Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Впрочем, на минуту позабыв о себе, он заметил, что на акварели не было ни потемневшего от влаги гранита, ни склизлого, с жёлтым оттенком тумана, ни грязных, затасканных юбок, которые он всюду встречал перед такими вот грустными мостиками и которых не могло не быть в его Петербурге, но обнаружил и верный глаз, и смелость руки, и возможный, намеченный, однако пока что не развитый, не раскрытый талант.
Отложив акварель, шагнув от стола, он пробрюзжал, отчитывая скорее себя за низкий недостаток вниманья к товарищу, чем начинавшего ещё только художника, у которого все удачи могли ещё быть впереди:
– Напрасно вы делаете это, Трутовский. Вы не знаете, верно, что вас ждёт на этом неверном пути.
Вновь промелькнула вся скорбная вереница несчастных немецких поэтов, загубленных неизбежной, казалось ему, нищетой, и он рассердился:
– Голодная смерть, если не добьётесь большого успеха, да и при настоящем успехе, если правду сказать. Прибавьте к этому, что труд художника – вечная каторга, на которую стоит только попасть, чтобы уже никогда от неё не отбиться. На этой каторге не бывает ни сна, ни покоя, ни выходных, ни даже полной уверенности в себе, уверенности в том, что созданное вами на что-то годится. Кто скажет вам настоящую цену?
Он подумал о Некрасове, о его непременно волчьих глазах и в раздражении продолжал:
– Никто, потому что в искусстве многое, почти всё, неопределённо и зыбко. К совершенству идут в одиночку, наверно не зная ни средств к тому, ни пути. Возьмите великого из великих, Шекспира. Сколько чудовищностей у него, сколько безвкусия. Что об остальных прочих-то говорить, нечего об них говорить. Спасенье одно – в непрерывном, в неустанном, в неусыпном труде. Лёгкое, изящное стихотворение Пушкина потому и кажется лёгким, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось в черновиках. Способны ли вы, Трутовский, на такие-то вот труды?
Трутовский, простой и невинный, с жидкими волосами, костлявый, худой, отзывчивый, но молчаливый, робко взглядывал на него с обожанием, без внимания листая альбом:
– Я, Фёдор Михайлович, закон этот знаю и думаю, что могу, я бы очень хотел, мне бы надо, потому что это... как бы это вам изъяснить...
Превосходно понимал он это косноязычие зелёного юноши, с самого детства изведал эти порывы, и то узнал наконец, как мало таких-то безвинных порывов, как много крови души и мозолей труда положил он в свой первый роман. А Некрасов, волчьи глаза он вдруг увидел прямо перед собой, уже готов зарезать этот роман, дожидаясь, должно быть, только того, когда восторженный шалопай Григорович дочитает последний клочок, то есть самые важные последние письма, которые сам он писал и читал не без слёз, и от свежих порывов Трутовского ему стало грустно, а мысль о Некрасове нагоняла злую тоску.
Поворотившись спиной, разглядывая пятно на голой стене, он продолжал неприязненно, грозно, прикидывая в уме, за какое же по счёту письмо оба изверга там принялись:
– Вас ведь оставили при училище репетитором. Это прекрасная должность, благородное, честное дело. Успехи учеников станут вашей вечной отрадой, на душе у вас будет покойно, у вас будут товарищи, даже друзья. А искусство, Трутовский, требует всего человека, искусство не оставляет умственных и физических сил ни на что. С искусством нет жизни, кроме искусства. С искусством более не может быть ничего! Вам ещё остановиться не поздно. Предупреждаю вас как товарищ, вам выбирать.
С этими словами он обернулся, чтобы не упустить, какое они произведут впечатление, подумав о том, что говорит слишком мрачно о скорбном уделе художника, слишком запугивает робкого неофита, да это всё ничего, пусть знает, пусть лишний раз построже проверит себя.
Трутовский чуть поднял голову, боязливо взглянул на него, но тут же глаза его сами собой опустились:
– Я надеялся, что вы посоветуете... то есть я хотел попросить... Я понимаю, конечно, что всё, что я делаю, только первые пробы ещё, так, эскизы и прочее... Но мне надо быть настоящим художником... и вы, Фёдор Михайлович, верьте... и мне помогите, я от вас помощи жду!..
Он и сам пробовал и твёрдо был убеждён, что собственно проб не должно бы быть никаких, а надо всё делать сразу, без рефлексий, без колебаний, в одном горячем страстном порыве, чтобы первая проба и была первое настоящее дело, когда почитаешь его большим и серьёзным и стоящим всей твоей жизни, пусть сорвёшься, пусть проиграешь эту первую пробу навылет, но только не потому, что колебался, что не решался начать. Тот, кто рискует на пробу лишь для того, чтобы только попробовать и при неблагоприятном стечении обстоятельств тотчас же отступить, волей слаб или не верует истинно, что выбрал достойное дело, по той самой правде земной, какую он открыл для себя. Таким не даётся победа, успех. И милый Трутовский не станет художником, если приучит себя колебаться, если станет надеяться, что кто-то умный, кто-то добрый поможет ему, этого позволить нельзя, да и нельзя не помочь.
Шагнув в сторону, тотчас сделав обратно два шага и встав перед ним, он повторил тяжело и устало, мимоходом решив, что уже прочитали и приступили к лютой казни его:
– Право, остановитесь, Трутовский, не поздно ещё.
Трутовский глядел на него большими глазами и упрямо твердил:
– Помогите...
Ни у кого он сам не просил ни совета, ни помощи. Собственным неотступным влечением выбрал он свой тяжкий путь, от всех забился в свой тёмный угол, не бежал от злого труда, сам прошёл весь роман от первого до последнего слова, вооружённый только своей кардинальной идеей о том, как погубительна пошлая вера в рубль или франк, как позарез, до муки, до крика души для человеческой жизни иная вера нужна, хоть во что, только не в рубль или франк.
Может быть, там уже и казнили его, опозорив и оплевав его первый, а потому самый трудный роман, однако казнили его одного, без ложных советчиков или верных друзей, которые в деле творчества бывают куда как похуже злейших врагов, и за ошибки или вину он ответит один, что ж, и готов отвечать.
Как помочь тем, кто своими ногами не в силах идти?
Может быть, это и есть самый важный, самый трудный, самый необходимый вопрос: как человеку поверить во что-нибудь хоть на волос повыше рубля или франка?
Ответит ли он сам себе на этот жестокий вопрос? Достаточно ли человеку того, чтобы найти свой идеал чуть повыше рубля или франка и поверить в него? К тому же и тут ещё полный туман: ясен ли путь к идеалу?
Отступив, он невольно спросил, отчего-то желая в этот день благополучно уйти от прямого ответа:
– Позвольте, Трутовский, почему помочь вам должен именно я?
Трутовский застенчиво улыбнулся, с доверием следя за ним большими глазами:
– В училище, помните, вы были один, вы понимаете?.. О других, как бы это сказать?.. Помните, как у нас издевались над новичками, употребляли на самые унизительные посылки?
Он передёрнул плечами:
– Как же не помнить!
Трутовский улыбнулся несмелой, но ласковой, нежной улыбкой:
– А вот при вас не позволяли себе, вас одного уважали, ваше нравственное, ваше умственное превосходство признавали решительно все... тоже и я... вам верить привык... Тогда кто же иной?
Они действительно признавали, он постоянно чувствовал это, и такое признание естественно льстило ему и тешило бы мелкое его самолюбие, если бы он этот род самолюбия не презирал и не вычищал из себя. Однако, слишком занятый тем, как бы этот пошлый порок не укоренился в мягкой душе, он и не думал тогда, что перед ними за своё превосходство в ответе, тогда как они, вот оказалось внезапно, ждали и ждут от него какого-то важного, какого-то душе говорящего слова.
Странно, а выходило, что он в самом дело в ответе за них? То есть что же делать, если в ответе? От одной мысли о том, что в ответе, его ноша становилась ещё тяжелей. Своим тяжким, неустанным трудом до кровавого поту он может завоевать себе славу, предположим, что его станут много читать, его книги приведут в восхищение многих, как его самого приводят в восхищение Пушкин, Гоголь, Бальзак, тогда очевидно, как уже и предчувствовал он, самое-то главное именно в этом, то есть какое же слово он скажет, какую откроет новую правду, что ответит на вечный, то безмолвный, то молящий вопрос: как жить, во что верить, к какому идеалу идти? А он, давно предчувствуя это, в сущности лишь ради этого слова берясь за перо, слишком, до непристойности слишком занят собой!
Эта последняя мысль до того смутила его, что он ответил с досадой:
– Ну, остановитесь, остановитесь, Трутовский, хотя бы из уважения... ну, вот к этому якобы превосходству... довольно!
Трутовский вдруг вспыхнул, сверкнул чуть не злыми глазами и с каким-то испуганным вызовом, очень громко сказал:
– Нет, я стану художником! Меня не остановит никто!
Этот добрый, впечатлительный, не без поэтического чувства молодой человек мог бы сделаться хорошим учителем, однако ж, вот видите, такого прекрасного и почтенного поприща слишком мало ему.
Нынче все хотят превосходства, все жаждут всенепременно выделиться из сплошной массы подобных себе и превзойти золотую посредственность, хорошо, так и должно, это стремление согласно с природой, но разумеют ли те, кто желает, что истинно возвышает лишь превосходство духовное, которое потому ни для кого не обидно, что оно бескорыстно, так вот понимают ли отчётливо, ясно, что духовное-то превосходство даётся лишь отречением от себя? Если бы только Трутовский предчувствовал этот кардинальный закон, тогда всё, решительно всё могло бы быть спасено!
Он с жадностью посмотрел на него и поспешно спросил:
– И вы просите советов моих?
Шагнув к нему, Трутовский воскликнул благодарно и радостно, прижав ладони к груди:
– Да! Да! Да!
С ним в одно мгновение произошла перемена. Он уже любил горячей любовью этого упрямого, пусть наивного, но симпатичного юношу. Помочь он, конечно, не мог. Душе, алчущей истины, нужны не пустые слова, верь, мол, в это или вон в то, душе нужен пламенем жгущий пример, однако ж ответить что-нибудь он был обязан.
Да, это обязанность, это священный, может быть, долг. Он не должен был допустить, чтобы этот неопытный юноша изломал свою жизнь. Но что же сказать? Только то, что сам себе твердил по ночам, когда изнемогало перо и перед глазами плыли круги. Есть ли для всех одна общая мера, есть ли для всех один общий пример? Как знать, да, в конце концов, ему самому выбирать.
Его голос возвысился и окреп:
– Тогда отрекитесь от повседневного, мелкого и займитесь серьёзно собой. Бойтесь посредственности пуще всего, как нераскаянный грешник страшится адского пламени.
Трутовский вспыхнул, ещё крепче прижимая ладони к часто, порывисто дышавшей груди:
– Да! Да! Да! Научите меня!
Ему стало неловко. Он почувствовал себя не на месте и вдруг спохватился:
– Что же мы с вами стоим? Садитесь, садитесь вот здесь.
Усадив Трутовского на тощий диван, он тоже сел, боком, близко к нему, и продолжал, но без пафоса, а проникновенно, негромко, тепло, часто заглядывая прямо в жадные молодые глаза:
– Искусство – дело великое, может быть, величайте всех, по крайней мере в наше нравственно оскудевшее время. Оно одно рождает гуманные впечатления, которые, накопляясь мало-помалу, пробивают развитием твёрдую кору положительной пользы, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют таким образом человека. Выберите место своё, пусть даже малое, скромное место, но на этом месте своём достигните совершенства. Читайте много, но читайте только великих. Они одни громко проповедуют справедливость, гуманность, добро как необходимость, как даже прямую обязанность всех, по велению сердца, не из выкладок сухого рассудка, и ничего более, вы мне поверьте. Лишь великие вечный наш образец, они наш неистощимый пример. Великие учат красоте и мощности творческой мысли. Великие влекут соревноваться с собой. Великие пробуждают в нас наши лучшие, духовные, творящие силы, разрушают пошлое довольство собой, очищают от мелкого, низкого, нанесённого в нас враждебными обстоятельствами. В великих – наше всё!
На раскрасневшемся подвижном лице он видел благоговейную благодарность, которая смущала его, и не допытывался, слова ли его, в которых, понятное дело, ничего особенно нового не было, горячность ли открытого чувства, вызванная пробудившейся страстью учить и самым искренним убеждением, расшевелили в молодом человеке всегдашнюю в этом возрасте жажду романтических подвигов и великодушных свершений. Его самого лихорадило нервное возбуждение. Временами его голос срывался на крик, а в углах пересохшего рта собиралась горькая пена:
– Возьмите Пушкина прежде всего! Пушкин протягивает нам руку оттуда, где свет, где просвещение, где оскорбительные предрассудки не гнетут души человека. Это хлеб духовный для нас. В Пушкине в первом появилось назначение русское. Он соприкоснулся с великими европейскими идеалами, однако ж остался просвещённым и гуманным по-русски, потому что назначение русского человека всеевропейское, даже всемирное, оставаясь в то же время истинно русским. А соприкоснулся с великими идеалами – и стал великим художником, великим во всём, в каждой самой малой черте. Вот соприкоснитесь и вы с великими идеалами, откройте, вспомните, найдите сотни, десятки сотен примеров. Хоть этот...
Он сильно обвёл рукой:
– «Чертог сиял![11]11
Чертог сиял!.. — из «Египетских ночей» (1835) А. С. Пушкина.
[Закрыть]»
Он почувствовал изумление, слёзы, восторг. Он говорил задыхаясь, брызжа слюной:
– Вы видите, видите здесь, в этих двух как будто обыкновенных словах, только двух, но точных, выразительных, с силой и дерзостью гения легко и просто поставленных рядом, вы видите в них одним разом всю красочную картину древнего, именно древнего, не современного нашего грязного, пошлого, лицемерного, лживого, а торжественного, прекрасного, хотя распутного древнего мира. А вот слушайте, слушайте дальше!
Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:
Чертог сиял! Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир.
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир;
Сердца неслись к её престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась и долу
Поникла дивною главой...
В своём ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:
– Вот вам представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесполезным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь погас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического и духовно пустого, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, своё тело всем, что только способно возбудить чувствительность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными.
Он вдруг прервал себя с разгорячённым лицом и развёл безнадёжно руками:
– Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы всё-таки вникните, вникните в их глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за смычок, за перо. Вот чему учитесь у гения.
Услыхав наконец, что уж слишком, чрезмерно кричит, он улыбнулся мягкой улыбкой, прося простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:
– И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одарённость и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одарённости и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей выразительной кистью оставите след, а не пустые сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.
Он угадывал по вниманию, неподвижности, жару в глазах, что Трутовский ему и себе не солгал, а и действительно жил в ожидании, чтобы его сдвинули с места и повели за собой к идеалу, и уже снова кричал, жестикулируя сильно, кричал о самом своём, кричал отчасти и для себя:
– Бесспорных гениев, с бесспорным новым словом во всей литературе нашей до сей поры было всего только три: Ломоносов, Пушкин и, видимо, Гоголь. И Гоголь, может быть, самый, самый русский из них. Ах, Трутовский, какой исполинский он гений! Первый в мире по глубине и по силе беспощадного смеха, не исключая даже Мольера. Он всё смеётся, смеётся и над собой и над нами, и мы все смеёмся следом за ним, до того наконец, что начинаем горько плакать от смеха. Он из пропавшей у мелкого чиновника шинели сделал ужасную драму. Он постиг назначение поручика Пирогова, он нам всего поручика в трёх строках рассказал, всего, понимаете, до последней черты. Он вывел перед глаза нам весь наш срам, накопленный нами, наших приобретателей, кулаков, обирателей и всякого рода проныр-заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на медном лбу их зажглось клеймо позора во веки веков, и мы знаем уже наизусть, кто они и, главное, как называются. И ни одной лживой, ни одной фальшивой черты! Читайте его, каждый день, Трутовский, читайте его и выучите его наизусть! В училище Плаксин, разумеется, заставлял вас твердить, что это бездарность и что все произведения Гоголя бессмысленно-грубы и грязны, ведь так?
Трутовский ответил не сразу, точно не разобрал, что вопрос обращался к нему:
– Точно так.
Он и знал, что именно так, его самого тот же Плаксин принуждал затверживать ту же подлую дичь, и вдруг испугался, что вот ещё один неискушённый, неподготовленный отпрыск отравлен педагогическим ядом, как были уже отравлены многие, почти все, с кем он учился, и он с гневом спросил:
– И вы поверили? Вы? Трутовский! Трутовский!
Должно быть, очнувшись после его внезапных гимнов искусству и Гоголю, одумавшись несколько, Трутовский горячо возразил:
– Нисколько, ведь юность так восприимчива к новым великим талантам, что никакие профессора не могли затмить для меня величие Гоголя.
Он был истинно счастлив в этот момент:
– Ах, Трутовский, я за вас рад! Как я счастлив! Что же, что же, вы, теперь я уверен, прочли его всего целиком? И, разумеется, оценили этот страдальческий гений?
Трутовский вспыхнул и стал заикаться:
– Видите ли, Фёдор Михайлович, это не совсем так, впрочем, я прочитал «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Он задохнулся, закашлялся и вспылил:
– Что – «Вечера»? Хороши «Вечера», да не в «Вечерах» же неизреченное, ещё, может быть, мало замеченное, мало выставленное могущество Гоголя! Признайтесь, неужели вы не читали «Мёртвые души»?
Трутовский мялся и неловко оправдывал свой, как, верно, уж понял, непростительный промах:
– Ещё не читал, не успел прочитать, только вот начал... поверьте... вчера...
Он взорвался, он неистово закричал:
– Экие угорелые люди! И туда же, в художники, в творцы, верхом на Олимп! Я бы не взял вас к себе в маляры! Сломайте кисти, берите метлу, дворы подметать, с этим-то вы, может быть, ещё справитесь как-нибудь, да и то наверняка кучи сору оставите по углам, но не смейте, вы слышите, не смейте прикасаться к искусству! Человек не может обойтись без кумиров! Достойной жизни нужен достойный кумир!
Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, ему здесь было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-то последний момент подчас и хорош, прошёлся кругом по комнате и приказал:
– Подать сюда «Мёртвые души»!
Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламлённом подоконнике несколько растрёпанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.
Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:
– Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!
Книжный деревянный клинок он схватил, как оружие, и торжественно объявил:
– Считайте нынче себя именинником: я сам прочту вам «Мёртвые души»!
Он развернул и провозгласил:
– «В ворота губернского города Н. ...»
И стал со вкусом и с силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво. И останавливался время от времени и восхищался влюблённо:
– Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает всё-таки очень мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».
И, сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыв чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:
– Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особенно! Видите ли вы теперь это, Трутовский?
И Трутовский, смущённо откашливаясь, изумлённо пробормотал:
– Это законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!
Он весело рассмеялся на это и заключил:
– Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, да читайте, лучшая школа для нас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.
И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее ни цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчётливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбуждённый нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещённой бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконник, глядя то на прозрачную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно бы было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с весёлыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звёзд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто попрекавшие его за что-то.
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко...
Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантного господина в лёгоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина и скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапочное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма новой модели, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Фёдора Михайловича живым и здоровым, осведомился, каково нынче здоровье Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чём.
Фёдор Михайлович скоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чёртова прогрессиста, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене прогрессист как-то мельком говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела.
Без России он задыхался, он жаждал тамошних новостей, хоть глоток тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню продал в «Русский вестник» Каткову и за который всё никак приняться не мог и не мог.
Он остановился и чуть не с криком спросил:
– Вы из России?!
Прогрессист улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения об себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили:
– Оттуда.
Он пообдумался несколько, поотчётливей припомнил ту встречу в Дрездене, тот разговор и даже оторопел:
– Уже?!
Прогрессист всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:
– Помилуйте, три недели – срок чрезвычайный. Я там задыхаюсь, всё так мерзко и гадко вокруг. Оброк получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой.
Фёдор Михайлович пристально поглядел, отчётливо по-русски спросил:
– Это, собственно, отчего?
Прогрессист оживился:
– Помилуйте, у нас варварство, дичь, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как здесь цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.
Фёдор. Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или франк, которая и у нас завелась, это бы он прогрессисту спустил и махнул бы рукой, но уж этих новых нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:
– Так, стало быть, по-вашему, это прогресс?
Прогрессист, кажется, даже развеселился:
– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.
В тот же миг Фёдор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:
– Да знаете ли вы, что это совершенно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!
Прогрессист, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно его поддразнил:
– Совершенно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий будет походить на всех. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова!
От возмущения Фёдор Михайлович уже точно летел:
– А вы не любите Каткова?
Прогрессист был спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:
– Как же любить, он подлец.
У него руки дрожали и перекашивалось лицо.
– Почему?
Прогрессист разъяснил, точно забыв, что нации уже упразднил:
– Потому что не любит поляков.
Попрание логики, попрание смысла только прибавило ему раздражения:
– Да читаете ли вы «Русский вестник»?
Прогрессист даже плечами пожал:
– Нет, никогда.
Фёдор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадёжно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:
«Вот кого в сатиру, в роман, на позор, на лобное место, вот кого, вот кого...»
И не сбавлял шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в одной массе, дома, деревья, прохожие и что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.