355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Игра. Достоевский » Текст книги (страница 7)
Игра. Достоевский
  • Текст добавлен: 14 мая 2017, 23:00

Текст книги "Игра. Достоевский"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчётливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:

   – Доброе утро, Фёдор Михайлович.

Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить её, Фёдор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешённо:

   – Доброе утро... благодарствую... да!

Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в лицо, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.

Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненные светлые брюки и бархатный чёрный сюртук.

Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:

   – Простите, что помешал.

Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всём образованность, вкус и оттенок изящного эпикурейства. Красивые добрые светло-голубые глаза взирали апатично, но с тихим лукавством из-под полуопущенных воспалённых морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчёсанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.

Что за чушь?

Фёдор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.

Большое блестящее солнце подходило к зениту. Зелёная скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого каштана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнём отражённого солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в чёрном цилиндре и фраке, с толстой тростью в правой руке.

Вдруг, воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, оставив проклятого прогрессиста, Фёдор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело спешил.

Какая помеха!

Он не думал, не знал, он и отдалённо представить не мог, чего бы Иван Александрович Гончаров хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же – «Обыкновенная история» была хороша, в её авторе видна была наблюдательность и много ума, а его слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, летучий и лёгкий, и как удались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, и несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать её как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.

Потом явился «Обломов». Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы виделись и вовсе редко, в несколько месяцев, пожалуй что, раз, случайно всегда, большей частью на улице, так, в одну сторону куда-нибудь шли по делам.

Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках «Обыкновенной истории» позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.

Бездна нравственных и философских идей волновала и разжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?

Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамёком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчётливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!

Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал прямо здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для такого покоя, согласитесь, согласитесь, Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались в расчёты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зелёной скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не было ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолётный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!

Фёдор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без повода с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперёд и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?

Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невозвратное время, он вдруг подумал, что мнительный Гончаров на свой счёт, естественно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорблённым. А вдруг он для чего-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!

И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:

   – Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, что тотчас не признал...

Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку[12]12
  ...жувеневскую перчатку... — Модные перчатки парижской фабрики из тонкой кожи, чаще всего жёлтого цвета.


[Закрыть]
и подал свою белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.

Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные пустячки, браня свою чересчур щепетильную деликатность, Фёдор Михайлович подошёл, пожал эту тёплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланивался.

В ответ, с деликатной, едва проступавшей и всё-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:

   – Присядьте со стариком.

Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, навсегда, и этот час никогда к нему не вернётся, что давно проданы вещи и платья жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь,.по вине деликатности, её станет не на что дописать.

Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!

Боже мой!

Он судорожно пытался придумать хоть сколько-нибудь подходящий предлог, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примет и самый тонкий предлог себе за обиду.

За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как варёная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут ни при чём, да не станет и говорить, всё одни пустяки!

А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своём роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской дороге и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!

И, выпустив тёплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлечённо рисуя этот подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!

А какой?

Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелёгким искусством себя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных субъектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой привязанности.

Ведь ежели такой человек заведёт себе друга, то и друг у него тотчас же обращается в домашнюю мебель, во что-то вроде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет ли такого любовница, проигрался ли в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь непрошеный, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатным образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.

А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.

Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего сырого материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошло ни капли искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу и без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша – тоже искусство, что жить – значит сделать художественное произведение из себя самого.

Как же так?

Фёдор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумал в самый наипоследний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остаётся без последнего хлеба, но ему представлялось туманно и твёрдо, что именно Гончаров в эти тревожные дни, и может быть даже сегодня, чем-то особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.

Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле случится добрым.

Скамья была твёрдой и тёплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку вот присел, но из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам. Свёрток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно болтать, и ведь неизвестно о чём, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.

Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, ради чего только и задержался на тихой скамье, нарочно поставленной в тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем безумном разброде, о нашей бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чёртовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:

   – Какими судьбами?

Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свёртком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспалённое веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:

   – Самыми что ни на есть простыми судьбами, любезнейший Фёдор Михайлович, железной дорогой, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востёр, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально, случится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймёт, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.

Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина с рыжей окладистой бородой торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!

Фёдор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что было понятно и так, то есть что, освободясь от служебных забот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европе.

Поймав последний обрывок слишком пространной, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:

   – Разве теснили и вашу свободу?

Иван Александрович понимающе покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:

   – Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд ли отыщут. Нервы спокойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают: лес на них и природа вокруг словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.

Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо неотступные, потаённые, недоброжелатели ищут чиновника и писателя Гончарова, незаметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы нашли.

И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав бородку, он подумал и вдруг согласился:

   – Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, чёрт их возьми.

Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворённо кивнул и неторопливо спросил:

   – Вы, Фёдор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?

Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чепуха!

Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперёд:

   – Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.

Повернувшись к нему, придержав его тёплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто сказал:

   – Я и гляжу: бежит человек во всю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё – и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. Я вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то – необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, с топорами под мышкой, ох как страшусь!

Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шёлковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.

Фёдор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг близкого и понятного франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовнёй удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, воздвигая преграду между ним и необходимой до зарезу игрой.

Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнём и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели и не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в флегматичное, благополучное это лицо, что никому не позволит командовать собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензорного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, глотнул сильно тугую слюну.

Иван Александрович ласково потрепал его по колену.

Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.

Его возбуждение как-то разом прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьёзное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайней пробе своей ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.

Успокоясь, сообразив правоту Гончарова, он пришёл в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях вечно будто дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощрённом умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем, это умение страшно претило ему. Сам-то он был откровенен во всём, всегда открыто высказывал свои накипевшие мысли и чувства, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания говорить с недостойным или неприятным ему человеком, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чём он молчит, что ему самому доставляло много неприятных минут и делало его слишком тяжёлым в общении. Но теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чём-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.

Он ощутил несмелую, такую же странную, но чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чём не бывало сидевшего рядом, и ничего не успел. Его разожжённая мысль уже мчалась в погоню. О чём же он думал? На что намекнул ему этот несчастный чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?

Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдалённо, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чём же думал всё последнее время, надеясь восстановить цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это именно для романа так страшно необходимо ему.

Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и по этой причине являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу в три ручья коровьи гражданские слёзы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьёз не приступает никто, ведь лишь одно безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодёжи, в которой эта непрестанная лицемерная болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых малых и частных делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это вот от лицемерных-то слов и от государственных слёз.

Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчётливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в маленькую и узкую справедливость у каждого лишь для себя, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть и трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое время человек тот был бы всегда и во всём откровенен, то есть не в чём-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны подчас и даже в честь почитаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчётливости своей, в нежелании прямых практических выгод и бесстыжей узенькой справедливости только для себя одного, вот для самого-то откровенного человека.

Ведь это, пожалуй, страшно опасно было бы для него. Тут должна бы возникнуть целая драма: все юлят и выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, как бы не выговорить именно то, что лежит на душе, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без всякой задней мысли его, как, мол, зовут, а он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, – и вот между этим жульём один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдётся, убытки или выгоду принесёт, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность – это нечто другое, тут надобно как-то иначе понять и сказать.

Мгновенно продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезный Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нём навсегда.

Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человеком.

Как трудно быть с тем откровенным, кто откровенно неоткровенен с тобой!

И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умён, и об этом нельзя забывать.

И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твёрдым нравственным законом в чистой душе, в наше подлое время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?

Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зелёной скамье, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.

Он сел обстоятельно, глубоко, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову:

   – И вы остановили меня, чтобы спросить моё мнение о немецких горах и об этом русском стародавнем словечке?

Иван Александрович рассмеялся добрым, довольным, тихим смешком и будто признался, улыбаясь одними глазами:

   – Ваше мнение всегда любопытно узнать. Вы умеете проникать в такие подвалы души, которые никому, кроме вас, не доступны.

И примолк, неожиданно оборвавшись, прикрывши сонно глаза.

Это насторожило и взволновало его. Он наблюдал, как мелко подрожали пушистые развесистые усы, как мягкая небольшая рука естественно поднялась и сдвинула шляпу, будто прикрываясь полями от солнца. Ему показалось, что этот спокойно рассевшийся барин, должно быть с завидным искусством владевший собой, ничего, ни единого слова не говорит без тайного умысла и снова, притворяясь наивным, умело разыгрывает его, но, лишь догадываясь об этом, всё-таки довольно поверхностно зная его, он с непривычки решил, что это так показалось ему. Он не мог быть уверен, что невинная летняя шляпа, спокойно прикрывшая воспалённые, явным образом больные глаза от чересчур яркого света, должна была скрыть немую насмешку над ним. Солнце в самом деле переместилось. Полуденные прямые лучи начинали понемногу слепить и его самого. Он даже припомнил, что за какой-то крошечный миг перед тем и сам чуть не сдвинул, как Иван Александрович, свою чёрную шляпу. Выходила опять-таки чепуха, и вполне могло быть, что ему просто хотели сказать комплимент, но, как ни высоко ценил он себя, такой комплимент он почитал незаслуженным. Э, полно, какие там глубины души!

Франт тем временем сунул последние деньги в карман слегка помятого фрака, решительно тряхнул головой и поспешно вернулся в соблазнительный зал.

Провожая счастливого франта полуневидящим взглядом, Фёдор Михайлович, спотыкаясь, нетвёрдо, но с явным вызовом возразил:

   – Есть же Шекспир... этот пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам высшую тайну о человеке, о душе человеческой, проще сказать...

Иван Александрович подтвердил натурально, спокойно, будто именно об этом только и думал:

   – Ну, конечно, в самом деле – Шекспир.

Он растерялся, улавливая тонкую иголку иронии, и неловко прибавил:

   – И, конечно, Бальзак...

Иван Александрович удовлетворённо кивнул:

   – Не могу с вами не согласиться: естественно, и Бальзак.

Прислушавшись чутко,' нет ли и снова самой тонкой, самой крохотной гончаровской усмешки, как будто на этот раз не почуяв её, он одушевился внезапно, тотчас и понимая при этом, ещё только начав говорить, что одушевился довольно некстати, и голос его дрожал и менялся:

   – Бальзак велик! Характеры его рождены умом необычным, пророческим, смелым! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку о душе человека!

Иван Александрович провёл рукой по усам, возможно скрывая улыбку:

   – Впрочем, Бальзака я не очень люблю, не сердитесь. Пожалуй, для искусства слишком много ума, понимаете? Впрочем, положим, что так, то есть что велик и так далее. Но вот ведь вы угадали сейчас, что я болтлив и решителен от природы, хотя, как вы знаете, всё на месте сижу да молчу. Я и в Бадене этом сижу совершенно один и молчу. Писем не пишу никому и рта не раскрываю ни с кем, кроме как с горничной в отеле и с кельнером. Так ведь они всё по-немецки, а мне по-русски страсть как хочется поболтать. Лучше всего, разумеется, о пустяках, чтобы, знаете, не проболтаться как-нибудь невзначай, чего не бывает? А тут вы во всю прыть, не мог же я вас не окликнуть, представьте себе. Вот вы и уважили старика, примите сердечную мою благодарность.

Нет, отчего же об одних пустяках? Мы оба давно не ребята или, простите, не дамы, просто приятная и приятная во всех отношениях, нам из какой надобности сидеть вдвоём да порхать в облаках? Отчего бы не проболтаться? Из амбиции, что ли? От амбиции надобно подальше бежать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю