355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Сыновья » Текст книги (страница 13)
Сыновья
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:54

Текст книги "Сыновья"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

– Кто там? – спросила она сына.

– Где?

– Да вон на конце.

– Привиделось тебе. Никого.

– Как так никого? Эвон ворошится, вроде бы человек. А?

– Почем я знаю, – сердито ответил сын.

И мать долго не решалась заговорить снова, предложить Михаилу поесть. Потом все-таки набралась духу.

– Поешь, Минька, – сказала она заискивающе.

– Не хочу.

– Ты на хлеб не серчай. Поешь – больше сработаешь.

– Да не хочу я… Отстань!

Мать все смотрела на конец загона, ее тянуло туда, и она пошла.

– Куда ты? – позвал тотчас сын. – Давай… брюхо подвело… Что там у тебя?

Она послушно вернулась, подала ему, присела на полосу рядом. Михаил набил рот хлебом и прильнул к кувшину.

– Важно… ух, важно! – бормотал он, захлебываясь молоком и жадно ощупывая закусанную краюху. – Хлеба-то, кажись, маловато принесла, Михайловна… Вот поем – иди домой. Нечего тебе здесь делать.

Не отвечая, мать все оглядывалась на край загона.

– А ведь это Настюшка, – сказала она по догадке и покосилась на сына.

Кувшин качнулся у него в руках, молоко пролилось на рубаху.

– Она самая… – нехотя проронил он, утираясь. – Принесла нелегкая…

– Но, но! – погрозила мать.

– А что? Опять вожжами? – рассмеялся Михаил, залезая всей пятерней в кашник со сметаной.

– А уж чем придется, – усмехнулась мать.

Все светлела вокруг нее ночь, так, по крайней мере, ей казалось. Она не могла больше сидеть, порывисто вскочила и, как маленькая, сгорая от любопытства и нетерпения, побежала, спотыкаясь, межой на край загона.

Верно, это была Настя Семенова, одинокая, крохотная. Она перестала теребить, как только подошла Анна Михайловна, поздоровалась, отвернулась и заплакала.

– О чем ты? – спросила Анна Михайловна.

– Мишу… жа-алко… – прошептала Настя.

Анна Михайловна погладила Настю по голове.

– Стоит его жалеть, баловника, – проворчала она и еще раз погладила Настины волосы. – Ишь растрепала косы-то… длинные какие.

Помолчала и добавила:

– Смерть не люблю стриженых.

Не успели они поговорить, как где-то близко зафыркали кони, затарахтели, приближаясь, гремучие колеса. Анна Михайловна замерла, прислушиваясь. Она опять ничего не видела, ее окружила темень, но зато с груди будто камень свалился. Радостно различила голоса… Один миг, и снова ее задавило горе.

– Проваливай, проваливай! – послышался озлобленный голос Михаила.

– Я тебе провалю! Дай дорогу!.. – отвечал второй, такой же страшный.

«Подерутся… сейчас подерутся. Господи!» – мелькнуло у матери, и она заметалась на конце загона. Бежать и разнимать – поздно, кричать – не послушаются.

– Что же это… Настя? Что же это, а? – в отчаянии причитала Анна Михайловна и вдруг затихла.

– Садись и правь лошадьми, – внятно сказал Алексей.

– Я?

– Ты.

Молчание.

– Садись, говорят тебе, – повторил Алексей. – Я принимальщиком буду. Ну?..

– Доверяешь, братан?!

Свист оглушил Анну Михайловну.

– Эх, вороные, удалые! – запел-засвистел Михаил, ударили копыта, и пошла в лад песне и топоту копей греметь теребилка.

– Пойдем, Настя, спать, – устало сказала Анна Михайловна.

IX

С этих пор перестала мать тревожиться за сыновей. Они по-прежнему соперничали и дружили, все так же не давали друг другу спуску что в деле, что в пустяках, и Анна Михайловна по привычке бранила ребят, но спокойно было ее сердце, тихо и светло на душе. Словно прозрев, разглядела она сыновей в первый раз близко и хорошо, все запомнила, все полюбила и, главное, поняла, что так оно и должно быть, а не иначе. Не расти тополю плакучей ивой, не стоять Волге-матушке болотом, не холодеть молодому сердцу камнем.

Еще больше стала дорожить Анна Михайловна временем, когда сыновья были дома и они втроем на досуге сумерничали, разговаривая про всякие разности. И хорошо было посмеяться над шутками Михаила и послушать, как читает газету Алексей, и просто помолчать, поглядеть на сыновей, тихо порадоваться.

Иногда к ним забегали приятели, приводили с собой девушек, в избе становилось тесно и шумно. Мать уходила на печь и оттуда, свесив голову, смотрела и слушала, как забавляется молодежь.

Все было не так, как прежде. Парни не садились к девушкам на колени, не озорничали. Игры с поцелуями заводились редко, их как-то стеснялись, презирали. Молодежь больше всего любила, сбившись в кучу, разучивать новые песни или стучать по столу костяшками, выкладывая из них какие-то замысловатые, непонятные фигуры. Часто ребята спорили обо всем, что вычитали из газет и книг, спорили по разным пустякам, и не поймешь: в шутку или всерьез, потому что и смеху бывало много, а сердитого крика еще больше. Любили они также шептаться, мечтать, что ждет их в жизни, куда пойти учиться, работать да когда можно будет автомобиль завести, аэроплан, чтобы путешествовать и друг к другу в гости ездить, и всякое такое, что смешило и радовало Анну Михайловну.

Но песни, споры, шепот, игры и смех не мешали молодежи, как видела мать с печи, делать еще другое, извечное, самое для них важное – разговаривать глазами, улыбками, тайным пожатием рук. Заметно было, как они ревновали, страдали, ссорились и мирились, порой обнимаясь украдкой.

Михаил ухаживал за Настей, и мать одобряла его. Эта маленькая, востроносая приветливая девушка, ловкая что на работе, что на гулянье, была давно по душе Анне Михайловне. А ночное теребление льна прямо-таки растрогало. «Дай бог! – думала Анна Михайловна. – Ладная пара… Лучшей снохи мне и не надо». И косилась на Лизутку Гущину, которая молча, не поднимая глаз, как всегда, диковато отсиживалась в стороне. Она редко принимала участие в забавах, не умела спорить и шутить, разве что бросала одно-другое слово, когда ее донимали, и то невпопад, заливаясь румянцем и усмехаясь уголками тонких, постоянно строгих губ. Но в играх она всегда выбирала Алексея, и он выбирал только ее, хотя никогда к ней не подсаживался и почти не разговаривал. «Экий сыч каменный, не девка, – раздражалась Анна Михайловна. – Мать померла, а ей хоть бы что, шляется… Нечего сказать, по себе выбрал Лешка… в молчанку играть. Глаза бы мои на них не смотрели… Ну, да рано думать об этом», – утешала она себя, наблюдая за молодежью.

Хорошо было также вечером, в праздник, нарядившись, пойти всем вместе в избу-читальню на собрание или, когда приезжала кинопередвижка, сесть рядышком и замечать, как смотрят в их сторону и шепчутся бабы, как проходит мимо Настя, чтобы поклониться ей, матери, показать, словно ненароком, обновку, а Лизутка не смеет, прячется в кути за подруг; как сыновьям смерть хочется подойти поболтать с девушками, но они стесняются матери и даже, когда она скажет: «Чего уж тут, идите… женихи!» – они еще чуточку посидят, встанут, будто нехотя, и… пропадут до утра.

Много, много было приятного для матери. Она ждала зимы, нового дома, мечтала, как заживет в нем с сыновьями душа в душу, как загуляют они на беседах в свободные зимние вечера, а она, мать, досыта налюбуется ими.

Осень стояла на редкость долгая, ясная и тихая.

Затепло убрались с яровыми, отсеялись, выкопали картофель, подняли всю зябь, чего никогда не бывало. Живо измяли, отрепали лен и принялись за молотьбу. Дожди начались было в конце сентября, но после опять распогодилось, установились светлые короткие дни. Было так тепло, что голые ветви яблонь и черемухи выкинули перецвет. Бело-розовая дымка окутала сады и огороды, точно весной. И странно было видеть рядом с белыми, пенными яблонями огненно-золотую сквозную листву дремотных тополей, осин и берез. Озимь пошла в трубку, и с такой силой, что уже не рады были в колхозе долгому теплу, боялись, как бы не погибли зимой буйно разросшиеся посевы ржи и пшеницы. Поэтому все желали поскорей заморозков.

Они пришли, как всегда, нежданно. После теплого, кроткого вечера и лунной тихой ночи вдруг на поздней, багряной утренней заре побелели крыши изб, амбаров, густо напудрилась луговина, и на дороге, в колеях сковал лужи первый тонкий прозрачный лед. Под яблонями и черемухами снежной пеленой лежали опавшие, свернувшиеся лепестки.

«Ну, дождались-таки… вот она, зима-матушка», – весело думала Анна Михайловна, затопив печь и выбегая к колодцу за водой, пожимаясь от холода и прислушиваясь, как поют под башмаками льдинки.

Солнце встало поздно, в тумане, согнало с крыш и земли морозное серебро, растопило льдинки и скрылось за тучами. Молочно-голубая изморозь повисла над полями. Ветер принес с гумен сырой, горьковатый запах риг и овинов, взметнул, закружил вороха ржавой, потускневшей листвы, подмел начисто улицы и пошел гулять и насвистывать по селу.

Ненастье продержалось с неделю, а затем снова вернулось тепло. По утрам и вечерам были заморозки, но днем солнце пригревало, и разубранные, точно на свадьбу, безмолвно рдели леса. В сосновом бору стояла такая непостижимая тишина, что слышно было, как звенела хвоя, падая на землю. Торопливо, молча пролетали в вышине запоздалые стаи журавлей. Все затаилось в ожидании. Не раз в утренники принимался кружить легкий и редкий, чуть видимый снежок. Он таял в воздухе, оседая на изгородях, жнивье холодной матовой пылью.

А потом сразу, как это бывает после долгой погожей осени, навалило сухого снега, подморозило, и тотчас установился хороший санный путь.

X

И не сбылось то, о чем мечтала Анна Михайловна. По первопутку неожиданно уехал в город Михаил на курсы счетоводов. А в декабре колхоз послал Алексея в МТС учиться на тракториста. Осталась Анна Михайловна одна.

Когда она в первый день истопила печь и, садясь в непривычной тишине пить чай, поставила, забывшись, на стол два стакана и потянулась, чтобы налить их, у нее онемела рука. Как всегда, клокотал старый, в царапинах и ямках, с позеленелой решеткой, медный самовар. Голубой, с отбитым носиком, чайник был горяч, и на крышке его чернели оброненные чаинки свежей заварки. Но этот горьковатый, крепкий, любимый ребятами чай не надо было наливать в стаканы. Холодные, пустые стояли они на столе под капающим краном самовара.

Мать убрала стаканы в горку, налила себе чашку, да так и не выпила.

Она стала прибираться в избе, и на глаза ей все попадались то мятая, запачканная кепка Михаила с оторванным козырьком, сунутая за комод, то Алексеева недочитанная книга с загнутой страницей, забытая на лавке, то брошенные на кровать брюки и рубашка. И, подбирая, мать подолгу рассматривала сыновние вещи, чистила, складывала и бережно прятала. Ей хотелось, чтобы этих разбросанных вещей было побольше, чтобы могла она целый день перебирать их и утешаться. Но как ни тянула она, пришел конец уборке.

Тогда Анна Михайловна достала с божницы мужнин кисет, школьные удостоверения сыновей, колхозные трудовые книжки. Без счету раз все это было осмотрено прежде. Что ж с того? Каждый раз мать любовалась, как впервые, и непременно что-нибудь находила новое, раньше ею не замеченное. И сейчас, сидя у окна, разложив на коленях бесценные сокровища, она отыскала в сборках, внутри кисета, завалявшиеся крупинки махорки. Она собрала их вместе с зеленой пылью на ладонь и понюхала. Повеяло давно забытым теплым и сладковато-горьким дыханием. Так пахли усы мужа.

Ладонь ее задрожала, и, боясь обронить хоть одну табачинку, Анна Михайловна поскорей ссыпала махорку обратно в кисет, прижала его вытертый, чуть щекочущий бархат к губам.

Да было ли это время или только снилось ей?.. Глаза ее затуманились.

Она взглянула на удостоверения. Золото букв солнцем горело на холодной плотной бумаге. Имена сыновей, написанные синими чернилами, выступали крупно и ясно. Отметки были проставлены помельче и не так разборчиво. И хотя мать знала эти отметки наизусть, она поднесла поближе к глазам удостоверение Михаила. Сощурившись, перечитала и обнаружила, что по географии и русскому языку отметки учителя вроде соскоблены ножиком и написаны заново чернилами посветлей.

«Обманул мать, – подумала она, качнув головой. – Баловство-то везде сказывается. Небось Леньке соскабливать нечего, коли учился хорошо… Ну, бог с тобой, – вздохнула она, – лишь бы себя не обманывал в жизни».

Она листала книжки со знакомыми цифрами трудодней и не могла еще раз не подивиться, как много выработали сыновья за лето. Все эти палочки, крючочки, аккуратно проставленные рукой Семенова, как живые, рассказывали о пережитом. И снова вставала перед матерью страдная пора: росистые голубые утра – со звоном и свистом кос; знойные полдни – с червонным разливом льна, грохотом теребилок, жарким всхрапываньем коней; тихие вечера – с туманами, скрипом возов, песнями, усталым и веселым говором народа, возвращающегося с поля. И что тогда огорчало, теперь в памяти мелькало быстро, как бы сглаживаясь, забываясь, а что радовало, стояло и не уходило, оборачиваясь такими подробностями, которые тогда и не замечались вовсе, а сейчас вот припомнились, трогая сердце.

Кошка, сблудив, уронила что-то на кухне. Анна Михайловна поднялась, чтобы посмотреть, и сразу ее окружили серый сумрак позднего зимнего утра, тягостная тишина пустой избы. Ей стало невмоготу, и она, одевшись, ушла из дому.

Потянулся день, длинный, как год. Она заглянула во двор, постлала корове свежей соломы, задала корму, принесла воды, запасла дров, проведала поросенка, размела снег у крыльца. Походила, поискала, нельзя ли еще чего сделать, и не нашла. Надо было возвращаться в избу, сидеть там в одиночестве и скуке. Она испугалась этого и побрела, увязая в сугробах, на одворину, к срубам, хотя знала, что Никодим пятые сутки хворает, отделка дома приостановилась и делать ей там и смотреть нечего. Но она все же поднялась по широкой, звонкой, замороженной тесине, переброшенной с улицы в отверстие двери, походила по скрипучим, несплоченным половицам с грудами стружек и нанесенного снега, потрогала ледяные, чисто выструганные переборки.

Все было так, как она желала: просторные сени, прируб, прихожая и кухня в два окошка, с добротными еловыми перекладами под печь, большущая горница в четыре окна, отделенная глухой тесовой переборкой от спальни. До матицы не достанешь и с лавки, вот какой высокий потолок! А там еще светелка, что изба хорошая, и чердак – есть где белье посушить, разное старье положить.

Рыжий мох, затянутый паутиной инея, еще свисал по стенам. На козлах лежала шершавая, в сучках доска, под ней, на полу, в стружках, валялся забытый Никодимом рубанок. Косяки в окнах еще держались на клиньях, не прилаженные как следует, но подоконники, желтые и гладкие, совсем были готовы, и такие широченные, хоть садись и пей чай, как за столом. Потерпеть до весны, в крайности до лета, и дом будет отделан, можно переезжать, справлять новоселье.

Но и это не порадовало нынче Анну Михайловну. Она посидела на подоконнике, озябла и пошла к Семенову, в правление.

Здесь, как всегда, толпился народ, домовито пылала жаром изразцовая голландка – наследие ямщика Исаева, пахло табаком, кислыми шубами и залежалой бумагой. Со стен, оклеенных светлыми, еще не успевшими потемнеть обоями, глядели на Анну Михайловну знакомые портреты – под стеклом, в рамках, доска с вырезками газет и нарядами на работу, плакаты, барометр. В красном углу на венском стуле возвышался исполинский восковой сноп льна, к нему было прислонено бархатное, с золотыми кистями, переходящее знамя, завоеванное колхозом осенью. С этажерки, набитой книгами, кулечками, банками с семенами, удобрениями, свисал телефонный шнур. Рядом, возле старинного, с резьбой, шкафа блестел лаком новенький несгораемый ящик.

Сочно стукал на счетах Гущин, приспустив на острый нос очки и строго косясь поверх их на Андрея Блинова, вычитывавшего по ведомости сиплым, простуженным голосом: «Тридцать два кила… еще подкинь сто восемь… долой пятьдесят четыре… Ну, и где же у тебя завалился мешок?» У окна, за столом, покрытым кумачом в чернильных пятнах и прожженных дырках, облокотившись на газеты и бумаги, беседовал Николай Семенов с незнакомым бородатым, толстым человеком, должно, приехавшим из города. Николай был по-домашнему – без пиджака, в коричневой косоворотке. По обыкновению, он все видел и все слышал. Он кивнул Анне Михайловне и, продолжая беседу, сказал приезжему: «Нет, это не выйдет», обернулся и спросил Блинова: «Сколько, говоришь, не хватает?»

На диване и стульях сидели, дожидаясь своей очереди к председателю, колхозники, сдержанно разговаривая и покуривая. Спиной к печке стоял и грелся Петр Елисеев, окруженный бабами, и, как всегда, бранил кого-то.

И этот обжитой порядок, тепло, зеленый душистый дымок махорки, говор народа сегодня особенно пришлись по душе Анне Михайловне.

– Мешок не иголка, пропасть не может. Где же оно, брагинское семя? – допытывался Блинов, сипя и покашливая.

Савелий Федорович раздраженно смешал костяшки на счетах.

– Что было, все тут. Записано в ведомости.

– А кто писал?

– Ну… я. А ты подписывал как председатель ревизионной комиссии. Забыл?.. Да ты что, не веришь мне?

– Я себе верю… Мало ли что в спешке подпишешь. У меня, чай, память не отшибло. И Стукова вот подтвердит. Скажи-ка, – обратился Блинов к Анне Михайловне, – сколько мы в новый сусек брагинского засыпали?

– Восемь мешков, – сказала, подумав, Анна Михайловна.

Андрей швырнул ведомость Гущину.

– Семь… У тебя, чертов завхоз, семь! – просипел он, задыхаясь, и стал торопливо кутать простуженное горло шерстяным жениным платком. – Сей момент идем в житницу проверять… сей момент!

– Это что, ревизия? – спросил Гущин, вставая.

– А хотя бы и так, – ответил за Блинова Семенов, не прерывая своей беседы с приезжим.

Савелий Федорович оглянулся, снял очки, старательно протер их рукавом и, пряча в карман, сказал:

– С полным нашим удовольствием. Давно о том прошу.

Обходя Анну Михайловну и Елисеева, который примолк и насупился, Савелий Федорович, подмигнув им, как бы извинительно заметил:

– Беда с неграмотным народом. Навыдвигали разных… ревизорами. Путаются и других со счету сбивают.

Анна Михайловна и раньше слыхала от баб, что Гущин нечист на руку. Поговаривали, правда за глаза, будто не один воз пшеницы уплыл из колхозных амбаров на базар, что не зря гоняет косоглазый по два раза на неделе в город, и все затемно, словно боится, как бы кто в телегу к нему не заглянул. Гляди, и семенной овес он променял весной на гнилье, а барыш в кубышку положил. И не зря, бесстыжая харя, сорочин по жене не справив, зачастил на станцию к вдове Анюте, толстомясой шинкарке. Дочери взрослой не стыдно, жениться задумал и сенцом в открытую торгует, денежки копит на свадьбу. Откуда у него лишки сена? Уж не из тех ли самых копен, что пропадают каждый год с волжского луга?

Многое болтали, да, пожалуй, больше от зависти. На проверку все гладко выходило у Савелия Федоровича, даже Семенов придраться ни к чему не мог. И когда перевыбирали правление и Савелий Федорович, по обычаю, долго и решительно отказывался от своей должности, говорил, что хватит, послужил народу, пусть теперь другие, помоложе, так постараются, все вдруг вспомнили, как просился он в колхоз, старой жизнью каялся, дом отдал, как потом не жалел себя в работе, и, не слушая Семенова, опять выбрали Гущина завхозом, а он, перестав отказываться, кланялся и благодарил за доверие. Все видели, как он старался пуще прежнего, и невелика беда, ежели когда ошибался, – с кем не бывает. Вот и Анна Михайловна, рассудив здраво, простила ему поклеп на сына: известно, вгорячах да жалея колхозное добро, чего не скажешь.

– Проворовался-таки, кажись, завхозишка, – брезгливо сказал Петр Елисеев.

– Не может этого быть, – Анна Михайловна покачала головой.

– Все может. Старая шкура сказалась, – убежденно откликнулся Семенов, поднимаясь из-за стола и не слушая больше приезжего, который рылся в портфеле, настаивая требовательно и внушительно на чем-то своем. – Накрыл, накрыл дядя Андрей… молодец! – Семенов закурил, позвал к себе дожидавшихся колхозников и, прямо и твердо взглянув в глаза приезжему, отрезал: – Кончим, товарищ. Нельзя.

– Это установка вышестоящих организаций, – напомнил тот, пыхтя и наливаясь гневом.

– Резать молодняк? Нет такой установки.

– Не резать, а… продавать.

– Племенной – на мясо, – добавил Семенов.

Задирая бороду, приезжий тяжело поднялся со стула, угрожающе потряс портфелем.

– Самоуправство… У меня план… Я буду жаловаться!

– На здоровье, – сказал, усмехаясь, Семенов, помог ему собрать в портфель бумажки и, сразу как бы забывая это решенное дело, стал разговаривать с колхозниками.

Костя Шаров и Катерина, наряженные, розовые и застенчивые, пришли звать на свадьбу. Николай поздравил их, пошутил, обещал быть и распорядился, чтобы им дали в счет трудодней хлеба и денег на обзаведение.

Петр Елисеев спрашивал, сколько лошадей посылать на лесозаготовки. Требуется четырнадцать, да надо ведь перевозить сено и яровицу, опять же черед колхозу в пожарном депо дежурить, и, признаться, ему жалко новых подсанок, не занять ли в соседнем колхозе? Семенов сказал, что жадничать нечего, подсанки Никодимом как раз припасены для лесозаготовок, с яровицей можно повременить, сенцо – корзинками перенести, и приказал отправить в лес двадцать подвод.

Марья Лебедева плакала, жалуясь на сноху. Негодяйка совсем выжила ее, старуху, из дому: к печи не подпускает, корову сама доит, белье постирать, и то напросишься; а сынок, нечего сказать, утешает: «Маменька, не волнуйтесь… дайте молодым дорогу». Окаянный, да кому же она не дает дороги?

Почтальон, сердито похлопывая клюшкой по клеенчатой тугой сумке, рассказывал, что с подпиской на газеты беда, одного номера лишнего не выпросишь. Потом наклонился к Николаю Семенову и тихо сказал, что Гущину опять письмо с Урала, смотря, уж не Исаев ли ему поклоны шлет.

Антон Кузнец вытащил из-под шубы загнутые, как рога, железные сошники от сеялки, они не подходили к новой шестнадцатирядной, и он спрашивал, как ему быть.

«Вот и научился ходить Коля… не споткнется. Хозяин, – подумала Анна Михайловна, входя в интерес всех этих больших и малых дел, жалея Марью Лебедеву, понимая Елисеева, который опять уговаривал председателя занять подсанки, и радуясь за молодых Шаровых. – А про Савелия Федоровича он зря говорит. Ему своего добра не пережить. Да и как можно, колхозное… Рука отсохнет, не поднимется».

Когда Семенов освободился, она попросила:

– Дай ты мне, Коля, дело… хоть самое махонькое.

– Отдыхай, Михайловна. Зима. Все переделано.

– Да я уж наотдыхалась по самое горло.

– Скучаешь? – понимающе спросил Николай.

– Не по кому мне скучать, не молоденькая, – сурово ответила Анна Михайловна. – Безделья не люблю.

Семенов, улыбаясь, посмотрел в окно.

– Будь по-твоему, – согласился он. – Иди на скотный, дояркам подсобишь. Отел начался.

– Ну и спасибо, – оживилась Анна Михайловна, повязываясь шалью, собираясь сейчас же идти туда. – А Милка отелилась? Нет? А Звездочка?.. Телушку приму, помяни слово, телушку. У меня рука легкая, счастливая…

В дверь просунулся Блинов и, напуская стужу, растерянно просипел:

– Целехонько… Восемь, скажи на милость!

Семенов, помолчав, сказал:

– Не успел украсть. А ты уж поди извинялся, кланялся!

– Как же? – смущенно пробормотал Блинов, покашливая. – За зря оскорбил человека. В таком разе не грех, Николай Иванович, и шапку сломать, извиниться.

– Поторопился…

– Будет тебе не дело говорить, Коля, – остановила Анна Михайловна.

– Говорю вам, обманывает он нас, – жестко и ясно ответил Семенов, сдвигая брови. – Закрой дверь, Блинов, побереги горло… Долго ловлю я эту скользкую сволочь, но таки поймаю… с поличным.

XI

Никогда Анне Михайловне не казалась зима такой длинной, как в этот год.

Днем, за работой, на людях, Анна Михайловна забывалась и не чувствовала одиночества. Беломордая очкастая Звездочка, любимица и гордость доярок, записанная в государственную племенную книгу, как сказала Анна Михайловна, принесла телочку – да какую: крупную, с очками, в черно-белой аккуратной рубашке, чистую ярославку. Корова давала в сутки по двадцать литров молока, а потом, раздоившись, еще прибавила. Анна Михайловна упросила Ольгу Елисееву, заведовавшую с осени фермой, разрешить ей ухаживать за Звездочкой. Любо было растирать тугое розовое, свисающее до соломы вымя, слушать, как поют в ведре первые звонкие струнки молока, а подоив и отцедив лишек, нести дымящуюся лохань телушке и с пальца поить ее молоком. Только два дня захлебывалась и сосала палец телушка, а потом, солощая [6]6
  Солощая– охочая до еды.


[Закрыть]
, понятливая, сама стала совать белую морду в лохань, тянула до последней капли, широко и смешно раздвинув в стороны тонкие, непослушно качающиеся ноги и приподняв черную кисточку хвоста. А скоро научилась и мычать, выпрашивая прибавки. Посоветовавшись с Ольгой, Анна Михайловна назвала телушку по отцу – Веселой, так и записали в книгу, и дощечку с прозвищем повесили на загородку.

Но смеркалось рано, вот уже подоена Звездочка, корм ей задан, подстилка свежая настлана нагусто, и Веселая напилась парного молока, пожевала, побаловалась гороховиной и улеглась; вот и дежурные доярки пришли на ночь с фонарями, лепешками и рукодельем – надо идти домой.

Вечера были особенно тяжелы Анне Михайловне. Она пробовала, управившись по хозяйству, не зажигая огня и часто не ужиная, ложиться спать. Сон приходил сразу, с усталости крепкий, но к полуночи Анна Михайловна высыпалась досыта, вставала, зажигала лампу, бродила по избе, выискивая какое-нибудь дело, и, не найдя его, опять ложилась и, ворочаясь с боку на бок, мучительно ожидала рассвета. И то, что днем, на работе, забывалось, в бессоннице не выходило из головы, – она думала все об одном и том же:

«Только подросли – и на сторону. Скажи, как и не было их, опять матерь одна-одинешенька осталась… И что им надо? Кажись, выучились, в люди вышли… Не старое время – на чужую сторону с голодухи бежать. Слава тебе, всего довольно… Ну и живите на здоровье с матерью, работайте, веселитесь, старость ее утешайте».

Так думалось в холодной черной ночи, и словно бы правильно думалось для их же, ребят, счастья. Но тут против воли вспомнилось – не у нее одной сыновья и дочери в отлучке, у многих разлетелись кто куда: на поваров, на инженеров, на командиров учатся. Лестно. Плохого ничего не скажешь. И народ везде нужен, такая пошла жизнь, это она тоже понимает. Да вот матерям-то каково? Торчи на печи, разговаривай с веником.

«Вон Костя Шаров не хуже вас, а по курсам разным не шляется, – хваталась она, как за соломинку. – Женился и живет… Поди скоро внучатами мать потешит. Худо ли?»

И она видела маленький смеющийся рот, зубок торчал во рту, как кусочек сахару, видела пухлые, точно перевязанные ниточками у локотков и ладошек, ручонки – они теребили ее за волосы, за нос, и, склонившись, она щекотала подбородком теплую белую шейку.

– Ну, ладно, – говорила она, ворочаясь, – женить вас рано. И курсы, леший с ними, не на всю жизнь, вернетесь… Да надолго ли?

Сердце замирало от такого вопроса. Анна Михайловна старалась не отвечать себе, торопясь, думала про другое, что вот и писем нет, строчки за месяц не написали: живы, здоровы ли, как кормят? Не грех бы и навестить родную мать. Чай, выходные бывают; чем каблуки сшибать по городу, взяли бы да промялись, прошли осьмнадцать верст – долго ли молодым, вроде прогулки… И что это не светает, не пора ли печь затоплять? Нет, уж ни за что она не ляжет еще раз так рано, все бока отлежала, и на сердце нехорошо.

Она шла вечерами в читальню или посидеть к кому-нибудь из соседок, где ребят было побольше.

А однажды, под воскресенье, промаявшись ночь, поднялась Анна Михайловна раным-рано, напекла пирогов, сдобнушек, яиц сварила, намешала из топленой сметаны масла и, взяв в колхозе лошадь и попросив Дарью приглядеть за домом, съездила к ребятам в город и потом долго вспоминала, как обрадовался Михаил, как уписывал пирог и сдобники, а поев, расспросил о новостях, взял коньки и ушел в городской сад, торопливо попрощавшись с матерью; как насилу разыскала она в гараже МТС Алексея, грязного, в масле и копоти, – он не удивился и не обрадовался, словно они не расставались, но тотчас увел в общежитие, помылся, переоделся, напоил чаем, молчал и слушал мать, а когда она собралась домой, не отпустил, уговорил переночевать. Он уступил ей свою койку, а сам лег с товарищем, и под утро, когда в общежитии выстыло, мать слышала, как он тихо поднялся и укрыл ее своим пальто. И за одну эту минуту, когда он на цыпочках, босой и очень высокий в предрассветном сумраке, подошел к ней и, стараясь не дышать, чтобы не разбудить, укутал ей ноги, за одну эту минуту она согласна была жить в одиночестве сколько надо для сыновей. Согревшись, засыпая, она подумала, что, должно быть, вот из таких минуточек и слагается материнское счастье.

XII

Прошли январские морозы, переломилась зима, отгуляли-отплакали докучливые вьюги, и дел Анне Михайловне прибавилось, некогда стало много раздумывать. А там и весна грянула, и с первыми ручьями привел Алексей в колхоз трактор. Посветлело и потеплело в старой избе. Скоро вернулся и Михаил с курсов: под мышкой премия – хромовый портфель и счеты с желтыми новыми костяшками, – тут вовсе повеселело в дому.

– Как делишки, товарищ тракторист? Не угостить ли вас орехами, чтоб не пахали вы с огрехами? – подтрунивал Михаил над братом. – Сколько изволили подшипничков спалить?

– Пока ни одного.

– Что ты говоришь? Гм-м… Слушай, а кто это в вашей бригаде целый день трактор заводил, не знаешь? – вкрадчиво спрашивал Михаил, весело жмурясь. – Будто бы вертел, вертел, живот надорвал, а машинка ни тпру ни ну… Вызвали механика, прикатил тот вечером на велосипеде. «В чем дело?» – «Трактор сломался…» Осмотрел механик – все в порядке. Что за оказия? Потом глянул случайно в радиатор, а там… воды нет. Знакомая история?

– Выдумывай… – бормотал Алексей, посапывая и краснея. – И вовсе не так дело было.

– А похоже? – не унимался Михаил, покатываясь со смеху.

Анна Михайловна, усмехаясь, качала головой. Алексей взглядывал на мать, хмурился и ворчал:

– Ладно, ладно… Расскажи-ка, главбух, много ли ты нащелкал?

– Десять лет строгой изоляции.

– Не смей так говорить, – сердито обрывала мать. – Болтай, да меру знай. Еще неизвестно, что ревизия покажет.

Ревизия, назначенная Семеновым, много попортила крови Анне Михайловне. Савелий Федорович притащил в избу корзинищу бумаг и каждый вечер приходил с Андреем Блиновым к Михаилу. Они раскладывали бумаги по лавкам, на полу – прямо ни пройти, ни сесть, считали и пересчитывали, стучали на счетах до поздней ночи, не давая спать.

Квитанции и ведомости за первый год сходились как быть следует. Задержалась ревизия на документах второго и третьего годов. Но, видать, по пустякам, потому что Савелий Федорович был ласков и весел. Скосив острые глаза, царапая стриженый затылок, он подшучивал, что не миновать ему казенных харчей, насчитает Мишутка утруски и усушки годков на пять с гаком. Придется на старости лет на курорт заглянуть, уж если не в Крым, так в Нарым обязательно. Видать, не пожалеет… будущего родственника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю