Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не даётся ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его: ведь он должен был передать его точно. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой неровной чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он строил с юной женой, завтра будет нечего есть.
От мысли об этом ничтожестве его бытия всё существо его нервно дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, то хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в гульденах или франках, а не в русских рублях. Выигрыш, только выигрыш нужен ему, любой выигрыш просто необходим и Ане, и ему самому, и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он обещал, он дал за неё своё честное слово!
Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?
До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. С иссушающей службы он что-то скоро вышел в отставку с чином поручика, решительно не нужным ему. Впрочем, надо ли в этой статье, где первое место, естественно, занимать был должен Белинский, надо ли в ней разъяснять, какие на эту отставку и чин случились причины?
Причин было две или три.
И прежде всего, сомнения нет, он убедился мгновенно, что в службе служить означало, главное, унижаться, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звёздочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний негодяй и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно негодяй и дурак имеет на службе громадный успех. Бровью не той поведёшь, как тотчас взгляд на тебя с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой скрежещущий голос:
– Да уж просим нас извинить. Умны мы по-старинному-с. А по-вашему, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе Отечеству доселе разумения нам, кажется, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, есть знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с.
Тут следовало тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, данный мудрейшим начальством, естественно, означает разумение и освобождает от необходимости учиться и что-нибудь знать, в противном случае подняться ступенью повыше заказано было бы навсегда.
И вот оказалось, что унижаться он не умел.
Собственно, ради чего?
Лишь ради того, чтобы как можно скорей выслужить чин побольше, чем у соседа? Чтобы выползти на старости лет в полковники, а даст Бог, в генералы? Или иметь в месяц лишних сто или двести, даже триста рублей?
Он вдруг обнаружил: чины и деньги для него не имеют цены. В его представлении все были равны, помимо начальством данных отличий, а если и были чем не похожи один на другого, так тем, чем каждого наделила природа.
Деньги, натурально, были нужны, но ведь и без службы, вполне сохраняя достоинство, были многие способы честным путём заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.
Ну и выходило, что слишком не стоит служить.
И совсем не переносил он людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках, не мог видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли и до беды?
К тому же с ним почти тотчас случилась история самая неприятная, хоть на первый взгляд и пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать проект, и он, как положено, проект разработал. Проект, согласно установлениям, представили самому государю, и вот по канцелярии пополз гадкий слушок, что разгневанный государь то ли спросил, то ли на углу начертал ядовитую фразу: «Какой дурак это чертил?» Как обыкновенно, ядовитая фраза расползлась с прибавлениями, очень нелестными. Припомнилось тут же, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что считалось лестным до чрезвычайности и о чём многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и в замешательстве поименовал великого князя «вашим превосходительством», на что Михаил Павлович, известный крикун, презрительно процедил: «Присылают же дураков», а потом разнёс в пух и прах всё начальство, только что ушей не надрал.
Он не имел намерения сносить оскорблений и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что у нас иные непристойные клички держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах всех достойного человека, и опять выходило как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в капитаны, это бы он заслужил, именно был не дурак, но всенепременнейше вспомнят:
– Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, об нём говорили? Не тот ли, дурак?
И завернут представление вспять, ибо как же над объявленным дураком не потешиться? Над кем же тогда?
Подтверждая это первое и неизменное правило государственной службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто «того дурака» решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, конечно служить, возможно, на юг, а то и в Сибирь, где только и место «тому дураку». Слушок был так себе, лёгкий, неясный, но он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко запомнив нехорошее словцо государя. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.
У него была бездна долгов, рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь такие огромные деньги у него ни малейшей возможности не было, а командировка в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой.
И тут обозначался самый коварный закон: в этом мире чинов и отличий считалось в высшей степени справедливым одному прощать то, что ни под каким видом не прощалось другому.
В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, у кого положение и поддержка, в иных случаях даже смотрят на них с уважением, а бедняк за такие долги получает пребольно и публично щелчка.
Что говорить, удобно и расчётливо ему бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы обезумевших кредиторов, перепуганных тем, как бы куш-то их не удрал.
Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши? Куда бы годился? Что бы порядочное мог предпринять, чтобы вырваться из тенёт на свободу?
Впрочем, ещё одно было, пожалуй, поважнее всех предыдущих: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, он всё равно никогда не хотел, в долгой службе не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества, из каких же было коврижек понапрасну терять свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал лишь в литературных трудах.
Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих нравственное убеждение заменилось положительной пользой. Вся беда, грозящая катастрофой, была как раз в том, что гуманный, то есть истинный, человек не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться, задавленный положительной пользой, думал ли о нём кто-нибудь? В одной литературе не угасал огонь идеала. Благодаря тому, что в ней огонь не угас, литература понемногу входила в нашу повседневную жизнь и отдельные плоды её уже были прекрасны.
Вот на этом поприще он и собирался служить, веруя в силу гуманного, воплощённого в образах впечатления. Эти впечатления в нём уже накопились и просились наружу. У него был задуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно скорей закончить роман, а там либо доказано полное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твёрдо решил сам с собой.
Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую руку, но ведь иным способом, не сгоряча, прикидывая да процеживая все «за» и все «против», которым не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперёд, никакого дела, как он успел убедиться, не Сделаешь, так и помрёшь. Нет уж, об чём размышлять, ты кидайся вниз головой, ведь грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшим. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже чинов и заслуг, ну, разумеется, ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой.
Всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь в руках эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст, который, имею честь доложить, обязывал накрепко оберегать интересы младшего родича от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем всех самых диких фантазий.
Положение становилось безвыходным, а безвыходных положений он не терпел, мерзко страдая от бессилия тупика. По этой причине терпел он недолго. Его вздумали поучать громовыми научениями прописных истин? По какому праву, позвольте узнать? Взбесившись от оскорбления, поправ свою доброту, почтение к старшим и священное чувство родства, он с холодной иронией отвечал:
«Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностию за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма Вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы всё за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо, и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности. Вы, положим, что Вы как опекун имеете право, Вы укоряете меня в жадности к деньгам и в обиде меньших братьев, насчёт которых я пользовался доселе большими суммами денег. После всего, что я писал в продолжение двух лет, я даже считаю излишним отвечать Вам на это. Вы ясно могли видеть из писем моих, что не в количестве денег, разумеется до известного предела, всегдашнее и теперешнее спасение моё и устройство моих обстоятельств, а в своевременной присылке денег. Я Вам объяснял 1000 раз положение дела – не я виноват. Но как же теперь-то говорить то же самое и вооружать против меня своими словами всё семейство наше? Вы должны бы были понять мои требования. Разве требование 500 руб. серебром единовременно и других 500 руб. серебром отдачею, положим, хоть в трёхгодичный срок, разве уж такое огромное требование за выделку моего участка? Кажется, это не мне одному будет полезно. Что же касается до затруднений опекунского совета, дворянской опеки, гражданской палаты и всех этих имён, которыми Вы закидали меня, думая ошеломить, так я полагаю, что эти затруднения не существуют. Разве не продаются имения с переводом долгу? Разве много проиграют или потеряют кто-нибудь, если имение останется собственностию нашего семейства по-прежнему, ведь оно в чужие руки не переходит, не отчуждается. Наконец, это дело самое частное выдать 500 руб. серебром разом в счёт стольких-то лет дохода – хоть десяти. По крайней мере, я беру отставку. Я подал прошение в половине августа (помнится, так). И, разумеется, по тем же самым причинам, по которым подаю в отставку, не могу опять поступить на службу. То есть нужно сначала заплатить долги. Так или этак, а заплатить их нужно. Вы восстаёте против эгоизма моего и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости. Но всё это не Ваше дело. И мне странно кажется, что Вы на себя берёте такой труд, об котором никто не просил Вас и не давал Вам права. Будьте уверены, что я чту память моих родителей не хуже, чем Вы Ваших. Позвольте Вам напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтоб ею занимались Вы. Притом же, разоряя родительских мужиков, не значит поминать их. Да и наконец, всё остаётся в семействе. Вы говорите, что на многие письма мои Вы молчали, относя их к неосновательности и к юношеской фантазии. Во-первых, Вы этого не могли делать; я полагаю, Вам известно почему: кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого. Если же Вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чём бы то ни было, разумеется уж в тех мыслях, что он-де мальчишка и недавно надел эполеты, то всё-таки Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!.. Но, послушайте, кто же может остановить законную волю человека, имеющего те же самые права, что и Вы... Ну да что тут! Чтоб не быть Иваном Ивановичем Перерепенко, я готов и это принять за наивность, по вышеозначенной причине. Четвёртая страница Вашего письма, кажется, избегнула общего тона письма Вашего, за что Вам душевно благодарен. Вы правы совершенно: реальное добро вещь великая. Один умный человек, именно Гёте, давно сказал, что малое, сделанное хорошо, вполне означает ум человека и совершенно стоит великого. Я взял эту цитацию для того, чтоб Вы видели, как я Вас понял. Вы именно то же хотели сказать, задев меня сначала и весьма неловко крючком Вашей насмешки. Изучать жизнь и людей – моя первая и цель и забава, так что я теперь вполне уверился, например, в существовании Фамусова, Чичикова и Фальстафа... Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчёт миниатюрности моего наследства. Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что Вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне всё-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны?..»
Его сторону тотчас принял брат Михаил[4]4
Его сторону тотчас принял брат Михаил... – Достоевский Михаил Михайлович (1820—1864) – русский писатель, брат Ф. М. Достоевского, с которым его связывали общие литературные интересы и глубокая привязанность. В 1848 г. был арестован по делу петрашевцев, но вскоре освобождён. Выйдя в отставку, занялся литературным трудом. Большинство повестей написано в традициях натуральной школы («Дочка», «Господин Светёлкин» и др.). В 1861 – 1863 гг. был издателем-редактором журнала «Время», закрытого во время польского восстания. Михаил Достоевский оставил много переводов, среди них «Рейнеке Лис» Гёте, «Дон Карлос» Шиллера.
[Закрыть], человек благородный, всегда его понимавший и всегда ожидавший от него непременно великих свершений, то есть более чем уверенный в нём. Таким образом, своего он добился, но с того дня отношения с ближней и дальней роднёй сделались беспокойными и отчасти постыдными, не с его, уж разумеется, стороны. Для этой ближней и дальней родни он вдруг превратился в какого-то неблагодарного изверга, разобиженный опекун откровенно почитал его дураком и чудовищем, и, может быть, даже Варя, сестра, бывшая за Карепиным замужем, тоже была вместе с ними, и ему тогда представлялось в припадках тоски, как они все говорят своим детям, что вот, мол, смотрите, ваш дядя, к несчастью и позору семьи, сбился с пути, превратившись в лентяя и забулдыгу.
Но уже ничто не остановило его. Сознание незаслуженных оскорблений только удвоило силы. Шатким надеждам на грошовое прозябание, которое бы ему обеспечила унылая служба, он предпочёл неблагоразумный, по видимости, но благородный, дерзкий, отчаянный риск. Он должен был гением стать или хоть провалиться в тарары. Что ж, ведь погибели он не боялся и потому не оправдывался перед роднёй и никому не доказывал ничего. Всё, что надобно для его оправдания, за него должны были доказать трёхпогибельный труд и прославленные творенья. А если погибнет безвестно и пусто? Что ж, они его оплачут пристойно и скоро забудут. Но пусть пока подождут! Он не протянул ещё ног!
И сам, стиснув зубы, наглухо затворившись в себе, с нетерпением ждал, что же выкинет слепая судьба: поражение всё-таки или, вопреки здравому смыслу, победу?
А пока уплатил все долги, экипировался на два года вперёд, но остался на прежней, ещё офицерской квартире, хотя квартира была для него велика: передняя с отгороженной кухней, просторная комната и две смежные с ней, по правую и по левую руку. Что ему было делать в этаких теремах одному? Он бы и съехал без промедления, из экономии прежде всего, да весь дом принадлежал почт-директору Пряничникову, милому человеку, любителю живописи, который смиренно ожидал от жильцов, когда они смогут платить. Поди-ка отыщи во всём Петербурге второго подобного мецената и чудака!
Как водится, безденежным и бесчиновным он не нужен был никому. Вокруг в слепой ярости приобретал и служил нелюбимый, неласковый город, без которого нельзя обойтись, где на каждом шагу были монументы и венецианские окна для тех, кто добросовестно выслужил низкопоклонством и лестью и добродетельно приобрёл воровством, и смрадные дыры для тех, кто служил, да не выслужил, не имея низости угождать, приобретал, да мало что приобрёл, не имея гнусности воровать, и по этой причине должен был ютиться в щели.
Он тоже спрятался в свою обширную щель, на углу Владимирской и Графского переулка. Неуютно было в этой щели. Он вырос в огромной дружной семье, человек примерно в пятнадцать, считая прислугу, которая счастливо обитала в двух комнатах, кухне и крохотной детской, и все, как ни странно, уживались друг с другом, искренне уважая и крепко любя. Что говорить! Кормилицы, давным-давно выкормивши младенцев у божедомского доктора, пешком приходили из деревень, обыкновенно по зимам, когда землепашца отпускала работа, и гащивали у них по нескольку дней, окружённые вниманием взрослых и обожанием чуть не бесчисленной ребятни.
После такой приветливой тесноты Божедомки выдерживать полное одиночество ему было несладко, и он, случайно повстречавши на улице, заманил к себе Григоровича[5]5
Григорович Дмитрий Васильевич (1822 – 1899) – писатель. Самые значительные произведения – повести «Деревня» (1846), «Антон-Горемыка» (1847), «Гуттаперчевый мальчик» (1883). Оставил «Литературные воспоминания», которые содержат ценный историко-литературный материал.
[Закрыть], извиняясь за то, что занимает самую светлую и весёлую комнату, в которой работалось так хорошо. Григорович не мешкая согласился разделить с ним жильё и дня через два перевёз свою скудную сборную мебель. У него с мебелью тоже было негусто: два рыночных стула, низенький письменный стол из сосны, отделанный, уж разумеется, под красное дерево, такой же старый диван, служивший на ночь постелью, и громоздкий высокий комод, да книги и бумаги повсюду, на столе, на стульях и на полу.
Сверх тотчас растраченной тысячи опекун высылал ему ежемесячно десять рублей серебром. Григорович получал из дома чуть больше. Для скромной, расчётливой жизни таких денег могло бы хватить, но они оба рассчитывать не умели, деньги у них не держались совсем, почти всё в две недели расходилось куда-то, и две других они продовольствовались булками и молоком, иногда унижаясь до ячменного кофе. Прислуги не было у них никакой. Они сами, учредив очередь, ставили самовар и сами ходили за булками, молоком или кофе в дом Фридерикса, всего в двух шагах.
Григорович был легкомыслен, талантлив, добр, простодушен и несносный болтун. Многие дивились потом, как это он уживался именно с ним, во всём противоположным ему? А он любил и уважал Григоровича, хоть своим легкомыслием и болтовнёй тот временами выводил его из себя. Только подумать: Григорович тоже начал писать и два-три очерка успел напечатать, а не знал почти ничего! Они вместе учились в Инженерном училище, и что ж? В те времена имена Шекспира и Шиллера были для того откровением, а о Купере, Гофмане, Вальтере Скотте Григорович и совсем не ведал ни звука.
Пристыдив, в праведном увлечении сказав пылкую речь о величайших сокровищах мира, он указал товарищу по жилью и перу, с чего надо бы было начать, и Григорович послушно присел за «Кота Мурра», «Онтарио» и «Астролога». Память у него была крепкая, и схватывал Григорович всё на лету, но это всё, схваченное легко, на лету, в нём как будто проваливалось куда-то в небытие, не оставляя почти никакого следа. И впоследствии Григорович мало читал, приходил в восхищение от Гюго и Бальзака, но по-прежнему плоды восхищения словно уходили в песок.
Он бесился, конечно, дивясь на эту изумительную способность умного человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств у Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, как и он, ни от кого не терпел унижений и за своё достоинство умел постоять.
Он открыл это свойство в училище, когда с Григоровичем тоже вышла история. История случилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый звонок у дверей. Сторож, посланный из училища, объявил, что без промедления надобно отправляться в Михайловский замок. Он и явился. В зале толпилось человек шестьдесят. Все вопрошали друг друга с недоумением, с любопытством или с испугом, что тут стряслось, что за пожар? Наконец шепотком рассказали, что-де кто-то пропустил великого князя, не сделавши фрунта. Ужас прошёл по рядам. Такой ужасной оплошности и представить себе не могли: как же так! чести великому князю не сделать! Ротный с трепетом в голосе объявил, что его высочество изволили приказать к десяти часам собрать роту и сами обещались приехать к этому часу, однако же, ежели виноватый найдётся, кондукторов распустить, а виноватого привезти во дворец. Трепет ротного всем был слишком понятен: головы не сносить, если виновный не отыщется к десяти. Виновный по той же, конечно, причине упорно молчал. Вся рота стояла в смятении: Михаил Павлович, всем известно, был зорок, но, чем чёрт не шутит, ведь мог в ослеплении гнева указать на любого, и эта нелепость могла обернуться отдачей в солдаты, любой задрожит, замуштруют, шпицрутенами забьют.
Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым был Григорович, что признался только что потихоньку от всех и что уже повели во дворец. Ждали его с нетерпением. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится, до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был посмелей. Он тоже, преследуя свою цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщённый, должно быть, вниманием, рассказал:
– Матушка приехала меня навестить, это я вам говорил. В шесть часов, как всегда, меня отпустили к ней из училища. Помните вечер? Осенний, пасмурный, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подходил уже к Кирпичному переулку. Знаете там довольно жалкое деревянное двухэтажное здание? Наверху помещается детский театр, а в нижнем лавка древностей и картин, вроде лавки из «Шагреневой кожи»? В ту минуту, как поравнялся я с дверью, подле меня застыл на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: «Вы пропустили великого князя!»
Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:
– Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Поднял глаза и вижу коляску с опущенным верхом, из-под которого выставилась треугольная шляпа, и в ту же секунду послышался голос, гневный такой: «Поди сюда!» Узнав голос великого князя, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я бросился сломя голову в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я бросился дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я уж летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, знаете, что выходит на Мойку? Немец-хозяин, выслушав мой торопливый рассказ, тронутый, верно, моим отчаянным положением, провёл меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.
Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и заходил перед ним, сидевшим на голых досках железной кровати:
– Мало-помалу я успокоился, думая, авось князь не приметил формы моей. Когда же смерилось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке ничего не сказал, но сторож явился, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мёртв.
Григорович остановился, склонив голову, длинными, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости поглаживая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович сам не совсем понимает свой тогдашний поступок, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак таланта.
Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренне взволнованно, собранно, это было заметно:
– Постоял я вместе со всеми, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только форму мундира, но лица моего разглядеть нс успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и поступок его не простится товарищами и ляжет пятном на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.
Его поразила эта черта. Под легкомысленной внешностью вдруг обнаружилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко и поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович оставляет способности свои втуне, и громко воскликнул:
– Справедливая мысль!
Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:
– Не открыв моего решения никому, я отправился к барону Розену и рассказал ему всё, как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, и Розен сам повёл меня во дворец. Ждали мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил раза два за спиной. Наконец его подозвали и что-то сказали ему. «Пойдёмте!» – сказал он и ввёл меня в огромную комнату, в глубине которой стоял великий князь и по бокам офицеры и генералы. Я остановился шагах в трёх перед ним. «Этот шалопай был вчера пьян!» – закричал он, указав на меня. Розен выступил и ответил: «Ваше высочество, этот кондуктор отличается хорошим поведением, он никогда ни в чём дурном не был замечен».
Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати и тронул его за колено:
– Вы понимаете: осмелиться противоречить самому великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его слова были приняты во внимание, великий ли князь находился, по счастью, в особенно благодушном расположении, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице, но заговорил голосом уже заметно смягчённым.
Голос самого Григоровича вдруг изменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:
– «Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я подозвал его,– и что же вы думаете? – он бросился от меня в магазин и удрал! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно... точно испарился!»
Вскочив на ноги, Григорович захохотал, казалось, с каким-то оттенком своего превосходства:
– Положительно, последнее словцо меня и спасло! Словцо, должно быть, так понравилось великому князю, что он принялся его повторять: «Испарился... да, испарился... Повторяю вам: он точно испарился...» Наконец засмеялся и, обратясь к Розену, приказал меня под арест и «не выпускать впредь до моего разрешения». Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь. Жду, когда «впредь».
Поражённый, ещё в первый раз, этой странной неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, великий же князь, по его разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного юношу, случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, с недоверчивым любопытством глядя на весёлое лицо Григоровича, представляя, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он хрипло спросил:
– Что же вы намерены предпринять?
Григорович тряхнул остриженной головой и пожал беспечно плечами:
– Что ж предпринять? Надобно ждать высочайшего повеления «впредь».
Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, тоже из пустяков:
– Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?
Григорович огорошил его:
– А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.
Солдатом Григорович так-таки и не стал: великий князь о нём, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед офицерами и генералами унизив мальчишку, растоптав и размазав у всех на виду, а Розен, всеми любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск всё-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича вдруг не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарету, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке позволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своём и выпущен был по прошению.
Как же было такого-то его не любить?
Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьёзней, и, видя, что тот к нему сердечно привязан, обнаружив к тому же, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами силился его развивать, однако ж в эту легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного ни вложить, ни даже вгвоздить.
Григорович каким был, таким и остался, подался было в художники, но выучиться недостало терпения, хотя дар имел несомненный, вышел через два года из академии, большей частью кружил без намёка на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки, разносил самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал всем актёрам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие зубы, иногда присаживался на минутку к столу, строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, всякий раз поражая оригинальным талантом актёра, певца и рассказчика, но всё у него бывало поспешно и разработано слабо, вызывая желание строго прикрикнуть: «Остановись да подумай, у тебя же истинный клад под рукой!» – ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.