355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Игра. Достоевский » Текст книги (страница 12)
Игра. Достоевский
  • Текст добавлен: 14 мая 2017, 23:00

Текст книги "Игра. Достоевский"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Григорович изумлённо воскликнул, хлопнув себя по бедру:

   – А я-то понять не могу, отчего у него, когда дошли до смерти студента и там у вас отец за гробом бежит, голос у него обрывается, и вдруг он по тетради: «Ах, чтоб его, чёрт побери!» А тут вон оно что! Вот поистине правда так правда, куда же ещё!

А у него защемило, закололо в груди. Да, он верно, он удивительно верно это всё угадал, и вот к нему внезапно пришёл человек, незнакомый, чужой, с суровым, жёстким лицом, и вот они поговорили с ним полчаса, приоткрылась какая-то малая щель, и вот уже перед ним два человека с клубком перепутанных чувств, стерпевший столько обид, давший слово не умереть ни за что и, значит, способный жестоко обидеть другого, а если ещё посидеть, если позволит себе побольше открыть свою наболевшую душу, так ведь что же, ведь ненависть, жалость и сострадание там, и что же, что ответить ему?

Некрасов жёстко ронял, задыхаясь:

   – Вот старик ваш, погибнет совсем, не жить ведь ему, затопчут, совсем истерзают в ветошку, очень уж слаб, не таким надо быть, чтобы выжить. Этак больно за сердце берёт. Хорошо получилось, это Гоголь у вас...

Григорович стремительно подхватил, блестя довольно глазами, запустив в кудри беспокойные пальцы:

   – Именно Гоголь, Гоголь во всём! И я, я тоже сразу приметил. Ведь вот вы, Достоевский, куда! Этот Девушкин ваш невольно приводит на память Поприщина. А эта сцена, когда дочь директора роняет платок и Поприщин, бросившись поднимать, скользит на паркете и чуть нос не разбивает себе, напоминает сцену, когда у вашего-то, перед начальником там, отрывается пуговка и он, растерявшись совсем, старается подобрать. И приём частого повторения одного и того же, в постройке фраз, в самом духе проглядывает школа у Гоголя. Ведь вот, например, как там у него: «Также читал очень приятное изображение, описанное курским помещиком, курские помещики хорошо пишут», кажется, так? Или вот ещё: «Хотел бы рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они». Или, помните, Чичиков у Коробочки говорит: «Настасья Петровна, хорошее имя: Настасья Петровна, у меня тётка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна». Или Плюшкин изъясняется, если не ошибаюсь: «А вот черти-то тебя и припекут, и припекут! Скажут: а вот тебе, мошенница, за то, что барина обманывала, и припекут, припекут!»

Некрасов даже голову повернул:

   – Да вы, я смотрю, наизусть!

Григорович рассмеялся весело, быстро, довольный произведённым эффектом:

   – Как не знать! У нас, вы знаете, без Гоголя шагу не ступишь. Всё в повествовательном роде по большей части отражение его повестей, большей частью «Шинели», конечно. Вот я понемногу учусь, а то ведь не станут читать, наша публика – дело известное. Не одному Достоевскому, не одному!

Отвернувшись от Григоровича, будто не дослушал, э, мол, побрякушки какие, Некрасов вдруг властно и тяжело обратился к нему, глядя прямо в глаза немигающим взглядом:

   – А вы вот что, послушайте, дайте-ка мне в альманах, а я сегодня же и Белинскому покажу.

Ему стало тесно, трудно дышать. Время помчалось, не оставляя следа. Вся его гордость вдруг всколыхнулась от этого предложения, но дикий страх перед именем сурового критика тотчас его придавил. Не помня, долго ли мешкал с ответом, невольно отводя глаза от этого тяжёлого взгляда, он растерянно забормотал:

   – Может, Белинскому-то рано ещё, как вам сказать, ведь это всё ничего, ему пустяки, он бы сказал...

Остановив его сильным жестом короткой руки, Некрасов твёрдо, настойчиво повторил, всё не отводя от него своего тяжёлого взгляда:

   – Конечно ему! Кому же ещё?

