355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Сыновья » Текст книги (страница 5)
Сыновья
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:54

Текст книги "Сыновья"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

«А ну, как сыщется это слово?»

Анна Михайловна слюнила пальцы, чтобы ловчее прихватить куделю. Веретено опускалось до пола, кружилось и пело там; Анна Михайловна подхватывала его, на лету сматывая звенящую пряжу.

«Почему бы не сыскаться такому слову? Многому не верили, а сбылось… Вон как мужики Семенова уважать зачали. И немудрено – все по его выходит. Оттого, знать, и повеселел Коля… Даже в голосе приметно. Говорит – будто рублем дарит и про запас еще имеет пригоршню… Может, в самом деле сбудутся его слова. Может, колхоз и есть то самое слово, которого мы ждем… Будет, будет моим ребятушкам счастье… Не забыть киселька овсяного растворить на завтра, побаловать. Муки-то в лукошке последки остались… Ну, да как-нибудь… Молоко скоро… Проживем».

Анна Михайловна щурилась на свет. Сыновья, зажав уши ладошками, чтобы не слышать друг друга, нашептывали что-то себе под нос. Должно быть, заучивали стишки наизусть. Шустрый Мишка так и впился в книгу, подпирая ее подбородком. Большая лохматая голова Леньки покачивалась из стороны в сторону, точно Ленька, читая, все удивлялся написанному.

Вот и она, когда бегала в школу, любила заучивать разные стишки. Складные, помнится, были стишки, как песни пелись. Поди теперь таких стишков не пишут в книгах.

И незаметно для себя мать переносилась в детство.

XVIII

Видела она низкую закопченную избу, солому, настланную для тепла по гнилому, щелистому полу. Окна наглухо завалены омяльем, заткнуты тряпками, и не разберешь, что делается на улице. Должно, вьюга – в трубе воет, и холод ползет от дверей.

Подобрав под себя босые ноги, Анка сидит на широкой лавке у стола. Шубенка накинута на голову. Анке тепло и удобно, как в домушке. Она шепотом твердит заданный на завтра урок и, когда надо поворачивать страницу, прислоняется щекой к книге, выпячивает губы и прихватывает ими листок. Выставлять руку из-под шубы лень, да и холодно.

Дымно горит в светце лучина, то вспыхивая, то затухая. Пригнув голову к зыбкому свету, насупившись по обыкновению, отец чинит сбрую. И дым лучины запутался у него в бороде. Отец отмахивается рукавом зипуна, трет карие добрые глаза.

– Поправь лучину, Анка… все глаза изъело.

Поневоле приходится выпрастывать из-под шубы руку, а то и обе, и очень долго бывает неловко, все никак не угнездишься, а потом опять тепло и хорошо.

Когда лучина горит светло, у печки видна мать. Она качает ногой скрипучую зыбку и прядет лен. И за спиной у нее, на белой печной стене, ворочается черная бабища и тоже прядет лен. А на голбце, впотьмах, покашливает себе да покашливает больная бабушка.

Урок выучен, давно отужинали, слипаются глаза – пора Анке спать. Но ей не хочется снимать шубу, так приятно дремать сидя, положив под голову книгу.

– Тятенька, у меня… на лаптях… дырочка… снег попадает, – сонно тянет Анка тонюсеньким голоском.

– Что же ты не сказала раньше? – ворчит отец. – Ну-ка, покажи.

Анка не решается ступить босыми ногами на холодную солому. Лапотки ее валяются на кухне – путь не близкий. Она ворошится под шубой, смотрит на мать, и та, понимая ее, молча встает и приносит лапти.

– Э-э, баловница… тут заново подошву плести… И когда успела порвать? – сердится отец. Но голос его совсем не строгий, отец любит Анку. – Бестолковая, сказала бы с вечера, а теперь – не спать ночь.

– Я, тятенька, прохожу завтра. Снег-то маненечко… сыплется.

– А посля захрипишь, как намедни, и тащи четвертак Пашке-знахарю, – вмешивается мать. – Не много у нас четвертаков-то… Почини, отец, до петухов посидим.

Анка рассталась-таки с шубой и лезет на голбец к бабушке.

– Замерзла, поскакушка? Подь на тепленькое местечко, – говорит бабушка, покашливая.

Сворачивается Анка калачиком и засыпает. А утром весело скрипит снег под ее лапотками.

Так проходит зима. А на вторую, под рождество, прибегает Анка из школы и видит – лежит бабушка на лавке под образами, вся в белом холсте, точно в снегу. Мать воет и причитает. Отец, сколачивая гроб из старых досок, грустно говорит:

– Вот и нет бабушки… приказала тебе долго жить… Царство ей небесное, не вовремя умерла. Придется, Анка, бросить школу, с мальчонком нянчиться…

Горько плачет Анка, ей жалко и бабушку и школу…

И вот она с подружками жарким летним днем, посадив братца на закорки, бежит на речку купаться. Ей тяжело, но отставать от девчонок не хочется. Братец дышит ей в затылок, шебаршит ручонками под подбородком – щекотно.

– Сиди смирно… а то брошу, – задыхаясь, говорит Анка.

За овинами колышется высоченная рожь, и тропинка в ней точно нора барсучья. Согнувшись, Анка ныряет в рожь. Подружек не видно, только слышны далеко впереди их щебечущие, затихающие голоса. Анка прибавляет шагу, семенит изо всех сил, колосья хлещут братца по лицу, он плачет.

– У-у, толстун несчастный!.. Навязался ты на мою шею… – бормочет Анка, беря братца на руки.

Пот льет с нее в три ручья. Тонкие, как соломинки, руки совсем не держат братца. Нет, не дойти Анке до речки. Придется отдыхать. А во ржи одной страшно… А девчонки поди, бессовестные, уже купаются. И вода, наверно, такая холодная, желанная… А может, донесет? Ну, еще маленько, еще…

И в тот самый миг, как руки Анки бессильно пригибаются вниз и братец кубарем летит на тропу, – восковая стена ржи раздвигается, виден крутой зеленый берег и девчонки, с визгом барахтающиеся в воде.

Анка скатывается с братцем на песок.

– Нишкни… водяной утащит. Смотри, как я занырну сейчас!

Рубашонка сброшена, студеная вода обжигает голяшки, мураши бегут по всему телу…

Кужель [4]4
  Кужель– волокно, подготовленное для прядения.


[Закрыть]
на прялке кончился. Анна Михайловна знобко пожала плечами и усмехнулась, чувствуя, как мураши ползут еще по спине.

«Время было такое… учись не учись – в люди не выйдешь. Мне бы сейчас девчонкой быть, – подумала она, подвязывая новый кужель. – До грамоты я вострая. Может, докторшей бы стала, как попова дочка… А чем мои ребята хуже?»

Ей вспомнился Исаев, он играл ременным кнутом и, посматривая на ее сыновей, криво усмехался:

– Складные пареньки… В подпаски скоро?

– В семилетку скоро, – сухо ответила она тогда.

– Н-ну? – захохотал Исаев, щелкая кнутом. – Думаешь, за грамотных пастухов мужики больше дадут?

– Врешь, врешь, нечистый дух, – пробормотала Анна Михайловна, мысленно продолжая спор с Исаевым. – Я баба глупая, неученая… может, не все понимаю. Да ведь глаза-то у меня есть. Вижу, куда жизнь поворачивает. Не сладко мне, а на старую не променяю, живоглот окаянный.

– Кого ты там, мама, ругаешь? – спросил Ленька, отрываясь от тетрадей и потягиваясь.

– Так я… про себя… Ты учи уроки, хорошенько учи!

– Да я выучил, – ответил Ленька, позевывая. – А Мишка уснул… Ми-шка! Эй!

– Ну, чего орешь: «Ми-ишка!» Я не глухой… И вовсе не сплю, – сердито оправдывался брат.

– А глаза зачем закрыл?

– Нарочно. Чтобы лучше запоминалось.

– Сказывай… Слышал я, как ты сейчас нахрапывал.

Мишка шлепнул брата сумкой по голове и убежал из-за стола.

– Спать, ребята, спать! – приказывает мать.

Она отправляется на кухню, зажигает лучину и опускает ее в овсяный раствор, чтобы кисель лучше закис, потом идет во двор, к корове. И когда возвращается, сыновей уже не слышно.

С лампой мать подходит к кровати и долго смотрит на спящих ребят. Они лежат рядышком, лицом к лицу. Мишка держит брата за рукав: должно быть, они разговаривали в постели и сон оборвал их болтовню на полуслове. Мишка, как всегда, спит, подкорчив ноги, Ленька, напротив, вытянувшись, и из-под дерюги выглядывает его желтая, словно брюква, голая пятка. Анна Михайловна осторожно поправляет дерюгу.

Щеки у сыновей горят огнем, и капельки пота висят на кудряшках возле ушей. Анна Михайловна наклоняется, слушает ровное, глубокое дыхание. Вот Ленька заворочался, чмокнул губами, прошептал что-то и засмеялся во сне. И мать тихонько засмеялась вместе с ним.

Часть вторая

I

Началось еще осенью.

Анна Михайловна идет с понятыми к житнице Исаева. День теплый, безветренный, по-осеннему лиловатый. С утра падал, как бы нехотя, дождь, час от часу реже и мельче, и, посеяв ситом, к обеду затих, точно повис бисерными каплями на оголенных ветках лип, берез, на дымящихся паром крышах, на потемневших, сырых изгородях, дальних умытых полях.

Анне Михайловне почему-то неловко, она не смеет поднять глаз от земли и, сбивая намокшими, тяжелыми лаптями водяную пыль с отавы, все норовит для чего-то ступить в подковки-лужицы, выдавленные острыми каблуками ямщицких сапог. Исаев идет грузно, задыхаясь, в кармане у него звякают ключи. Рядом с ним, должно быть, идет Блинов и, как слышно по молодому задиристому голосу, Костя Шаров, только что демобилизованный из армии. Где-то впереди бесшумно скользит по тропе Николай Семенов.

– От государства излишки хлеба изволите скрывать, гражданин Исаев. Ай, нехорошо! – задирает Костя Шаров, посмеиваясь.

– Скрывать мне нечего, – глухо бурчит Исаев. – Что было – отдал… дочиста обобрали.

– Уж будто дочиста? Бросьте эти кулацкие штучки.

– Это ты брось… дерьмо, молокосос! – хрипит Исаев, с сочным хрустом давя каблуками траву.

– Не могу. Имею полное право голоса… в отличие от вас.

– А на кой ляд он мне сдался… ваш голос?

– Правильно, – насмешливо и весело соглашается Шаров. – Голоса нет, зато есть твердое задание.

– Костя, отвяжись ты от него Христа ради, – упрашивает Блинов, стеснительно покашливая. – Почто раздражаешь человека? Ему и так несладко… Ты бы, старина, сдал излишки без канители. А, право?

– Сказано – нет хлеба, – отрезает Исаев, и ключи перестают греметь в его кармане.

«Уйти бы от греха…» – думает Анна Михайловна, замедляя шаги. Но какая-то неведомая сила властно толкает ее к житнице. Вскинув голову, она с изумлением и завистью, точно впервые, видит толстенные, потрескавшиеся от времени еловые срубы. Дранка на крыше новехонькая, на два ската. Кажется, проруби окна – изба выйдет получше, чем у нее, у Стуковой. Широкая дверь обита ржавым железом, на ней строго чернеет старинный запор.

Николай Семенов, бритый, помолодевший, достает кисет и, не глядя на Исаева, отрывисто приказывает:

– Отпирай.

Тот швыряет ему ключи под ноги. Огромные, ржавые, без бородок, похожие на буравы, они глухо гремят, падая на землю.

– Коли тебе надо, сам и отпирай.

Видит Анна Михайловна, как Шаров Костя поднимает ключи, с интересом взвешивает их на ладони и, решительно сбив на стриженый затылок красноармейскую фуражку с блекло-зеленым верхом, по-мальчишески торопливо, чтобы кто не опередил, бежит к двери.

Понятые проходят в житницу. Анна Михайловна не решается идти за ними.

– Лезь, Анка… пользуйся. Все равно уж… грабь, – стонет Исаев. Губы у него дрожат: кажется, вот-вот он заплачет.

– Грех тебе так говорить, – отвечает Анна Михайловна и сама готова заплакать. – Не по своей воле… выбрали.

– А ты бы отказалась. Мало я тебе лошадь давал? Забыла? – жалобно хрипит Исаев.

И эти слова молнией озаряют память Анны Михайловны.

Видит она, как Исаев стаскивает ее за ноги с кровати, как, ухватясь за постельник, она, спасая сыновей, успевает одной рукой накинуть на них дерюгу; кричат и хохочут дезертиры, Исаев таскает ее по полу, хлещет кнутом и бьет каблуками в живот, в спину, по голове, злобно приговаривая: «Лошадь тебе?.. Хлеба?..»

– Не забыла. Все помню, – говорит Анна Михайловна, чувствуя, как у нее сохнет во рту и громко колотится сердце.

Она идет в житницу.

Запахи хомутины, дегтя и духовитого льняного масла встречают ее на пороге. В житнице просторно, темно. Привыкнув к темноте, Анна Михайловна различает корчаги и кадки, доверху наполненные льняным семенем. У стены прислонен скат колес с новыми белыми спицами и темными, крашеными втулками. С переклада свисает сбруя, и когда, проходя мимо, Анна Михайловна ненароком задевает ее головой, сбруя слабо звенит медными бляхами и бубенцами. Сусеки почти в человеческий рост, как в общественной магазее. Два сусека засыпаны мякиной, у третьего толпятся понятые.

– Мешков пять… может, поболе, – определяет Блинов, забравшись на кадку. Перегибаясь через стенку сусека, он запускает руку в зерно. – На донышке… Вот те и твердозаданец!

Молча выходят все из житницы. Николай Семенов, щурясь от дыма цигарки, в упор смотрит на Исаева.

– Не валяй дурака. Где остальной хлеб? – спрашивает он.

Исаев распахивает пиджак, медленно достает красный, горошком, платок и аккуратно, на все пуговицы, застегивается. Он спокоен и даже как будто весел.

– А ты мне его сеял, хлеб-то? – усмехается он, вытирая бороду. Отнимает у сконфуженного Кости ключи, со скрипом и звоном запирает житницу.

– Ну, так я покажу тебе, где хлеб на сегодняшний день, – тихо говорит Семенов. – Товарищи понятые, давайте лопаты!

И вот они в ямщицком огороде раскидали поленницу дров и копают землю, перемешанную с гнилушками, берестой. Сбегается народ. Исаиха, простоволосая, в полушубке и босиком, как выскочила из избы, так беспрестанно и носится по огороду как полоумная, зовет кого-то на помощь: «Ка-раул!.. Караул!..» Сам Исаев свалился на гряду и молчит. Борода у него в земле, весь он почернел, скрючился и стал маленьким и горбатым.

Накрапывает дождь, темнеет, но никто не расходится. Петр Елисеев подошел с улицы к огороду, облокотился на жерди и растерянно царапает себе щеку. Вдруг он сердито кричит Семенову:

– Вторую поленницу разноси… Там!

С сухим треском валятся березовые дрова.

Выпрямившись, Елисеев с маху перекидывает тело через тын и, подбежав, вырывает заступ у Анны Михайловны.

– Ковыряешься… Разве так копают?

Комья сырой, жирной земли, щепки градом летят во все стороны. Заступ, звеня, ударяется обо что-то. Елисеев, натужившись, отворачивает доску, другую… И вместе с трухой и землей к ногам Анны Михайловны летят набухшие, хвостатые зерна ржи.

Ахает и кричит народ. Анна Михайловна бросается к яме, заглядывает в нее, как в могилу.

От ямы валит пар. Остро и сладко пахнет солодом. Лапти скользят, земля осыпается, и Анна Михайловна, оборвавшись, проваливается по колено в красноватую прелую рожь.

Выбравшись из ямы и не помня себя, она кидается на Исаева и плюет ему в злые, застывшие глаза.

– Пес! – кричит она со слезами. – Что ты с хлебушком, анафема, наделал?

Смеркается, когда понятые и народ идут на гумно Савелия Гущина.

Промокший и оживленный Николай Семенов, размахивая длинными руками и крупно шагая так, что Анна Михайловна впритруску еле поспевает за ним, тихо и доверительно говорит Елисееву:

– Видишь, до чего дошло дело, Петя? Сегодня они хлеб прячут, завтра сельсовет подожгут, как в восемнадцатом году… Война!..

– Гм-м… – с сомнением хмыкает Елисеев, дергая плечом. – Воевать у них не хватит силенки.

– Как сказать… Ты не смотри, что они старенькие да слабенькие. Притворяются, сволочи. Рассказывали мне, как Исаев намедни хвастал народу: «Мы, говорит, не одни, за нас тоже кое-кто постоит. Разуйте, говорит, дурачье, бельма, читайте газеты – не видите разве, какая у товарищей в партии заваруха началась». Чуешь, куда дует ветер? – Трогая Петра за рукав, Семенов заканчивает этот тревожный и непонятный Анне Михайловне разговор все той же своей постоянной мыслью: – Нет, колхоз нам нужен до зарезу.

– Что же ты… этим колхозом… думаешь, голову богачам проломить?

– Обязательно. И хлеб будет… себе и государству хлеб.

– Да ведь он не в колхозе, на земле родится. По мне многополье… машины, вот это подходяще.

– Межи сроем, для всего будет простор.

– И при межах простору хватит… ежели хозяйствовать с толком.

– Добро жалеешь?

Елисеев не отвечает, он оглядывается по сторонам, отстает, и Анна Михайловна примечает, как, пропустив народ, Петр поворачивает обратно к дому.

Понятые не проходят и половины гумна Савелия Гущина, как из-за сараев, бултыхая по лужам и ямам, вылетает подвода. Знакомая телега, обитая железом и крашенная охрой, нагружена мешками. На мешках сидит Катерина, племянница Гущина, черная, глазастая, как сыч, и, по обыкновению, молчаливая. Савелий, без шапки, в брезентовом дождевике внакидку, бежит сбоку телеги, нахлестывая кобылу вожжами.

– Сам везу, сам… четыре пуда лишку навалил… Знай наших! – верещит он, завидев народ.

Суетливо перебрасывает на ходу вожжи на воз Катерине, ласково и весело приказывая:

– Дуй к ссыпному напрямик, невеста моя!

Катерина хватает отсыревшие, тяжелые вожжи в одну руку, останавливает лошадь, поднимается на возу во весь свой высокий рост и, размахнувшись, бросает веревочный ком прямо в белобрысую вертлявую голову Савелия.

– Невеста, да не тебе… Отвяжись, косой черт! – кричит она таким сильным грудным голосом, какого никто и не слыхал у нее прежде.

– Вот здорово! – восхищенно бормочет подле Анны Михайловны Костя Шаров. – В самую маковку залепила.

Потирая голову, Савелий хохочет, оглядывается на мужиков и баб, словно приглашает их посмеяться над этой веселой историей. Но все точно воды в рот набрали, да и у самого Савелия смеха не получается.

– Ладно, старуха, не ворчи… вместе поедем, – взвизгивает наконец он, легко вскакивая на воз. – Вижу – ночи боишься… Ну сиди, сиди… я править буду.

– Никакой я ночи не боюсь! И тебя не боюсь… Не поеду! – еще громче кричит Катерина, прыгая с телеги. – При всем народе скажу… Мочи нет… надоело… Пристает, кобель старый.

Сорвав полушалок, она закрывает им лицо и с плачем бежит в переулок.

II

А утром спозаранку всем стало известно, что Катерина перебралась жить к бабке Фекле. Говорили, будто Катерина и не племянница вовсе Гущину, что уламывал он девку полюбовницей быть, да не вышло.

Бросив дела, Савелий бегал по избам и жаловался, оправдываясь:

– Сироту призрел. За сродственницу считал… от жалости и доброты сердца. А она оплеухой меня отблагодарила… и такой поклеп возводит, хоть вешайся от стыда… Да разве я позволю себе от живой жены? Да у меня своя дочь скоро заневестится… Да что я, бык али жеребец какой, прости господи!

В косых мутных глазах его стыли слезы. Он, стесняясь, отворачивался, сморкался в полу дождевика и, поуспокоившись, объяснял:

– Думал, замуж пожелает – отцом за княжий стол сяду. Приданое справлю не хуже людей… Я ей на книжку капитал положил. Чем недовольна?.. Ай, Катерина! Ай, молчальница! Пакость какую выдумала… Ф-фу!.. – шумно вздыхал Савелий, крутя белобрысой головой.

И, как-то сразу повеселев, хлопал в ладоши.

– Прощаю! Все прощаю… Телку зараз отведу и хлеба дам. Живи, поминай добром Савелия Гущина!

И верно, в тот же день, не мешкая, Савелий привел на двор бабки Феклы нетелю, дымчатую, швицкой породы, свалил в сенях шесть мешков муки и положил на стол перед Катериной сберегательную книжку. И было в той книжке ни мало ни много – ровнехонько полторы тысячи рублей. Сказывали, будто просил Савелий Катерину простить, коли в чем ненароком обидел, но Катерина не простила. Зато бабка Фекла, смекалистая и расторопная, несмотря на свои восемьдесят лет, старуха, жившая только грибами да ягодами, воспользовалась случившимся и выговорила еще воз картошки, три воза сена для телки и омет соломы на подстилку, а также дров. Гущин ни в чем не отказал.

И разно стал толковать народ. Одни утверждали, что такой жулябии, как Гущин, на белом свете поискать, заметает следы, косыга двужильная: поди-ко теперь подкопайся под него, чисто обстряпал дельце, и протокол, который составил Николай Семенов, ему не страшен. Другие говорили, что Катерине благодарить Савелия Федоровича надо, а не хаять и напраслину городить. Кто-то позарится на цыганку, не девка, а ступа березовая. И еще неизвестно, кто с кем заигрывал, у народа тоже глаза есть. А что Савелий Федорович за племянницу ее почитал, в том его доброе сердце сказалось, и уплатил он за работу дай бог каждому.

Слушала Анна Михайловна эти толки и не знала, кто прав. Впрочем, скоро перестали говорить о Гущине. Дни пошли еще тревожнее.

Перед самым рождеством пропал Петр Елисеев.

Ольга со слезами бегала по селу, спрашивала, не видал ли кто ее мужа. Он ушел из дому, не сказавшись, в понедельник с утра, не ночевал и не вернулся на другой и на третий день.

Страшно было смотреть на Ольгу. Она опухла от слез, забросила скотину, не топила печь, забыла про ребят и носилась по округе, по дальним родственникам, разыскивая мужа.

– Не заметила ли ты чего? – спрашивал встревоженный Семенов Ольгу, зайдя к ней в избу вместе с Анной Михайловной.

– Что он говорил, Петр-то? Может, грехом, поругались вы?

– Ох, ничего такого не было… Слова поперек не сказала… Вся примета – молчал он шибко, прямо слова не добьешься, да по ночам больно ворочался… Ой, чует мое сердце недоброе, чует!

– Из себя он каков был? Утром, когда уходил? – допытывался Семенов, мрачнея и отворачиваясь.

– Да почем я знаю! – отвечала Ольга, утираясь и беспрестанно глядя в окно. – Обыкновенный… Чаю попил, картошки я ему поджарила… поел, как быть следует. Вижу, валенцы черные новые обувает… Я говорю: «Поберег бы, завсе-то ходить и подшитые хороши». А он еще, помню, матюгнул меня: «Вот, грит, на божницу поставлю, молиться на них зачну…» Обулся, полушубок надел… и ушел.

Кто-то прошел мимо избы. Ольга кинулась к одному окну, к другому, слабо и страшно вскрикнула и повалилась на лавку, забилась.

– Грози-ился… за обедом грозил-лся… «Без смерти, грит, смерть при… шла…» А-а!

Еле уговорили Ольгу не пугать ребят и себя поберечь, не расстраиваться. Анна Михайловна истопила ей печку, управилась по хозяйству, помогла накормить ребят и осталась ночевать, точно в доме был покойник.

Еще в четверг, по распоряжению Семенова, мужики тайком от Ольги искали Петра по ригам, в лесу, шарили шестами в проруби, под льдом на Волге. Сельский Совет послал извещение в милицию.

А в субботу Андрей Блинов, ездивший на станцию за жмыхом в кооператив, неожиданно повстречал Петра. Елисеев слез с поезда, осунувшийся, сдержанно поздоровался и попросил подвезти его. Всю дорогу молчал да покусывал ус. В селе, не заходя домой, прошел к Семенову.

После Николай рассказывал Анне Михайловне: Петр посидел, погрелся, пальцами по столу побарабанил, проронил нехотя:

– Твоя правда.

И попросил табаку.

– Да ведь ты не куришь? – Семенов достал кисет.

– Стал курить, – усмехнулся Петр.

Дома он, не обращая внимания на радость, слезы и брань Ольги, наелся щей, завалился на печь и проспал сутки. Выспавшись, потребовал у мужиков собрания.

С этого собрания и пошла в селе суматоха, точно светопреставление началось.

III

Дело было в ранние сумерки. Черед оказался за Авдотьей Куприяновой, а она только что пол вымыла и не хотела пускать сход, все ворчала, что наследят мужики, и не зажигала огня. Хорошо пахло дресвой и рогожами, которые Авдотья сердито кинула на желтый просыхающий пол. От печки-времянки, жарко натопленной, от железных труб, косо протянувшихся через всю избу, так и дышало теплом. Чуть светло было возле окон и придвинутого к ним стола, покрытого суровой скатертью, слабо мерцала лампадка в переднем углу у икон, а дальше все тонуло в сизом зимнем сумраке, и народ запинался за рогожи, входя с улицы.

Собирались на сход долго, многие еще управлялись по хозяйству, а кое-кто нарочно тянул.

– Не курить у меня… смерть не люблю табачища! – который раз кричала Авдотья Петру Елисееву.

А тот, отмалчиваясь, знай себе вертел цигарки, дымил, сидя у печки на корточках, и ни с кем не разговаривал. Да и все больше помалкивали. И эта настороженная сдержанность, эта чистая скатерть на столе и вымытый пол, застланный рогожами, этот ласково-печальный огонек лампадки напомнили Анне Михайловне почему-то молебен.

Вот так в прежние годы, в крещение, ждали попа, и всегда было хорошо в этот день. Люто трещал мороз, а старики, посмеиваясь, весело толковали – зима ломается, жди весны. И верно, сладко пахло в этот день снегом, ярко светило низкое солнце, и где-нибудь у сарая, в затишье, прямо на глазах таял мохнатый иней на солнечной стороне крыши. Пусть будут назавтра морозы, вьюги-подерухи и до весны еще далеко, но талый, чуть темный краешек снежной крыши, свинцовая капля, одиноко скатившаяся на наст и застывшая там искристой льдинкой, неуловимо на миг дохнули теплом. И тревожно и радостно начинало стучать сердце, захватывало дыхание и томительно ждалось чего-то.

Когда собрались почти все и Николай Семенов открыл собрание, Елисеев встал, жадно затянулся, обжигая пальцы окурком, и шагнул к столу. Он снял шапку и молча поклонился народу. И было это так необыкновенно, что у Анны Михайловны мороз прошел по спине. Стало тихо в избе.

– Дай огня, чего жадничаешь, – сказал Семенов Авдотье, и та, сразу присмирев, послушно поставила на стол лампу и бросилась чистить стекло.

Свет ударил в лицо Петру – все увидели, что он стоит, закрыв глаза, дергает сухой пепельной щекой и ус шевелится у него.

– Мужики, – глухо сказал Петр, прямо и горячо взглянув на народ, – все это правда, мужики… что Семенов говорит. Был я там… в колхозе… В двух колхозах был… Неправильно мы живем.

Говорил Петр медленно, тяжело, словно бревна ворочал. И ничего он не сказал такого особенного, нового, лишь повторил Семеновы россказни да посоветовал за ум взяться.

Загалдели, как всегда, бабы, полезли мужики за кисетами, но Анна Михайловна вдруг неуловимо, как весну зимой, почуяла сердцем, что будет так, как говорит Елисеев. Она тихонько перекрестилась. «Господи, – подумала она, – да коли взаправду хорошо в нем, в колхозе, так чего же еще нам нужно? Полегчает жизнь – и слава тебе…»

И ее опять охватило беспокойное радующее предчувствие того невозвратно далекого времени, когда она не дыша смотрела на темный, оттаявший край крыши сарая и на замерзающую первую капель.

А на собрании бушевали бабы. Продираясь вперед, они чуть не задавили прикорнувшего в кути, у печки, деда Панкрата и гневной стеной обступили Елисеева.

– Лучше бы ты сгинул, нечистый дух!

– Жалели тебя, окаянного, как пропадал…

– Думали, путный человек… И на-ко тебе!

– А, дуры бабы… Ну, чего прилипли? Правду говорю, – ворчал Петр, обороняясь от разгневанных баб, от их локтей и горячих кулаков. – Нелюбо – не слушайте… сдыхайте на своей трехполке. А я не желаю… Понятно? Мне ихние опыты со льном да пшеницей все сердце разбередили… Я те поцарапаюсь, чертова кукла!

– Ты почто народ взбудоражил? – наседала Строчиха, норовя дотянуться до Петра. – Не слыхали, что ли, брехни про колхоз? Мы те подстрижем усы! Вот те крест, подстрижем!

– Хорошенько его, бабы, хорошенько! Оторвите ему последнее-то ухо! – кричала с плачем Ольга, вскочив на скамью. – Житья мне с ним не стало.

Мужики покатывались от хохота. Семенов, смеясь и уговаривая, отнимал от баб Елисеева.

– Постой, – пригрозила кулаком Семенову жена, – мы и до тебя доберемся… коммунист несчастный!

– Да о чем крик? – вмешался Савелий Федорович Гущин, лукаво и весело косясь на баб. – Петр Васильевич никого не неволит. Дело полюбовное.

– Ты мастер на полюбовные дела, – отрезала Авдотья Куприянова. – Одна полюбовница уж плачет от тебя.

– Прошу понапрасну не оскорблять, – обиделся Савелий Федорович, насупившись. – Слушай ухом, а не брюхом… О колхозе я.

– Да ну-у? А я о прошлогоднем снеге… Ты-то в колхоз пойдешь?

– Я пойду, куда народ пойдет.

– Народ пойдет по домам… спать, – сказал Ваня Яблоков, позевывая. Но вставать ему, видать, не хотелось, он так и не тронулся с насиженного места.

Запомнилась Анне Михайловне на собрании сказка Семенова. Он рассказал ее, когда бабы отступились от Петра Елисеева, охрипли от крика, а мужики, куря и сплевывая на чистый Авдотьин пол, молчали.

– Жил-был орел на высокой горе, на самой круче у синего моря, – начал Николай, посмеиваясь и потряхивая рыжей копной волос. – Д-да, жил орел… и был у него малый орленок. Батько-орел летал по горам, по синю морю и добывал птенцу пищу. Мясную, как и полагается этой птице… Орленок был глуп, пищу принимал охотно, даже добавки выпрашивал, а понимать ничего не понимал. Таращился из гнезда на свет божий и все спрашивал своего батьку-орла: «А что это такое?.. Да там что такое?» Ну орел пояснял, как малым ребятам в таких случаях поясняют… Вот и приметил раз орленок у своего батьки крылья. Большие, чисто у мельницы. Пристал: «Что такое? Почему у меня нет? Зачем крылья?..» Отвечает орел: «Вырастут – узнаешь».

Семенов помолчал, посмотрел на притихших баб, на покуривающих внимательных мужиков и продолжал негромко:

– Долго ли, коротко ли, выросли у орленка крылья. Не такие большущие, как у батьки, однако порядочные. Вот и повел однажды орел своего птенца на кручу… Глянул тот, а с кручи и земли не видать, такая пропасть – голова кружится. Синее море внизу, солнце там из-за моря всходит. Простор. И хочется туда и боязно… «Ну, – говорит орел, – полетим». А птенец пятится, от испуга, нехорошо сказать, наклал под себя. Пищит: «Упаду-у! Страшно… Разобьюсь насмерть!» – «Полно, дурак, – говорит орел, – на то и крылья, чтобы не падать…»

Николай поднялся из-за стола, выпрямился.

Статный, высокий, сильный, в рыжем пламени волос, он, как бы раздвинув избу, смотрел, прищурясь поверх голов мужиков и баб куда-то в безвестную даль, и словно видел там невидимое другим. Он смотрел так пристально, так хорошо улыбался этому далекому, что Анна Михайловна невольно и сама заулыбалась.

– На то и крылья, чтобы летать, – повторил Семенов. – И толкнул орел птенца легонько под задок. Повалился орленок с кручи. «Батюшки, – орет благим матом, – падаю… спасите!» Да ненароком и раскрыл крылья, махнул ими. – Семенов с силой раскинул руки. – Чует орленок – ладно получается… Замахал он тут на радостях во всю мочь… и полетел со своим батькой-орлом, куда им было желательно.

Пуще прежнего принялись дымить мужики. Хмуро помалкивали бабы. Но у всех как-то посветлело на душе.

– Это что же, выходит, и нас… Советская власть к хорошей жизни… в зад толкает? – сердито спросила, запинаясь, Ольга Елисеева, утирая ладошкой мокрые щеки.

– Раскусила? – заулыбался хромой Никодим, озорно оглядывая Ольгу. – Любота!

Он набил нос табаком, блаженно морщась, чихнул и шутливо всех поздравил:

– На здоровье, граждане, вас… с колхозом!

Все-таки на собрании этом ничего не решили.

IV

И на втором собрании просидели без толку до петухов, переругались все, перекорились.

Везде, где встречался народ, – у колодца, на гумне, в кооперации, – только и разговоров было, что о колхозе. Пошли слухи по селу один другого страшнее. Поговаривали, будто кто не пойдет в колхоз, тому твердое задание навалят; что в колхозе печь хлебы будут в одной избе раз в неделю и по кусочку станут давать к завтраку, обеду и ужину – съел, и больше не спрашивай; божились, что запретят колхозникам в церковь ходить, ребят крестить; и дома не помолишься – иконы отберут да в сельсовет отвезут на дрова.

Иные верили, иные смеялись и сердились, а ладу все не получалось, хотя зачастили сходы, по два на день собирались. Из города агитаторы стали наезжать, уговаривать, Николай Семенов опять оброс рыжими колючками и, похудевший, невыспавшийся, только и делал, что собрания проводил да ходил по избам, толковал с хозяевами и хозяйками по отдельности. Уж, кажется, вот-вот уговорил, вечером согласились которые в колхоз идти, а утром глядишь – бегут выписываться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю