть смерть, это не насморк и даже не тяжелая операция. Теперь он понимал, в чем тут дело: умирающий чувствует предсмертную слабость, им овладевает депрессия. Все в жизни становится тягостным, мучительным, ненужным, и трусливый перестает быть трусливым, так же, как храбрый перестает быть храбрым – смерть уравнивает их. Только непонятно, почему старики зовут свою кончину так ласково – смертынька. Он любил жизнь во всех ее проявлениях: был когда-то гармонистом, песенником, плясуном и балагуром (мрачный да нелюдимый разве проживет столько лет), и все знали его в поселке и уважали. Видно, здорово он, будучи парнем, отплясывал и наяривал на тальянке, что даже дочка буржуя – управляющего заводом, златокудрая красавица лет семнадцати прибегала смотреть на него. Ах, как он гордился тогда! Робко заговаривал с ней, даже пытался шутить. И она охотно слушала его. Но все это обернулось для него неприятностью: пришли двое незнакомых сердитых мужиков, одетых не то чтобы по-барски, но и не по-рабочему, и пригрозили:
– Если еще раз подойдешь, пеняй на себя!
Не подходил. Других девок хватало.
2
Зоя Петровна уже давным-давно сделала для себя один очень важный вывод: выгодно казаться доброй, выгодно казаться порядочной, даже очень, очень выгодно. Таких любят, таким доверяют. Таким даже прощают многое. Казаться!.. А уж каков ты там в действительности, дело второе… Даже пословицы вон какие интересные придумали люди: «Ласково слово – что весенний день», «Ласковое слово не трудно, а споро», «Ласково слово многих прельщает». Прельщает, прельщает! Еще как прельщает! Почаще толкуй о порядочности и доброте и заглазно поругивай кого-нибудь за то, что он злой и непорядочный. А если чувствуешь, что в тебе шибко уж выпирает какой-то порок-недостаток (жадна, ленива, мстительна или еще что-то), критикуй за это же самое другого или другую и тогда будут думать, что ты чиста и непорочна, как богоматерь. Сама она всегда была вежливой, обходительной и с неизменно ласковой, тихой улыбкой встречала знакомых. Ну, разве трудно улыбнуться? В самом деле, что стоит улыбнуться? А как довольны те, кому улыбаешься, будто ты им пуд пряников подарила.
Ее дивил отец: он был весел и в то же время неуравновешен и вспыльчив. Даже нонешней осенью, уже будучи больным (еле-еле ходил), вдруг рассердился на молоденького электрика, который, по его мнению, слишком медленно делал электропроводку к кровати, и сказал: «Эх ты, милай!» Шутливо сказал, а голос грубый, с хрипотцой, и парень, понятно, обиделся и, выйдя на лестничную площадку, сплюнул: «Одной ногой там уже, а что-то еще ерепенится».
Она смеялась над наивностью людей, которые считают, что грубое слово где-то когда-то может помочь. Чёрта! Грубость подо-олгу помнят. О-о как!.. Сделай человеку доброе дело – забудет, пусти по матушке, облай – запомнит на годы. Ни того, ни другого, ни третьего не надо – глупо; а вот казаться доброй надо. Сложная штука – жизнь.
Зоя Петровна работает кассиром на заводе. Зарплатишка, конечно, так себе, кассиров не балуют деньгами. Чужие денежки считают. А ведь у нее еще сынок Леня, рабочий этого же завода, у которого зарплата тоже невелика. Но живут они славнецки, все есть: и двухкомнатная квартира (комнаты, конечно, изолированные, телефон, лоджия, большой коридор), и импортный гарнитурчик (так и поблескивает, так и поблескивает, радуя глаз), и цветной телевизор, и модная одежда, и денежки на сберкнижке.
Все годы ей помогал отец, жила прямо как у Христа за пазухой. «Я давеча в универмаге была. Туфельки там – закачаешься. А денег вот нету. Помоги, пап, а!», «Соседка сад продает с домиком. Да Нюрка Горбунова, ты ее знаешь. Хор-роший сад, слушай! И смородина есть, и малина. Дал бы ты нам денег, пап. А мы тебе будем и ягодок таскать, и овощей всяких. А?!», «Леньке шибко уж хочется мотоцикл купить. Но у нас не хватает двухсот пятидесяти рублей… Ну, что ты жалеешь? Смотри, какой жадный! Нехорошо, слушай. Это же внук. И куда те деньги?» Говорит весело, с улыбкой, гладит отца по спине, по плечу: «Ведь ты добрый».
Купит что-нибудь отцу – мяса или хлеба, или молока, а сдачу – себе. Прописала сына к отцу в квартиру, но живет он с ней. А все-таки прописан. И, значит, квартирка-то к нему отойдет потом… В позапрошлом году перевезла к себе тетку-старуху, кормила-поила ее и выхаживала. Прошедшим летом старушка тихо преставилась, оставив по завещанию дом Зое Петровне. Сейчас там квартиранты. Каждый месяц денежки выкладывают. Совсем ладненько получается. Все честь по чести идет.
Для Леньки богатую невесту нашла. Богатую, бастенькую и, представьте, тоже со своим домом, пятистенным, с воротами, верандочкой, крыльцом и скворечником. Правда, кроме невесты в доме есть еще ее мать, но та уже на ладан дышит…
Ее Ленька туповат, это по всему видно. Но тут ничего не поделаешь, какой уж есть. А может, оно и лучше, что туповат. С нонешними-то умниками не просто: ему слово скажешь, а он тебе – десять, да все по-книжному шпарит. А этот слушает, разинув рот. Что скажешь, то и сделает. Соврешь – поверит: «Хорошо, мама».
Можно и с маленькими должностями жить припеваючи, если кумекаешь, если соображаешь, что к чему. С маленькими-то даже поспокойнее…
Зоя Петровна любит прибедняться: дескать, маловата зарплата, здоровьишко какое-то худое стало, «вчерась вон поясница болела, а седни сердчишко…» «Пучай» жалеют. Где жалость, там и помощь. И только на курортах, отдыхая, не прибедняется, там важничает и, подражая начальнику планового отдела завода, бабе горделивой и властной, ходит, выпятив грудь, слегка запрокинув голову и говорит манерным голосом, четко отделяя каждое слово. Это нравится ей. Она тогда сильно уважает себя. Но все же нелегко так вот… играть-блезирничать. Весь-то месяц! Однажды в Сочи ее даже за директора хлебокомбината приняли. Правда, она тут сама маленечко прихвастнула, был грешок. Мужики за ней гужом ходили. И только один очкарик вдруг взъерепенился: «Она и говорить-то хорошо не умеет». Будто каждый директор хорошо говорит. Умник нашелся!