Он вовсе потупил глаза, думая только о том, что всё теперь кончено для него, решительно всё, и с пустым, неловким вниманием смотрел на фуражку с красным околышем, измято лежавшую на столе, на обношенный, обитый носок запылённого сапога, и, лишь бы отвлечься от этого ужаса, сосредоточенно и тревожно решал, тут же мигами забывая об этом, наступит ли Григорович на этот облезлый носок или мимо пройдёт, и весь ликовал, что дошло наконец до того, и уступчиво соглашался, что, главное, осталось, конечно, тому, и с замиранием сердца пытался представить, что же тот скажет про «Бедных людей», а Некрасов, живо перескочив к нему на диван, легонько и требовательно тряхнув его за плечо, с откровенным восторгом сказал:

   – Я вас познакомлю, и увидите вы, человек-то, человек-то какой! Вот увидите, какая душа!

Григорович, обходя стол, зачем-то передвинув фуражку, наступая на них, шельмовато щуря глаза, по-детски смеясь, беспечно и звонко, прокричал в тон ему:

   – Рад будет, как будет рад! Новое слово тотчас почует, это уж точно, это уж он, как всегда! К себе примет вас, это у него ого-го! И как не принять?

Некрасов спохватился, вскочил с неприступным лицом, и было неясно, глядя на неприступность и ходящие желваки, нарочно ли спохватился и нарочно вскочил, таким образом делая вид, что повесть уже отдана в его альманах, или в самом деле вдруг вспомнил опять о неделикатности позднего ночного вторжения, но голос был резок и твёрд:

   – Ну, довольно, спите, спите теперь, а уж завтра вы к нам, непременно!

Пошёл было к двери, шаря возле кармана рукой, возвратился, клоня голову с поредевшими волосами, чуть улыбаясь, взял двумя пальцами фуражку за козырёк, оглядел её, отряхнул, но почему-то не стал надевать, словно тотчас забыл про неё.

Живой, улыбавшийся Григорович подхватил Некрасова под руку.

Они раскланялись и вместе ушли.

Он остался один на чужом перекрёстке. Ему припоминались смутно, вразброд какие-то улицы, экипажи, витрины, прохожие, но он никак себе представить не мог, куда занесли его усталые ноги, а ноги устали и больше не хотели идти.

Он беспокойно оглядывался по сторонам, вдруг рассердясь, что бесцельно болтался по городу и вот лишился возможности занести на бумагу всё то, что так отчётливо, счастливо вспомнилось вдруг от слова до слова, чтобы вставить в давно надоевшую, раздражавшую нервы статью, которая приобрела бы от этого определённость и стройность и могла бы получиться такой достоверной, какой представлялась ему.

Одна параллельная улица показалась как будто знакомой. На углу трёхэтажного белого дома Фёдор Михайлович прочитал: «Шиллерштрассе, 17».

Своей открытостью, своей шириной эта чёртова штрассе напоминала привычные петербургские улицы, но отличалась от них равнодушным безлюдьем и солнечной тишиной. По теневой стороне деловито спешил почтальон в форменной чёрной фуражке и с металлическим номерком на груди, прямая высокая гувернантка со строгим костлявым лицом и в пенсне с болтавшимся чёрным шнурком недовольно вела за руку виновато смотревшего мальчугана в коротких синих штанишках и в шапке вьющихся светлых волос. Из-за угла, вдалеке, бойким шагом выворачивал единственный на всю улицу фаэтон. Дом был немецкий, с узкими окнами, с острыми крышами, с балконами в жёлтых цветах.

Ломая голову,' с чем связана в его зыбкой памяти эта длинная штрассе, Фёдор Михайлович через минуту с раздражением нашёл только то, что ему отлично известно имя поэта, давшее название улице, и невольно задержался на этом. Когда-то в Москве, лет ещё девяти-десяти, он видел «Разбойников» Шиллера, со знаменитым Мочаловым в роли Карла Моора. Он был потрясён. Сколько зла и жестокости в людях! Та девочка, истекшая кровью у него на глазах, была не одна! Всё было разбито, порушено в его прежде счастливой и светлой детской душе. Мир почернел. Как жить? Но мудрый Шиллер творил незримое чудо над ним, это вечное чудо искусства, которое впервые в тот вечер открылось ему. Вызвав отчаяние, измучив до слёз, немецкий поэт сам же успокоил, сам же утешил потрясённую душу, возбудив в ней страстную веру, вложив в неё самый чистый, самый возвышенный идеал.

Шиллер! Это же гимн Свободе и Радости! Он бредил им, он его пылкими монологами подолгу говорил сам с собой, он вызубрил его наизусть, проверял его героями близких и просто знакомых людей и мечтал иметь друга, как этот пламенный, благородный Дон Карлос или Поза. Он был благодарен благосклонной судьбе, что она так кстати свела его с великим поэтом именно в ту хрупкую пору мальчишеской жизни, когда необходимы сильные, благотворные впечатления, чтобы до боли наполнить и определить ими незрелую душу. И недаром потом, двадцати уже лет, возбуждённый превосходной игрой Лиллы Леве в роли Марии Стюарт, он вступил в состязание с ним, сочинив, неудачную впрочем, драму на тот же сюжет.

И вот здесь обыкновенная улица носила это славное, это великое имя! Да что же это они? На этой же улице обитали немецкие обыватели, на которых Шиллер ополчался непримиримой войной, много ели, как прежде, плодили сытых детей и аккуратнейшим образом прикапливали к пфеннигу пфенниг, чтобы, выполнив свой родительский долг, оставить им после себя капитал. Что им Дон Карлос или Поза?

Он представил, как отвратительно могло бы звучать: проезд Пушкина, трактир Гоголя, бульвар Карамзина.

Или в самом деле пошлость бессмертна?

Сбитый с толку этими никчёмными мыслями, разгневанный, плохо видя перед собой, он, закусив губы, соображал, куда повернуть, чтобы уйти поскорей. Он видел по солнцу, по близким тёмным, влажно багровевшим домам, что центр городка, куда ему надо было идти, находится слева, но оттуда медленно полз лакированный фаэтон, бессмысленно раздражая его ещё больше, словно чёрный пруссак, таракан, и он кинулся торопливо направо, сердито решив, что тотчас вернётся обратно, как только празднично блестевшая на солнце коробка нагонит его.

От этой детской причуды, как только он осмыслил её, ему стало легко и смешно. Настроение тотчас стало спокойным и светлым, как от волшебного взмаха счастливой руки, точно Некрасов и Григорович только что ушли от него и он, в какой уже раз, переживал свой первый, самый громкий триумф. В нём пробудилось детское озорство. Он оглянулся. Э, да эта коробка ни за что не догонит его! Он шагу прибавил, забыв обо всём, что ожидало его, слушая с жадностью дробный, но спокойный и важный цокот подков. Стало как-то беспечно и весело, что вот он никуда не спешит, а просто играет, нарочно не давая себя обогнать.

По его стороне кто-то шёл навстречу ему. Вдаль он видел неважно, а солнце било в глаза, и детали костюма, лицо пешехода сливались в пятно. Он видел отчётливо одно необычное движение трости. Затянутая в жёлтую жувеневскую перчатку рука отбрасывала её в сторону и назад, резко в сторону и плавно назад, мерно и важно, с таким неприступным достоинством, словно шествовал прусский король. По этой размеренной важности он представил себе курчавые длинные бакенбарды, короткий, тонкий, вздёрнутый нос и сжатый, закушенный рот с выпяченной брезгливо нижней губой.

Вот так зрелище! Фёдор Михайлович нетерпеливо и беззастенчиво вглядывался в неторопливо подходившего ближе» прохожего, спеша проверить себя: так ли, так ли всё это представил себе?

Фаэтон поравнялся с ним и стал обгонять, но он не посмотрел на него, уже позабыв, что тотчас хотел повернуть. Он разглядел сначала этот сжатый, закушенный рот, потом длинный, прямой, но действительно несколько вздёрнутый нос, гордо посаженную голову и небольшие злые глаза, презрительно глядевшие мимо. А бакенбарды? Да, бакенбарды, они оказались короткими и седыми.

Поравнявшись, он вдруг тоже вскинул свою круглую голову, сжал плотно рот и выставил так же презрительно нижнюю губу.

Они едва не задели друг друга плечами.

Не оборачиваясь, он тихо, но весело рассмеялся.

Какой персонаж!

Фаэтон остановился тем временем у двухэтажного светлого дома. Из фаэтона, едва коснувшись ступеньки, выпрыгнул молодой человек в лёгком летнем костюме, в низкой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с тонкой тростью в узкой руке. По стройной гибкой фигуре и длинным белокурым кудрям это был юноша лет двадцати, из хорошей семьи. Толкнув калитку нетерпеливой рукой, молодой человек поспешно прошёл в небольшой, заросший зеленью двор, но возвратился через минуту с опущенной головой, с разочарованием на задумчивом потемневшем лице, нерешительно потоптался, звонко сказал несколько слов равнодушному кучеру и скользнул в экипаж. Кучер в лакированной низенькой шляпе, с длинным бичом дёрнул вожжи, причмокнул и стал поворачивать лошадей.

Фёдор Михайлович подошёл уже близко и видел двухскатную островерхую крышу, открытое настежь слуховое окно с откинутым в сторону решетчатым ставнем и широкий балкон, с улицы весь закрытый сплошным виноградником. Низкая оградка была скрыта аккуратно подстриженными кустами акации. На этой улице имени Фридриха Шиллера подобных благопристойных оград было много, но именно эти аккуратно подрезанные кусты, только сбоку открытый для постороннего глаза балкон и особенно слуховое окно и дальше другое, почти незаметное за высоким грушевым деревом, черневшее на чистом белёном фронтоне треугольного чердака, показались ему совершенно знакомы. Он был здесь когда-то давно и явственно вспомнил теперь, кто жил в этом небольшом и не слишком привлекательном доме.

В тот же год «Бедных людей», только осенью, встретились они у Белинского. Чрезмерно высокий, несколько мешковатый, с движениями неторопливыми, мягкими, с крупным, но красивым лицом, с тёмно-русыми кудрями, уж конечно, по тогдашней моде, до плеч, в синем фраке с золочёными пуговицами, с умным взглядом небольших, как-то странно прищуренных глаз, то весёлый, с заразительным смехом и колкими каламбурами, то молчаливый, задумчивый, приткнувшийся где-нибудь в уголке, словно обиженный кем-то, человек этот, проживавший теперь на Шиллерштрассе, 277, был тогда молод, двадцати пяти лет, и, впервые увидев его, он был восхищен: что это за человек! Поэт, талант, образован, умён, красавец, аристократ и богач, невозможно было сказать, в чём природа отказала ему. Главное, главное в том, что характер был неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе до блеска. Как было не привязаться самой сердечной привязанностью, и он воспылал к нему такой чистой, восторженной дружбой, что Белинский, мило смеясь, называл эту пылкую дружбу влюблённостью. Может быть, это было и так, но сам он был робок, застенчив и угловат, и, несмотря на такую привязанность, на такой горячий восторг, настоящая близость их не связала. Потом горькая история с «Современником», которую он не любил вспоминать, окончательно их развела[17]17
  Потом горькая история с «Современником»... окончательно их развела. — Напуганные революционным образом мыслей новых сотрудников журнала Н. Г. Чернышевского и Н. А. Добролюбова либерально настроенные писатели Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович, И. С. Тургенев покидают журнал. Поводом к разрыву послужила статья Добролюбова о романе «Накануне» «Когда же придёт настоящий день?» (1860).


[Закрыть]
. Тот осыпал его всюду добродушными, но язвительными насмешками, и он стал его избегать, перестав бывать в им обоим знакомых домах, переходя на другую сторону улицы, едва завидев его. Потом тот жил долго в Париже, а он был надолго отправлен в Сибирь. Когда же ему разрешили вернуться, они встретились вновь, повзрослев, пережив несчастья, утраты, став выше былых мелочей. Почти стёрлись, утихнув, насмешки. Он от души расхвалил его нашумевший роман и взял его повесть в свой недолгий журнал[18]18
  Он от души расхвалил его нашумевший роман и взял его повесть в свой недолгий журнал... – Речь идёт о романе И. С. Тургенева «Отцы и дети»; свой недолгий журнал – «Время» (1861 – 1863).


[Закрыть]
, но, любя его поэтически тонкий и нежный талант, так и не смог полюбить человека.

И вот смешался от желания снова увидеть его. Ещё по дороге сюда он положил себе сделать визит, но не шёл и не шёл, постоянно ощущая в себе, что не готов к принуждённой, обязательной встрече.

Стало быть, усталые ноги сами его принесли?

Вдруг нахлынули хорошие, добрые чувства и мысли. То, что в прошлом их развело, в самом деле были глупые мелочи, досадные пустяки, но не пустяки было общее поприще, соединявшее их. Уже много лет, прокладывая каждый свой особенный путь, они делали вместе одно огромное дело. Этим делом была родная литература, в которой видели оба верный залог светлого будущего своей неустроенной, глухо бродившей страны.

И ему отчаянно захотелось войти без претензий, по-дружески, просто и честно, без злых и без всяких насмешек убедить хозяина этого дома, что его последний роман, в отличие от того, предыдущего, совсем никуда не годится по неверной, даже гадкой идее своей и что именно в этой неверной и гадкой идее заключается страшный, чудовищный вред для нашего беспокойного русского дела. Ничего личного, именно ничего, что касалось бы его самого. Просто представлялось ему, что этот удивительно прозорливый и тонко поэтичный талант как-то запутался, сбился с пути и что надлежит непременно попытаться образумить его, пока окончательно не погиб этот нужный России талант, слишком, должно быть, зажившийся здесь, вот именно: слишком!

Он двинулся к дому, но эти аккуратно подстриженные кусты словно намекали ему, что самые страстные, самые искренние слова в этом напыщенном доме ничему не помогут и что едва ли этот глубоко и всесторонне образованный ум, годами вырабатывавший задушевные свои убеждения, начав ещё в школе Белинского, года на три пораньше, чем пришёл он, собьёт самая несокрушимая, но посторонняя логика.

Впрочем, одной логикой и никого не собьёшь...

В нём явилось беспокойное чувство. Он будто в первый раз глубоко осознал, как мало его нынешних средств, его нынешних, всё ещё недоконченных, смятенных в жутком противоборстве идей, чтобы одним метким словом, одним выпуклым образом переливать свои пылкие убеждения прямо в недоверчиво замкнутые души самых разных людей.

И он повернул от этого дома, от этих обстриженных жалко и стыдно кустов. Он горбился, хмурился, виновато щурил глаза, но с каждым шагом назад испытывал странное, тоже стыдное облегчение. Ему то казалось, что он избежал какой-то огромной опасности для себя, то внезапно приходило на ум, что он мерзко струсил того, не решившись на открытый и, может быть, сокрушительный бой, да, сокрушительный, иначе и быть не могло, но сокрушительный для кого?

Он отмахивался от этой обидной, унизительной мысли, прибавляя рассерженно шагу, чтобы как можно скорей забыть обо всём, особенно о чужом неудачном романе. Что ему, роман не его. А у него теперь были деньги, у него появилась возможность спокойно работать полгода, если не больше, чего же ещё?

Он скорым шагом миновал дома три, не примечая ни оград, ни балконов, убеждая себя, что никогда не был трусом и торопится уйти не потому, что боится какого-то спора об истинной ценности самых главных наших идей, то есть чужих и своих. Нет, что за чушь, такие споры он даже слишком любил и увлекался ими до страсти, до крайности. А торопился-то почему? А торопился-то потому, что уж очень спешил!

Это выходило как-то нескладно, даже курьёзно, смешно, и он тотчас увидел очевидную эту нескладицу, но она не рассердила его. От быстрой ходьбы взволнованность чувств проходила, мысли приходили в порядок, становились спокойней, ясней, но он вдруг приметил причудливо скованную решётку старого сада и разом вспомнил с тягостной болью, что в первую очередь, до всяческих споров и смут, должен немедленно выкупить свой отчаянный, свой позорный заклад.

На ходу, сердясь и ругая себя, обшарив карманы, он отыскал помятый сложенный лоскуток сероватой грубой дешёвой бумаги, на котором скаредный меняла аккуратными немецкими буквами обозначил бездушно предмет и скудную сумму залога. Зажав после этого обжигавший клочок в кулаке, он поискал взъерошенными глазами извозчика, чтобы мчаться без промедления в зловонный тот переулок, к окованной двери с визжащими петлями.

Шиллерштрассе пустынно молчала. Лакированный фаэтон не спеша поворачивал за угол. Над верхом его выступала круглая шляпа и кончик бича.

Он чертыхнулся, и в тот же миг ужасная мысль поразила его. Боже мой, может быть, он без оглядки отсюда бежит потому, что ужасно давно, года с три, должен в этой улице сколько-то талеров и теперь вот под каким-то надуманным вздорным предлогом не хочет отдать?

Впрочем, впрочем, постой, всего, кажется, только два года, именно два, каких-то сто вшивых талеров, даже нет, всего пятьдесят, это он абсолютно точно припомнил теперь.

Ага, не такое уж, к величайшему облегчению, давнее дело, да и слишком уж дорого ему обошлось, чтобы взять да и напрочь забыть.

Слава Богу, есть ещё память на такие дела.

Два года назад, в последних, должно быть, числах июля, чуть не на коленях продав за три тысячи собрание своих сочинений на самых диких условиях, на которые, однако же, почти с благодарностью пришлось согласиться, до того скрутило его, на минуту удовлетворивши самых несносных, до истерики жадных и настойчивых кредиторов и раздав по копейкам всем тем, кому обязан был хоть бы сколько оставить на самую насущную жизнь, он всё-таки убежал за границу, чтобы хоть каплю поправить здоровье, написать великолепно блеснувший роман и хоть что-нибудь заработать на возвращение.

Роман он и начал почти тотчас писать, но от трёх тысяч рублей ему досталось меньше двухсот, и прожить на них было никак невозможно, даже по европейским снисходительным ценам, а тут по пути, как на грех, случился открыточный скучный Висбаден, в котором он как-то прежде выиграл тысяч двенадцать, правда на франки, не на рубли. Нет, разумеется, серьёзно он тогда играть не хотел, а так, поправить немного, не более тысячи франков, лишь бы прожить, разумный предел. Одна была только беда: он простудился в ещё более скучном, совсем петербургском прямолинейном Берлине и был в лихорадке, ну и, стало быть, тут же всё проиграл, решительно всё дотла, и часы, и был много должен в отеле «Виктория», у них там непременно такие названия.

Он весело вдруг рассмеялся, легко опустился на гранитную тумбу, выхватил, всё звонко, в голос смеясь, папиросу и закурил, поглядывая, куда бы бросить обгорелую спичку, но обязательных гипсовых ваз почему-то поблизости не было, а вокруг царила такая невозможная, невыносимая чистота, что он, опять засмеявшись, чертыхнулся и сунул спичку в карман.

Положение было самое хлестаковское! Ему объявили, что не станут давать ни обеда, ни чаю, ни кофе, вообще ничего, а слуги тотчас, обливая самым немецким презрением, перестали чистить его сапоги. Осипа для посылки у него не случилось, и объясняться с толстым хозяином он отправился сам, впрочем ничуть не теряя присутствия духа, за это он мог поручиться. Ну-с, в ответ на его самое честное слово, что через неделю заплатит сполна, рыжий толстяк объяснил с важным видом, что это было бы, разумеется, хорошо и отлично и так всегда должно быть, но что до тех пор свой обед он не заслужил и получать будет, исключительно из уважения, один только чай, в противном случае придётся послать за полицией.

Большего сходства быть уже не могло. Каналья хозяин сдержал пунктуально своё бездушное слово и присылал только жиденький тёпленький чай, а он, совсем как бедный Иван Александрович после встречи с лихим капитаном, с улыбкой несколько подражая ему, каждый день уходил в три часа из отеля и приходил назад в шесть часов, делая вид, что обедал.

Вот только скулить, как делал тот, не скулил. Не голод мучил его, его терзало бездействие, неопределённость ожидания неизвестно чего. Он всё сидел и читал, чтобы излишним движением не раздражать в себе аппетит, а потом, как-то свыкнувшись с голодом, день и ночь продолжал свой роман, в котором один молодой человек, без нравственного закона в смятенной душе, оказавшись вот в таком же безвыходном положении, решился на ужасное преступление, и роман этот быстро пошёл, и вскоре набралось не меньше чем на тысячу полновесных русских рублей, а роман всё разрастался безмерно, обещая выручить его из беды, но роман ещё надо было продать, что из Висбадена сделать было не так-то легко.

Что было делать? Кому крикнуть, кого просить, кого умолять? Положительно не было никого, поблизости жили только Тургенев и Герцен.

О, как гадко и стыдно было ему, но с Тургеневым он считал себя в самых дружеских отношениях, а Тургенев был всё-таки гораздо умнее других и должен был всю эту деликатность и тонкость понять, так что нравственно обратиться к нему и к такому же умному Герцену было несколько легче, чем бы к прочим иным, и он решился просить у Герцена флоринов четыреста, а у Тургенева талеров сто, то есть каждого в его местной, швейцарской и немецкой, валюте.

Странно, вежливый Герцен ему отвечал, с большим промедлением, что эта просьба попала в безденежную минуту, что по этой причине четыреста флоринов выслать не может, что другое дело гульденов сто или сто пятьдесят и что тотчас эти деньги пришлёт, если бы оказалось, что он с ними бы мог извернуться, и снова об этом напишет ему. Странного тут было именно то, что на месте Герцена он бы тотчас послал эти сто пятьдесят гульденов попавшему в лихую беду человеку, прибавив, естественно, что большего и сам не имеет. Верно, у Герцена в самом деле оказалось слишком туго с деньгами. Как бы там ни было, но ещё раз просить он не стал, а вот Тургенев таким именно образом и поступил, то есть вместо просимых ста талеров прислал пятьдесят, что ни говорите, как истинный джентльмен. Эти талеры несколько дней тогда поддержали его, хотя, правду сказать, и спасти не спасли.

Ах, так вот оно что, ведь именно прислал пятьдесят! Вот и отлично! Всего пятьдесят, и теперь эту малость нетрудно, совсем даже просто отдать! В чём, в чём, а в неблагодарности он никак не мог быть повинен!

И как можно думать, чтобы он, дав когда-то честное слово, теперь отдать не хотел?

Это же было самое скверное, самое гадкое, самое стыдное в его представлении, самый несмываемый и непростимый позор!

Он ведь знал, что всё это было не так, что всегда в своей самой подлой унизительной бедности он был до щепетильности честен, что за кучей больших и действительно неотложных долгов он просто забыл об этом маленьком и всё-таки, как он думал, дружеском долге, что ведь, согласитесь, меняет, меняет к нему отношение, но в эту минуту это оказывался вдруг для него не маленький дружеский долг в полторы сотни русских рублей, а постыдные деньги, которые он, пусть и в самой крайней нужде, не посовестился занять у всё-таки неприятного, не любимого им человека, и он тут же уверил себя без труда, что, как ни вертись, как ни подводи экивоки, а бежал он от дома 277 в беззастенчивом умысле и, сидя на каменной тумбе, с дымящей папиросой в руке, жестоко страдал от него.

Как от удара, давно перестав улыбаться, неприязненно озираясь по сторонам, будто это кто-то неподкупный и строгий рядом стоял и выговаривал беспристрастно за нехорошие тайные умыслы, которых в самом-то деле он не имел и не мог бы иметь, он беспокойно, поспешно твердил про себя, что и в самом деле не было ничего, что он, возможно, и пытался бежать, но поражённый ясным сознанием невозможности убеждать в справедливости, в твёрдой истине кровных своих убеждений, но изощрённая в анализе мысль тут же ядовито досказывала ему, что ведь тот-то, из этого немецкого дома по Шиллерштрассе, 277, не знает действительных его побуждений и не может иначе истолковать этот, может, и небольшой, но вот уже на годы растянувшийся долг.

Из этого вытекало естественно, что он виноват без вины. Логика, что говорить! Вся его гордость взвилась на дыбы. Чего же сидеть, чего же смеяться, над чем и над кем? Не медля здесь ни минуты, он был обязан явиться к тому и спокойно, даже, это лучше, небрежно выложить перед тем на конечно же холодный, ухоженный, аристократический стол одну за другой золотые монеты, не ассигнации, нет, Боже его упаси, и молча, с холодным презрением, постой, с благодарным поклоном уйти.

Именно с благодарностью, никак не с презрением. Это за что? Любил ли, уважал ли он там, это, во всяком случае, дело десятое. Ведь он же обращался тогда как человек к человеку и как человек человеком выручен был. Как же молчать? Как не выразить, пусть бы и в самых необходимо коротких словах, свою действительно сердечную благодарность?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю