355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Сыновья » Текст книги (страница 2)
Сыновья
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:54

Текст книги "Сыновья"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

– Болит? Ну, потерпи, дурочка, что поделаешь, – уговаривала она шепотом. – Скорей заживет… Вот как тебя звать, не знаю… – задумалась она. – Хочешь, Машкой буду звать? Была у меня телка Машка. Очкастая, белоногая, чисто картинка… Продала ее, как Лешу в Питер отправляла… Ha-ко, похрусти, Машка, сенцом… – И она совала ей гороховину. – Не хочешь? А хлебца хочешь?

Повесив фонарь на крюк, Анна Михайловна побежала в избу, пошарила в суднавке [2]2
  Суднавка– кухонный шкаф.


[Закрыть]
. Там лежала завернутая в тряпицу горбушка хлеба, припасенная на завтрак сыновьям. Анна Михайловна ощупала ее впотьмах, горбушка была как будто порядочная. Отломила мякоть, подумала, нерешительно взвесила горбушку на ладони и отломила еще кусок. Теперь остаток горбушки был так мал, что его не стоило оставлять в суднавке.

«Преснушек ребятам напеку… Каши сварить можно… сыты будут», – успокоила себя Анна Михайловна и, забрав в фартук весь хлеб, вернулась во двор, из рук покормила Машку. Налила в лохань воды для пойла, хотела помять вареной картошки и посыпать ржаными высевками, да вовремя вспомнила: лошадь не корова, пойло любит чистое.

Присев на корточки, точно маленькая, с любопытством следила, как, пофыркивая, шевеля ушами, тянет кобыла воду. Анна Михайловна попробовала подсвистеть Машке, памятуя старинную примету, что лошадь под свист охотнее пьет. Но, как ни старалась, свиста у нее не получалось. «Подрастут ребятушки мои, они тебя, Машка, и на водопой сгоняют, и подсвищут вволю», – подумала она.

Потревоженная светом и движением, поднялась в загородке корова. Подошла, вздохнула и, просунув между жердями голову, лизнула хозяйку в щеку теплым шершавым языком.

– Я тебе задам! – строго сказала Анна Михайловна, отмахиваясь. – Пошла на свое место… Пить захотела? Не гостья, потерпишь до утра.

Машка оторвалась от лохани, долго жевала губами, словно раздумывая, что ей делать дальше. С волосатых мокрых губ падали в лохань редкие капли. Анна Михайловна подбросила в ясли лишнюю охапку духовитого лугового сена и зачмокала призывно и просяще. Кобыла пожевала еще и, махнув облезлым хвостом, точно сказав: «Ну, уж ладно… ради тебя, так и быть, поем», – сунула морду в ясли и медленно, с трудом захрупала.

– Вот и хорошо… Аппетит – первое дело, – одобрительно сказала Анна Михайловна, присела на плетюху с сеном и под этот чуть внятный, успокаивающий хруст задремала… А на рассвете очнулась, почистила Машку веником и пошла месить преснушки ребятам.

VI

Сосед Петр Елисеев, зайдя во двор проведать кобылу, учил Анну Михайловну:

– Главное – не давай ей попусту тратить силы. На привязи поболе держи. Я, знаешь, в гражданскую в кавалерии служил и, стало быть, лошадиный норов знаю… Пусть наливается яблоком. Овсеца не жалей. Сама недоешь, а коню подбрось. Тут кобыла твоя и взыграет… Да на кой ляд ты раны тряпками залепила? А, дура баба! – горячился он, прикусывая бурый, выцветший ус. – Мясо живое, воздухом дышит… Постой, я сам…

Елисеев любил толковать о лошадях. По утрам, сталкиваясь с Анной Михайловной у крыльца или огорода, он первым делом справлялся о Машке, а потом уж здоровался. Коренастый, обожженный солнцем до лишаев, в побелевшей, замаранной дегтем гимнастерке без ремня и пуговиц Елисеев вдохновенно говорил:

– Конь – первая наша подмога, что на войне, что дома. Завсегда спасет. Эвот, видела? – Он поворачивал короткую тугую шею и, откинув белесую прядь волос, показывал стесанное ухо. – Чисто бритвой паны сбрили… Не увернись мой Соколик маленько – лежать бы мне с раскроенной башкой… Вот был конь так ко-онь! Мастью – каурый, характер – огонь. Все понимал, только что не говорил.

Жадный до работы, Елисеев всегда что-нибудь делал: то огораживал усадьбу новыми частыми кольями, то поправлял двор, обкладывал свежим дерном завалину у избы, чинил, сидя под навесом на корточках, старые ведра, кадки.

– Без коня я бы и сейчас пропал, – говорил он, щурясь и обсасывая длинный острый ус. – Пришел с фронта – хоть шаром покати. Что делать? Тряхнул женино барахлишко. Ревела Ольга, известно – баба, дальнего прицела не знает. Не вой, говорю, наживем добра. Мне бы только коня завести… Подзанял еще денег у Савелия… Видела моего Буяна? Умнейший конь. Как чай пить, он у меня под окошком стоит, хлеба просит… Встану на ноги! Это уж ты мне поверь. Да как же не встать? Землю отвоевали, власть наша – совестно ходить голышом.

Он жалел мужа Анны Михайловны, с которым дружил в парнях, жалел Сергея Шарова и Васю Жердочку:

– Какие мужики поумирали… Силища! Кабы сюда их сейчас… Всласть бы мы с ними похозяйствовали. Леша-то твой хоть на покосе, хоть на молотьбе за пятерых валил. А Сережка! Да в пашне за ним никто угнаться не мог… Война, понимаю. Лешина погибель тяжела, да не обидна. А вот дома, от суседей, смерть получить… У-у!

Он выбранился.

– Эту кулацкую нечисть я еще выведу на чистую воду.

– Тебе, Петя, надо в партию коммунистов записаться, – сказал ему однажды Николай Семенов. – У тебя глаз верный и сердце наше.

– Не знаю, чье оно, а только чует правду. Да разве я за чужое кровь проливал?

Елисеев выдалбливал из осинового чурбана корыто для поросят. Анна Михайловна смотрела, как ловко он орудовал долотом.

– Про это и разговор на сегодняшний день. Партии такие нужны. Иди к нам, – предложил Николай, садясь на обрубок бревна под навесом.

Елисеев усмехнулся, показывая белые крепкие зубы, махнул рукой:

– Ну, куда мне… Какой я партиец! Мужик я.

– А мы – ученые? Ты подумай, Петя, зараз не отказывайся. Дорога-то ведь у нас одна.

– Точно, дорога единая… – задумчиво согласился Елисеев, берясь за долото. – Верно говоришь. Но в партию записаться… Прикидывал я – ничего не выходит. У вас там собрания, заседания, а у меня валится дом.

– Помешался ты на своем хозяйстве, – сердито сказал Семенов, доставая кисет.

– Иди ты к черту! – вспыхнул Елисеев и с силой ударил молотком по долоту.

Лишаи на его обгорелом лице багряно налились. Он приподнялся с корточек на колени, молоток взлетал в воздухе все выше, описывая черную дугу, и Анне Михайловне казалось – молоток вот-вот заедет по рыжей голове Николая Семенова. Она торопливо пошла прочь, к своему двору, и вдогонку ей летели разгневанные, короткие, как удары молотка, слова:

– Ты – коммунист. А линию свою знаешь? Партия что говорит? Восстанавливай хозяйство… Я-то восстанавливаю, а ты? Портки свалились… Хорош пример для мужика… А, дьявол! Расколол из-за тебя корыто…

Как ни уважала Анна Михайловна Семенова, душой, сердцем она была на стороне Петра Елисеева.

Точно добрый, горячий конь, впрягся он в крестьянскую работу и тянул, не зная удержу. Он понукал и жену и ребят, всем находя дело.

«Как клещ впился в хозяйство, – одобрительно думала Анна Михайловна. – С таким не пропадешь – умный, заботливый, как мой Леша».

Петр Елисеев был с ней ласков, захаживал во двор к кобыле и, когда Машка отчего-то охромела, сам вызвался лечить. Это не помешало ему как-то сердито сказать:

– Ребята твои, Анна, мне всю луговину перед избой истоптали. Народила, так гляди за ними, дьяволятами.

– Господи, Петр Васильич, – изумленно произнесла Анна Михайловна, – да взаперти мне их, что ли, держать?

– А мне какое дело! Хоть под подолом.

В другой раз он прибил ребят, и Анна Михайловна поссорилась с Елисеевым.

Он огородил дом палисадом, развел георгины и насадил тополей.

В навозницу Анне Михайловне показалось, что загон ее в поле ровно бы сузился, а полоса соседа будто стала пошире. Анна Михайловна не верила своим глазам.

– Ты, никак, Петр Васильич, по ошибке… моей земли… немножко прихватил, – сказала она нерешительно.

Елисеев так и побагровел:

– Брешешь, чертова баба! Где прихватил? Очумела? По этот куст земля спокон веков была моя.

– Да как же так? – все еще недоумевала Анна Михайловна. – Прошлый год, помню, я куст обпахивала.

– Значит, чужое обпахивала, – процедил сквозь зубы Елисеев.

Горек был попрек Анне Михайловне. Она не поленилась, тут же обмерила ширину своего загона. Не хватало почти аршина.

– Не по-суседски это, Петр Васильич, – грустно сказала она.

Елисеев закусил ус, придвинулся вплотную и, опалив горящим взглядом, прохрипел, задыхаясь:

– Что же, по-твоему, по-суседски… я тебя должен кормить… с выродками? Да катись ты к… Вершок земли тронь – ноги обломаю!

С тех пор Елисеев не здоровался с ней, не спрашивал о кобыле.

А Машка раздобрела, через полгода ее нельзя было узнать.

Кое-как, с грехом пополам, обзавелась Анна Михайловна сбруей, телегой, плужишком. «Может, жеребеночка нагуляет, – гадала она, – вот я бы и воскресла…»

VII

Когда началась свободная торговля, Анна Михайловна пробовала сеять больше льна, чтобы в дому завелась лишняя копейка. Загон льна, сиротливо затерянный в овсах и картофеле, голубел во время цветения, точно крохотное высыхающее озерцо. Окруженные со всех сторон колючим осотом, обвитые повиликой, стебельки льна хирели, сохли и часто погибали. Анна Михайловна теребила редкий, словно выжженный лен и чуть не плакала от обиды, что труды пропадают даром, что руки исцарапаны в кровь злым осотом. Потом лен надо было колотить вальком, расстилать, поднимать, сушить, мять на деревянной трезубой мялке и трепать, трепать без конца, пока не отнимутся руки и повесмо [3]3
  Повесмо– пучок льняного волокна.


[Закрыть]
 не превратится в серо-бурый короткий хвост.

Зимой на базаре сердитый барышник, в синей поддевке и высоких чесанках с калошами, раз пять браковал лен. Измучив Анну Михайловну, запугав, он наконец небрежно снимал кожаную рукавицу, не глядя, запускал ладонь в пухлую горку волокна и назначал грошовую цену.

Связку баранок, золотую от ржавчины селедку и несколько аршин дешевенького ластика на рубашонки сыновьям привозила Анна Михайловна с базара и за долгим праздничным чаем судила-рядила с бабкой Феклой, что вот-де родится же где-то длинный серебристый лен, который барышники с руками рвут и в цене не стоят. Но что это за лен и как обихаживают его, Анна Михайловна не знала. Да и бог с ним, с этим льном. Знать, не принимает наша земля ничего, кроме ржи и овса.

Не дождалась Анна Михайловна и жеребенка от кобылы. Летом объелась Машка клевером и подохла. И снова была у Анны Михайловны земля, да нечем ее было обрабатывать. Совет освободил ее хозяйство от налога, как ни кричали на сходе Исаевы:

– На нашем хребте, дьяволы, едете! Переломится хребет-то!

– А мы только этого и ждем, – посмеивался Николай Семенов.

– Тогда полетит ваша власть к чертовой матери!

– Кто и куда полетит, там видно будет, – отвечал Семенов.

Туго пришлось Анне Михайловне осенью без лошади. Пора стояла горячая. Еще не сжали рожь, как поспели яровые. Надо было хлеба убирать, и пахать под озимь, и сеять. Ни за какие деньги нельзя было выпросить на селе лошади. Анна Михайловна два утра подсобляла молотить рожь Авдотье Куприяновой в надежде, что та даст ей мерина хоть на полдня. Муж Авдотьи лежал в больнице, помощь оказалась весьма кстати, и Куприяниха многословно и ласково благодарила, посулив дать лошадь в любое время. Но когда она отмолотилась и Анна Михайловна, вручную, сыромолотом нахлестав для себя семян, заикнулась про обещанное, Авдотья и выговорить ей толком не дала, завиляла, затрещала: и мерин у ней, оказывается, охромел, и в больницу надумала к мужу ехать, и самой пахать надо.

Сунулась Анна Михайловна еще к трем-четырем хозяевам, иные отказывали наотрез, другие обещали погодя, но так неохотно и с такими оговорками, что не было никакой уверенности, что они сдержат слово. И, как на грех, Николай Семенов вторую неделю пропадал в уезде по делам своей ячейки. Беременная Дарья кляла мужа на чем свет стоит и на себе таскала снопы с поля на гумно.

– Хоть заступом копай полосу да граблями борони, – горевала Анна Михайловна, отчаявшись.

Она брела по селу с ребятами, простоволосая, растрепанная. Полуденное жаркое солнце накалило по-летнему песок, он обжигал подошвы. Ребята пылили сзади и хныкали. И не было сил прикрикнуть на них, оправить волосы, стереть липкий пот с лица.

Сонно дремало село, чуть золотясь первой увядающей листвой берез и лип. Тягостно стучала сортировка на току Гущиных, то жадно захлебываясь, то умолкая, словно устав глотать зерно. В зеленоватой вонючей грязи пруда, возле ямщицкой избы, изнемогая от зноя, развалилась свинья, подрагивая жиром, точно сама Исаиха. Рыжая от пыли крапива чахла в канаве. На чертополохе, придавив колючки к земле, висел кем-то оброненный сноп ржи. Воздух был неподвижен, сух и горяч. Из-за церкви с самого утра поднималась и не могла подняться синяя, как купол, туча.

Народ возвращался с поля. Где-то скрипели невидимые телеги. Слышался говор. Вот из переулка выехал пахарь, опрокинутый на рогулях плуг блеснул осколком зеркала. От реки, в чащобе ольхи, еще зеленой, показался желтый, точно песчаная гора, воз. Лошади из-за густых ольх не было видно, и громада снопов медленно плыла живой скирдой.

Анна Михайловна пошла гумном, чтобы не встречаться с людьми. Ребята держались за подол и капризничали. Они устали, хотели есть. Она зашла в огород, выдернула по морковке и дала ребятам. Перестав плакать, они захрустели, как зайцы, и потребовали еще репы и бобов. Анна Михайловна позволила им самим выдрать по репине и нащипать полные горсти стручков. Присев на межу, рядом с матерью, довольные ребята угощались и болтали. Они не забывали и ее, мать, предлагали ей кусочки белой, как сахар, репы и темные крупные и жесткие бобы. Залезли к матери на колени, обвили ее шею загорелыми исцарапанными ручонками, повалили навзничь. Смеясь, они не позволяли ей встать.

Как звезды, светились над матерью глаза сыновей. Мишка, балуясь, теребил ее волосы, подвижное лицо его сморщилось от смеха, пуговичный носишко расплылся. Ленька, навалившись на грудь медвежонком, трубил в ухо, и русый вихор его щекотал кожу. Анна Михайловна вспомнила о муже и в первый раз подумала о нем без боли, точно он был жив… И все, что беспокоило и мучило ее минуту назад, отодвинулось в сторону, забылось, уступая место простому материнскому чувству. Так хорошо было лежать, не шевелясь, на спине, смотреть в беззаботные сыновьи глаза, слушать болтовню и смех, чувствовать на груди теплую живую тяжесть и щекочущее, приятное прикосновение ручонок, упругих, пахнущих морковью губ, мягких волос…

Сыновья заметили у матери слезы.

– Ушиблась? – удивился Мишка, перестав смеяться.

– Н-ну… а еще большая! Смотри, мам, как я кувыркнусь… и не больно. Смотри!

Ленька сполз с ее груди и, внимательно глядя на мать, посапывая, настойчиво спрашивал:

– Головой стукнулась, да? Которое место?.. Давай подую – пройдет.

– Прошло… – сказала Анна Михайловна, улыбаясь и смахивая слезы. – Коли уронили, сами теперь и поднимайте меня.

Ребята схватили ее за руки, потянули. Она вскочила с земли так неожиданно легко, что сыновья, потеряв равновесие, попадали на траву.

– А! Вот вам… Ма-ла ку-ча! – засмеялась мать и принялась тискать, щекотать ребят, приговаривая: – Станете над матерью измываться? На землю ронять станете?

У палисада, под тенью молодых тополей, Елисеев распрягал своего Буяна. Жеребца донимали мухи, он не стоял смирно, и Елисеев ругался. Выцветшая гимнастерка его, рябая от дегтя и бурых мокрых пятен, была, как всегда, распахнута на груди.

Анна Михайловна хотела пройти мимо, но Петр окликнул ее, точно между ними и не было ссоры.

– Будет дождь, как думаешь? – спросил он, нетерпеливо поглядывая на небо.

– Должно, будет, – неохотно ответила Анна Михайловна, оправляя волосы.

– А стороной не пройдет? Тпру-у, дьявол!

Он посмотрел еще раз на благодатную тучу – синее крыло ее вот-вот собиралось размахнуться в полнеба, – поцарапал обожженную потную грудь и, уверившись, что дождь непременно будет, весело заключил:

– По заказу. Вовремя отсеялся… А ты?

– На себе пахать собираюсь, – ответила Анна Михайловна, поворачивая к крыльцу.

Елисеев бросил хомут и шлею на землю, резко свистнул. Чалый потный жеребец послушно выскочил из оглобель и, фыркая, отряхиваясь, пошел во двор, махая пышным хвостом. Калитка была притворена, жеребец привычно толкнул ее мордой.

Наблюдая за конем, Петр пробормотал:

– Что ж ты… Всем кланяешься… а у соседа и попросить не хочешь?

– Какой толк? Все равно не дашь лошади.

– А может, и дам… почем знаешь?

– Скорей удавишься, – сказала, озлясь, Анна Михайловна.

Петр рванул с земли сбрую, кинул ее на себя и побежал к навесу, печатая дорожку коваными каблуками тяжелых сапог. И, как бы заметая его след, порыв ветра поднял на дорожке пыль, закрутил ее, понес дымным столбом по двору.

– Не любо правду-то слушать, – сказала Анна Михайловна и ушла в избу кормить ребят обедом.

Вскоре в доме потемнело, потом окна осветила молния, глухо прокатился гром. Ребята затихли за столом, перестав есть. Анна Михайловна перекрестилась, закрыла вьюшкой трубу в печи и притворила, по обычаю, дверь, чтобы не было сквозняка.

По стеклу осторожно стукнули редкие крупные капли дождя; снова и снова мигнула торопливо молния, точно подгоняемая раскатистыми близкими ударами грома, настойчивее застучал дождь и наконец хлынул потоком.

– Ну, слава тебе… – еще раз перекрестилась Анна Михайловна и бросилась под сени искать старый ушат. За лето ушат рассохся, его следовало замочить и, кстати, запастись мягкой дождевой водой: нет ее лучше для парения и стирки.

Устанавливая под стоком ушат, Анна Михайловна заметила Петра Елисеева и подивилась. Елисеев, скинув сапоги, стоял возле палисада. Дождь хлестал его, гимнастерка и штаны смокли, прилипли к телу. Петр добро смеялся, поеживаясь и приплясывая в луже.

– Знатно… как в бане… У-ух, хорошо… Да отвяжись, черт! – отвечал он жене, звавшей в избу.

«Ишь его разбирает… чудака», – беззлобно подумала Анна Михайловна и невольно сама подставила пригоршню под сток. Холодная вода приятно обожгла лицо.

– Что? Важно? – крикнул ей Елисеев. – Вот он, батюшка… мой-то, заказной… Теперича озимь, гляди, по-пре-ет!

Он поднял сапоги, вылил из голенищ, как из ведер, воду и, сунув сапоги под мышку, зашлепал под дождем на двор к Анне Михайловне. Улыбка не сходила с его оживленного мокрого лица. На ходу он поправил ногой ушат под стоком.

– Бери коня, – сказал он, выжимая подол гимнастерки. – Дождь пройдет – и запрягай. Пахать опосля такого ливня – благодать.

– Ну, спасибо, коли так, – недоверчиво поблагодарила Анна Михайловна.

Елисеев наклонился к ней, обдавая сыростью. Лишаи на его лице темнели синяками, с обвислых усов падали светлые капли.

– Ты на меня, Анна, не серчай. Я человек военный, горячий. Иной раз и перехватишь… – Он смущенно кашлянул, помолчал. – И жадностью не попрекай, – добавил он глухо. – Я, может, сам… себя… ненавижу.

Анна Михайловна не знала, что ответить. Почему-то она ждала – вот сейчас Елисеев скажет про загон в поле, сознается, что обпахал ее землю, и все между ними пойдет по-старому. Но Петр ничего больше не сказал, заботливо потрогал скользкие сапоги под мышкой и ушел со двора.

VIII

В два уповода вспахала, посеяла и заборонила Анна Михайловна свой клин.

Стосковавшись по настоящей крестьянской работе, она давно не трудилась с такой охотой. Буян ходил ровно и споро, без понуканий. Он брал широкий отрез, не сбивался, и, кажется, можно было совсем не держаться за ручки плуга. Только на заворотах Буян любил немножко баловать, но Анна Михайловна быстро приноровилась, туго натягивала вожжи и не давала жеребцу воли.

Земля после дождя была мягкая, влажная. Она приятно холодила босые ноги. Плотно, ломоть к ломтю, ложился темно-бурый суглинок и, просыхая, светлел и рассыпался – хоть не борони. Белоносые грачи важно шагали за Анной Михайловной, словно проверяя по-хозяйски пашню. Отваливая новый толстый ломоть, Буян, всхрапывая, нагонял грачей, и они, лениво раскинув иссиня-черные, блестящие на солнце крылья, нехотя отрывались от земли из-под самых копыт жеребца и, описав низкую, короткую дугу, тяжело падали сзади Анны Михайловны. Она смотрела на грузный полет грачей, на стремительные, не знающие устали копыта Буяна.

«Мне бы такую лошадь… небось я тоже встала бы на ноги, – думала Анна Михайловна, вспоминая про свою незадачливую кобылу Машку. – Вот и семян нахлыстала мало. Ведь можно было посеять еще полоску. Хоть и без навоза, все уродилось бы что-нибудь. Экая я недогадливая!» – ругала она себя, с завистью глядя на просторный елисеевский загон, лежавший подле.

Она и сама не заметила, как отвалила от него два порядочных ломтя. Потом спохватилась, и ей стало совестно.

«Да ведь и он, нечистый дух, у меня полосу обпахал… Вот и расквитались», – успокаивала она себя, тревожно оглядываясь – не видит ли кто ее греха.

Поле было пустынно, и Анна Михайловна, облегченно вздохнув, старалась забыть то, что она сделала.

«Бог простит… Не от сладкой жизни на такое решилась. Ребятушек моих ради… Правдой-то, видать, не проживешь. Вон Дарьин Коля, с кривдой воюя, последнюю рубаху с плеч спустил», – подумала она о Семенове.

Непонятен был Анне Михайловне этот умный и добрый человек. Чего он ищет? О чем хлопочет?

«Радость-то, вот она, как прежде, в земле лежит. Распаши, обиходь ее, матушку, она тебе безотказно родить начнет, как молодуха… Помоги мне, господи, лошадку завести…»

Она взглянула на Буяна и вдруг заторопилась, повернула жеребца обратно, к елисеевскому загону.

– Свяжешься с ним – греха не оберешься… И лошади другой раз не даст, – прошептала она, отваливая обратно припаханную землю.

Заканчивая бороньбу, Анна Михайловна недоглядела: на завороте Буян, играя, выбросил из оглобель зад и порвал чересседельник.

– Экий ты, право, горячий… в хозяина, – пожурила она, однако не придала случившемуся большого значения, связала ремень узлом.

Когда она вернулась в полдень с поля и распрягала жеребца, подошел Елисеев.

– Управилась? – спросил он, внимательно оглядывая Буяна.

– Да еще как! – весело откликнулась Анна Михайловна, с мужицкой хваткой снимая дугу и тяжело, радостно вздыхая. – Выручил ты меня, Петр Васильич, так выручил… спасибо. Вовек не забуду. Отработаю на льне либо на картошке…

И, не зная, чем еще отблагодарить Елисеева, она похвалила лошадь.

– Конек боевой, не жалуюсь, – сказал довольный Петр, ласково похлопывая жеребца по крутому жаркому крупу.

Он стал отстегивать седелку и насупился.

– Это кто же… чересседельник… порвал?

– Прости, недоглядела, – сказала Анна Михайловна, испуганно и удивленно замечая, как наливается нехорошей кровью короткая шея Петра. – На завороте меня Буянко потрепал малость…

– Вот и дай дуре коня, она тебе всю упряжь ухайдакает!

– Не велик грех, Петр Васильич… ремень старый, сопрел, должно, – оправдывалась Анна Михайловна. – Да я тебе свой отдам, коли на то пошло.

– Чужое все старое да прелое… Я этот ремень с фронта принес, понимаешь ты? – закричал Елисеев, хватая чересседельник с земли и замахиваясь на Анну Михайловну так, что она попятилась. – Ни за какие червонцы такого ремня не купишь. Ах ты… Тьфу! Безрукое отродье! Недаром у тебя все валится… нищета проклятая!

Анна Михайловна молча побежала в избу, разыскала сохранившийся в чулане белый, сыромятной кожи чересседельник и вынесла его Елисееву.

– На вот… совсем новый у меня… Подавись!

Петр мельком взглянул ей в руки, ударил жеребца кулаком в скулу и погнал на двор. Анна Михайловна бросила чересседельник в палисад, на луговину.

Вечером, встречая корову, она заглянула к соседу в палисад. Чересседельника на луговине не было.

На крыльце, гремя подойником, плакала и причитала жена Елисеева Ольга:

– Я ли не убиваюсь, бессовестный? Диви, неряха какая была, нерадивая – не обидно таковской попреки слушать… А то и по дому и по хозяйству… Как в работницах у тебя живу. И все мало! Себя уморил и другим не даешь сдыху… В три горла, что ли, жрать будешь?

– В четыре. Вона горла-то… по лавкам сидят, – отозвался из сеней хриплый, лающий голос Петра.

– Объели? Детки родные тебя объели? Гони с корзинками по миру.

– Замолчи, отрава!

– Ha-ко, выкуси! – закричала Ольга и так ударила подойником, что звон прокатился по крыльцу. – Расходился… Эко слово ему сказали – повременить с молотьбой! Ведь праздник завтра, окаянная сила, пресвятой богородицы день… Люди добрые в церковь пойдут, а он – под ригу. Ты еще ребят заставь молотить.

– И заставлю.

«А ведь и мне, грешной, невдомек, что богородицын день завтра, – подумала Анна Михайловна, загоняя корову во двор. – Все брошу – пойду помолюсь… Спасибо Ольге, напомнила… Чисто она одноухого бреет, поделом ему…»

IX

Видела Анна Михайловна – не одинок Петр Елисеев в жадном своем старании. Почти все мужики на селе, словно изголодавшись по земле, поднимали запущенные в войну перелоги, раскорчевывали пустоши, вдвое и втрое увеличивали огороды. Захрюкали по омшаникам и хлевам поросята, заблеяли овцы, цветисто заиграли крашенные заново наличники и ставни. Менялись соломенные крыши на драночные, подрубались избы, а кто побогаче – новые ставил, пятистенные, со светелками, кинутыми под самое небо, с просторными крыльцами, обшитыми тесом и украшенными веселой резьбой.

– Жизнь просторна – изба тесна… Любота! – приговаривал, играя топором, хромой Никодим. Его наперебой приглашали плотничать, зная золотые Никодимовы руки. И он, маленький, ловкий, важно шествовал по селу, набивая табаком нос и блаженно чихая. – Признаюсь, не верил комиссарам… Ан, сполнили, черти, свое слово. Из гроба нашего брата подняли. Любота!

– Да тебе и гроб тоже доход, – посмеивались мужики.

Никодим сердито махал руками:

– Провались он… Не в доходе сладость. Сколачиваешь гроб – ровно в могилу заглядываешь. Радости нет… Вот дом рубить – это сподручнее, это по моей душе.

Смотрела Анна Михайловна на свою старую кособокую избенку, и черная тень не сходила с ее лица.

«Помрешь – не поживешь в новом доме».

Изредка, по праздникам, в часы досуга, Анну Михайловну навещала Дарья Семенова, тихая, грустная женщина. Однолетки, они вместе когда-то гуляли в девицах, замуж вышли в один год и сейчас одинаково были несчастливы. Дарья выглядела старше своих лет, постоянно была на сносях и тощая – один живот да глаза. Она приводила с собой говорливый табунок ребят, к которым тотчас же присоединялись Мишка и Ленька.

А они, две матери, садились на крыльце, смотрели, как играют ребята, и, отдыхая, задушевно беседовали вполголоса про самое хорошее, что было у них в жизни. Таким самым хорошим, постоянно радующим были воспоминания о девичестве и разговоры про детей. О нужде, о печалях они старались не говорить, чтобы не бередить сердце: у каждой своего горя хватало с достатком. Иногда они подолгу молчали, и молчание было столь же приятно, как и беседа.

Все-таки Дарья, не стерпев, нет-нет да и жаловалась:

– Мой-то непутевый опять укатил в город…

– Бог с ним, Дарья.

– Кабы бог… – вздыхала та, устало закрывая глаза. – С сатаной связался, коммунист… А в доме укусить нечего.

– Возьми у меня, – предлагала Анна Михайловна. – Я два каравая вчера испекла. И такие удачные вышли, заварные.

– Видно, так и придется сделать, спасибо, – говорила Дарья и смолкала, еще плотнее сжимая длинные черные ресницы.

Лицо ее становилось каменным. Потом тихая улыбка трогала сухие тонкие губы. В больших зеленоватых глазах зажигались искорки, как в молодости. Она опять возвращалась к любимым воспоминаниям.

– Помнишь, как мы в девках к пасхальной заутрене с тобой ходили? – спрашивала Дарья чуть слышно. – Я еще в яму провалилась… Помнишь?

– Ну как же. Чай, я тебе платье-то в ручье отмывала. А парни нас и застали.

– Да… И Коля мне калошей на оборку наступил. Полез христосоваться до заутрени… Вот дурак был… Как сейчас.

Забегали к Анне Михайловне бабы за мутовкой или горстью соли и просто так – посидеть, посудачить, посмотреть на чужое горе. Чаще других заносило, словно ветром, Авдотью Куприяниху и неразлучную ее товарку по болтовне – востроносую Прасковью Щербакову, за частый язык прозванную на селе Строчихой. Они усаживались на кухне, мешая Анне Михайловне заниматься делами, удобно складывали на груди руки и начинали судачить.

Кому только от них не доставалось!

Попадало перво-наперво Дарье Семеновой: мужик, гляди, совсем от рук отбился, а ей, неряхе, хоть бы что: знай ребят таскает каждый год, как крольчиха. И Петру Елисееву попадало: не поклонится, забурел, богач, идет и морду воротит… скороспелую картошку, слышь, развел, в город возами возит, деньжищ не знает куда девать, а ребята голышами бегают; и проезжему комиссару: дьявол очкастый, петуха задавил… катит в тарантасе парой, на коленках портфель, что голенище лаковое, сверкает, и сам весь в коже, ей-богу, как черт, даже шапка кожаная, а торговаться стал – ну, барышник, рубль за петуха отвалил, да еще хотел его с собой на закуску взять; и Ване Яблокову попадало: лентяй, лакомка, ему бы только в рюмку глядеть да колбасу жрать; и попу, отцу Василию: подумай-ко – всеношную не служил в субботу, грит, мочи нет, а с удочками на Волге торчать да по грибы в лес шляться у долгогривого мочи хоть отбавляй… Господи, и что за попы ноне завелись, недаром бог-то забыл нас, грешных!..

И многим другим, знакомым и незнакомым, попадало от Строчихи и Куприянихи.

Послушать их, только и есть две праведницы на свете – Авдотья да Прасковья. У них и мужья по половице ходят, и в дому чистота, достаток и благодать божья. И все-то ладится, само делается – ну, рай небесный, ангелов одних не хватает.

Анну Михайловну жалели:

– Горемыка! У счастливых одно дите помирает, а у тебя двое – и живут. И хоть бы когда простудились, заболели на смех, окаянные! Нет, смотри какие здоровяки растут… И сердиться нечего, тебя жалеючи говорят. Подумай, как бы ты жила одна-то. Припеваючи. Сама себе барыня, что работать, что отдыхать. А тут что же? И одеть надоть-ка, и обмыть, и накормить… Чай, и кусок-то не завсегда припасешь… Ну? Уж будто завсегда? Да и то сказать: наша сторона как раз для горюна – и вымучит и выучит.

Анна Михайловна старалась, как могла, при бабах скрыть свою нищету. Она не обедала, если бабы торчали на кухне в полдень, не ужинала, если сидели вечером.

Но бабий любопытный глаз все видел.

– Что это, Анна, ты никак и чай без сахару пьешь? – спрашивала Строчиха, вертя острым носом. – Сахарница, гляжу, эвон в горке пустая… Да заняла бы у меня, опосля отдашь.

– В чулане сахар держу. В избе мухи одолевают, – отвечала Анна Михайловна.

– Беда с мухами… А у меня сахару, слава тебе, четыре пуда запасено. Второй год лежит. И скажи, зубы обломаешь, такой крепкий, – строчила языком Прасковья. – И дочери на три платья припасено, чистый бархатный атлас. А одно тонюсенькое, ну, надень – и не видать, будто голая. А дорогое, шелк… И сколько денег я на платья ухлопала – страсть! Да ведь что ж, невестится девка – припасай приданое. Вот лису замест воротника заказала…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю