Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Всё это и вертелось, и путалось, и смущало, и зажигало всё больше, и он, отведя сосредоточенный взгляд, продолжал сокрушённо:
– Но всё же этого бесценного дара отпускается на племена и народы так мало, так редко, и злая ирония прихотливой судьбы слишком часто обрекает деятельность благороднейших даже людей, пламенных друзей человечества, выражаясь точнее, на свист и на смех, на побиение каменьями только за то, что эти друзья человечества в роковую минуту не сумели прозреть истинный смысл порядка вещей и отыскать в этом порядке новое слово.
Он ссутулился, стиснул пальцы перед собой:
– Это ужасное зрелище гибели великих и благороднейших сил может довести до отчаяния и не смех уже возбудить, а горькие слёзы и навеки озлобить сомнением самое чистое, самое верующее искренне сердце.
И вдруг поднял глаза и прямо обратился к тому:
– Такая книга, Тургенев, может быть, нам всем могла бы помочь осознать и направить наше могущество на правдивый, на фантастический путь к всеобщему братству. Как многие честные думают, что этот путь ведёт единственно через жирную общность желудка, а ведь на самом-то деле всеобщего братства не может быть без светлой общности душ. Такая книга, Тургенев, была бы приговором нашей роковой разобщённости, именно исходящей от наших ненасытных желудков.
Он растерялся, и уж совсем внезапно вырвалось у него:
– Вот вы, Тургенев, со слезами или со смехом станете переводить эту книгу?
В умных глазах Тургенева ещё заметнее стала печаль, и дружеский голос примирительно, именно примирительно, не ошибся он, произнёс:
– Батюшка, Фёдор Михайлыч, да я вас, кажется, чем-то обидел? Ну, извините, извините меня, чёрт с ним со всем, поговорим, стало быть, о другом.
Эти простые, дружеские слова окончательно сбили его. Его обжигало стыдом. Боже мой, он высказывал, как непоколебимо был убеждён, величайшие истины, он размышлял открыто и вслух о чём-то для него странно важном и при этом, вот парадокс, при этом грубил, очевидно грубил и даже делал злые намёки, для чего, для чего? Какие мелкие, комариные глупости мешали его простодушию?
Он ошеломлённо молчал.
Тургенев тоже примолк, поспешно размышляя о чём-то, несколько раз как-то настороженно, странно взглянув на него, и наконец улыбнулся:
– Никак не вспомню, кто это сказал, но непременно какой-то мудрец, что нет таких умных людей, которые умели бы освободиться от самых очевидных недоразумений. Не станем следовать примеру умных людей. Ещё Гёте...
Он покраснел, ощущая, как жаром полыхнуло лицо, взмахнул, свалив шляпу, рукой, протестуя, оборвал, остановил, лихорадочно говоря:
– Нет, нет, Тургенев, это вы, это вы извините меня!
И полез поднимать свою шляпу, опасно качая этот небольшой круглый столик, неудобно торчавший посреди комнаты на своей деревянной, словно куриной ноге, а Тургенев весь встрепенулся, точно стёр всю печаль одним этим неуловимым движением, успокоился сразу, повеселел, точно от души отлегло, и возвысил свой тонкий голос, и в голосе этом как будто даже послышалось озорство:
– Полно вам, полно, Фёдор Михайлыч, какие между нами могут быть извинения. Дело не в том. Сделанного не переделаешь, а выход какой-то ведь должен найтись, жизнь сама дорогу пробьёт, не замедлит, это закон, это свойство её, да и я не жалею, говорю ещё раз, о содеянном, поверьте.
Он поднялся со смятой шляпой в руке, с недоумением глядя Тургеневу прямо в глаза, пытаясь понять, что такое с ним происходит.
На секунду помедлив, точно чего-то боясь, Тургенев ещё простодушней улыбнулся ему:
– Я даже рад, что мой Потугин, этот ограниченный западник, появился в самое время этой всеславянской пляски с присядкой, над которой так зло издевается Писемский. Да и Литвинов... Литвинов тоже кстати явился. Разумеется, это человек просто честный, посредственно честный, без какой-нибудь там глубины и, уж разумеется, без величия, но в этом-то всё и дело при нынешних плачевных обстоятельствах нашей общественной жизни.
Он опустился медленно в кресло, благодарный всем сердцем Тургеневу, что тот легко и изящно перевёл разговор, словно разговор этот всё ещё продолжался о «Дыме», размышляя, отчего разговор повернулся так круто и отчего Тургенев по временам поглядывает точно с испугом, водрузил шляпу на колено себе, поглаживал ворс на полях и внимательно слушал:
– У нас все порываются на великое, на грандиозное, у нас все мечтают махом исправить всё, искоренить все социальные беды, вырвать всё то зло, которое не вчера ведь родилось, а копилось веками, и уже завтра зажить припеваючи. Вот вы и правы, это самый и есть фантастический путь, а если всю правду сказать, у нас, да и везде и всегда, на первом плане совсем другая, чуть ли не противоположная деятельность. Для этой настоящей, подлинной деятельности не надобно особых талантов или особенного ума, ничего не надобно крупного, выдающегося, слишком индивидуального. В первую голову необходимо нам трудолюбие, терпение, честность, честность во всём, необходимо уметь пожертвовать собой без всякого блеску и треску, тем более без наград и повышения в чин, нужно смиряться уметь и не гнушаться мелкой, тёмной, низменной даже, повседневной работой, беря это последнее слово в смысле будничности, бесхитростности, простоты. Что может быть проще и будничней, как учить грамоте, помогать мужику, заводить больницы и школы? На что тут таланты, даже учёность? В таком деле надобно одно честное сердце иметь, способное жертвовать своим эгоизмом, тут даже и о призвании рассуждать смысла нет. Чувство долга, чувство патриотизма в истинном, а не славянофильском смысле этого слова – это всё, что нам теперь нужно, и это-то всё в моём Литвинове есть, а это значит, что он вполне в духе нашего времени и долго ещё будет в духе его. Я даже думаю, что другого героя, более выпуклого, более яркого, громкого, что ли, наша публика ещё меньше могла бы принять и признать, чем его, как она ни мечтай о громком и ярком. В сущности, в ней самой героизма нет ни на грош.
Вот, именно так, слишком многое было тут страшно дорого, близко ему, вот именно эти слова о способности жертвовать своим эгоизмом, этот призыв к святым патриотическим чувствам, даже самая эта, несколько, впрочем, сухая уверенность, что в сегодняшних людях нет ни на медный грош героизма, но ещё большее было чуждо и враждебно ему, а какая-то скудоумная проповедь этой будничной ограниченности, сосредоточенности на мелких делах почти отравляла его, так что в голове словно всё кружилось и рвалось, и он слушал Тургенева со смешанным чувством, ещё плохо думая, плохо разбирая, что тут и к чему.
Впрочем, откровенность и простота, с которой тот говорил, смягчали его, как, он это чувствовал, тот и предвидел, но и это предвидение не тотчас оскорбило его, забывались былые обиды, и ему даже на миг почуялось вдруг, что эти прежние молодые друзья, какими они были несколько месяцев, даже тот прежний восторг перед красавцем и поэтом Тургеневым неожиданно будто пошевелились в нём снова. Такому Тургеневу, простому и милому, он мог бы весь нараспашку открыться, весь, целиком, до последней черты, такому мог бы решительно всё рассказать, и жажда откровенного излияния ещё пуще закружила вдруг голову, ему так захотелось рассказать о себе, о своём мучительном положении и всего больше о том, что ему надо, что ему непременно и решительно надо писать, а он никак не может сосредоточиться, чтобы придумать хоть что-нибудь, хоть одну только сильную, страстную мысль, хоть один, но решающий образ.
Но этот тургеневский тон, разбивая стеснительность, приглашая говорить о себе так же свободно и откровенно, как Тургенев, он отчётливо припомнил теперь, заговорил о себе прямо с первого слова, не заботясь занять случайного гостя светским вежливым пустым разговором о разных благопристойных ненужностях, в то же время останавливал и смущал, эта откровенная сосредоточенность на себе, которая выступала в Тургеневе всё очевидней, была непривычна и неприятна ему, от неё веяло мерзким холодом отчуждения, и отчуждение это усиливалось ещё тем, что сам Тургенев не спрашивал его ни о чём, ровным счётом, ни единственным словом, будто постороннее мнение было безразлично или даже бы помешало тому.
От этого неясного, но тяжёлого ощущения он никак не мог подхватить тургеневский приветливый тон откровенности и ничего не выдавил о себе. Что поделать, его, может быть, из какого-то тёмного озорства или беспокойного ироничного противоречия этому приглашению к откровенности так и тянуло говорить Тургеневу о Тургеневе, вызывая тревожное и небезвинное желание указать тому на действительную и слишком уж непозволительную ошибку, справедливо и сильно повредившую несчастному «Дыму», но тихая благодарность, которую испытывал он за этот внезапный вежливый поворот разговора и за эту же самую непринуждённую откровенность, мешала ему приступить к этому неблагодарному делу прямо, сплеча.
И вот ещё что: как ни претило ему вообще больное и мелкое самолюбие, самолюбия Тургенева ему оскорбить и задеть никак не хотелось, бог с ним, и он искал какие-то круглые, мягкие, приглушённые, безболезненные слова, но вместе с этим не совсем деликатным желанием незваного гостя указать на мало приносившую чести ошибку в нём пробуждалась неукротимая страсть полемиста, оживляя в пристрастно вспыхнувшей памяти слова всё больше колючие, острые как игла, и он, двигая беспокойно глазами, отгонял, словно мух, эти назойливые, разящие, полосующие слова, решаясь уж лучше вовсе смолчать как дурак, чем ввязаться в неприятный, ранящий спор, испортив эту редкую в жизни минуту сердечности, но гибкая память вдруг услужливо подсказала, как бы можно удачно выйти из неловкого положения, и он решительно, быстро спросил:
– А я всё-таки присоединился бы к Писареву, хоть этого брата и не люблю, и полюбопытствовал бы тоже узнать, где же ваш тоскующий, умный Базаров, куда вы подевали его?
Лицо Тургенева стало очень серьёзным, очень глубоким и твёрдым, разве что чуть побледнело, и ответ прозвучал без волнения, как давно обдуманное и разрешённое им:
– А я вам отвечу, как ответил ему: Базаров, разумеется, жив, но ему в наше теперешнее смутное время совершенно нечего делать в России, и это лишило меня права ещё раз о нём написать.
Тень негодования прошла у него по душе, пока только тень, но он знал свои тени, эта тень предвещала грозу, и он испугался её, попытался сдержать, одёрнуть себя, что, мол, это дело с Базаровым не его, совсем почти, можно сказать, постороннее дело, и приговор уже, кажется, вынесен, чего уж теперь кулаками махать, воздух беспокоить, не больше, одёрнуть именно для того, чтобы негодование попусту не захлестнуло, не закружило его, но, с другой стороны, дело было, в сущности, и его, то есть общее, и не только одно литературное дело, и всё-таки вырвалось у него излишне громко и страстно, как он себя ни пытался сдержать:
– Ваш Базаров – великое сердце, и ему нечего делать в России? Непостижимо! Простите, это – непостижимо!
Тургенев не то пристально, не то задумчиво, испытующе взглянул на него, опустил тотчас глаза и ответил как-то особенно медленно и чересчур уж спокойно:
– Я думаю, Фёдор Михайлыч, что в настоящую минуту действовать ему было бы неудобно, то есть просто нельзя. Ну что бы он мог? Не в императора же из револьвера стрелять? Во всех иных случаях он мог бы только заявить о себе. Согласитесь, что говорить его устами было бы слишком фальшиво.
Всё так и дрогнуло в нём. Он вскинул голову, сумрачно сузив глаза. Что это: преднамеренно или нечаянно? Тургенев задел что-то важное, что-то совершенно необходимое, близкое, и эти холодные, эти бездушные мысли, плод только ума, оскорбляли его, вызывая неудержимый, страстный протест. Но и странными, любопытными показались ему эти мысли, их, разумеется, невозможно было принять, какое там, честь велика, они были до омерзения противны ему и требовали беспощадного и бесцеремонного опровержения, не до церемоний с подобными заблуждениями, и они же таили в себе что-то ценное, наталкивая на какую-то огромную мысль, которую он так тщетно искал всё последнее беспутное время, которая медленно, осторожно, точно опасно в нём созревала, никак не желая созреть, и до сих пор не давалась ему. Он пытался уловить, удержать – она всё равно не давалась.
Сумрачные глаза его сделались беспокойными. Он машинально полез в карман за часами, которые давно были проиграны в Гомбурге, и заговорил нетвёрдо и сбивчиво, насильно вызывая её, надеясь вот тут сейчас всё и понять:
– И полно... может быть, и не надо... действовать?.. То есть я вот хочу что сказать: ему, должно быть, совсем и не обязательно действовать, а?.. Я даже, если хотите, уверен... То есть вот пусть заявляет себя, как вы говорите... И пусть! Чего же ещё? И более именно ничего, предостаточно... Ведь главнейшее, вы хоть это поймите, пример, человеку нужен пример, каждому человеку... И нам с вами, вот вам и мне, конечно, конечно, и мне, не подумайте... Вот Пушкин, ведь верно? Вы понимаете мою мысль? Ведь о Пушкине тоже, как вы полагаете, можно сказать, что Пушкин только заявляет себя, но Пушкин есть, существует, «и чувства добрые я лирой пробуждал», и мы уже с вами не те, какими, несомненно, были бы без него, даже вот без этой самой строки, я на этом стою... Вот вам и пример... То есть вот моя мысль: это должен быть настоящий пример... Постойте... Ага... Тут должно быть, вы знаете, что-то единственное, может быть, чрезвычайное и вместе даже пророческое... несомненно... пророческое прежде всего.
Он остановился внезапно, вдруг, как упал, и задумался, уйдя весь в себя, тотчас позабыв обо всём, плотно сжав припухшие губы. Небольшие серые суженные глаза продолжали смотреть на Тургенева сумрачно, но как-то туманно, рассеянно, словно не на него, а в пустое пространство. В них ещё оставалось что-то от недавнего добродушия, тень негодования ещё их затемняла, сменяясь чем-то новым и сильным и чистым. В нём словно что-то прояснялось, проклёвывалось, разрасталось, смущённо, ощупью приобретая определённость, требуя, отчаянно требуя достаточной формы для своего хотя бы приблизительного, первого выражения, требуя образа, а не слов, и потому плохо угадывалось жёсткими, чересчур зашлифованными словами.
Он застывал, чутко прислушиваясь к себе, страшась потерять, страшась пропустить тот момент, когда проклюнется это, и снова заговорил свистящим срывавшимся полушёпотом, тихо, но страстно, пытаясь до времени уложить это «что-то» в слова:
– Тут ведь главнейшее то, что нет основания нашему обществу, совсем нет никакого морального основания, не выжито правил, совсем никаких не выжито правил, потому что и жизни-то нравственной, настоящей, вот той, о которой мечталось, вот хоть, помните, при Белинском, глаза-то у него как горели, как два костра, это был человек, а той жизни всё ещё не было. Вы представьте, вы только представьте себе, ведь мы пережили колоссальное потрясение, мы оставили, отбросили прочь, отшвырнули всё старое, противное, угнетавшее нас, и вот всё прорывается, падает, отрицается, как бы не существует, кругом подлецы. И не внешне лишь, вот в чём проклятая суть, нет, не внешне, как иные легкомысленно полагают, а внутренне, глубоко, то есть в самом нравственном нашем начале. И страшнее всего, что те мрачные стороны старого, презренного порядка вещей, против которых мы все выступали, то есть откровенный цинизм, эгоизм, разъединение, рабство, продажничество и бессовестность, бессовестность даже во всём, почти и в святом, что бы и трогать нельзя, ведь все эти пакости не только, не только не отошли, но ведь усилились, развились, умножились даже, тогда как из хороших сторон прежнего быта, которые всё-таки были, ведь были же, вы согласитесь, от них не осталось почти ничего. Ведь мы до сих пор, вы вот измерьте, вы мысленно только измерьте это вот самое «до сих пор», хоть на шаги, вы же в ужас придёте, ведь мы все до сих пор не имеем потребности уважать человека, то есть уважать не в себе, а в другом, да и в себе, и в себе, мы же себя-то на гроши разменяли, хоть плюй нам в глаза, и даже плюют, и плюют, а нам хоть бы что. У нас, вы же знаете это, до сих пор возможно всё, решительно всё сделать с этим сукиным сыном другим. Он же, этот другой, по нашему куцему пониманью, каналья, хуже даже, если правду сказать, по сравнению с нами просто свинья. Обругать его за здорово живёшь одно наслаждение, растоптать можно, в душу нагадить, отправить в Сибирь, ну, можно же всё, решительно всё, чего ни пожелает разнузданная наша душонка, ежели, разумеется, этот другой не поставлен властью над нами, это стена, а вот который под нами, который нам в руки дан, с этим раздолье одно, не остановит никто и ничто, да, да, всё как будто перевернули и нравственную потеряли узду, внутри, в душе-то, о которой твердят, что её даже нет, в душе нас не остановит никто, совесть не говорит, молчит наша честь.
Он сморщился в омерзении:
– Другой! Да ведь его без узды-то, по этим нынешним нашим понятиям, может быть, даже и быть не должно, а ежели он всё-таки существует вопреки нашей воле и нашему умыслу, так именно, стало быть, для того, чтобы предоставить вам восхитительнейшую, гнуснейшую из возможностей покрасоваться собой без всякой заслуги, собственным вдохновиться величием, что ли, какой-то непогрешимостью, то есть именно тем, что вот я-то и есть лучше всех, глядите и знайте, не то! И ведь никакого предела нам нет! Уличи нас с фактами прямо в руках в пресквернейшей пакости, мы же лгать начинаем, что никогда и ничего подобного с нами и не было, а если всё-таки было, ведь факты-то против нас, факты прямые, так и в этой гнусности другой виноват. Боже мой, утрачена честь, ни малейших понятий о долге, сам бы сыт, сытость одна у всех на устах и в мечтах, я думаю, даже во сне. Ври, воруй, наживайся напропалую, лишь бы жрать без конца, в три утробы, до свинячьего визга. Ведь для чего все мы живём, то есть целое общество? Для каких высоких материй? Ведь мы для утробы живём, это наш кругозор. И я вас спрошу, если, конечно, позволите мне, как тут можно жить и можно ли, главное, можно ли тут жить человеком? То есть я хочу вам сказать, можно ли тут жить без примера, без твёрдого стержня в душе, который без примера едва ли возможно, да и невозможно иметь? Это не только вопрос, нет, что вы, нет, это первейший, это всех вопросов вопрос!
Лицо его заметно бледнело, кровь уходила даже из губ. Он нетерпеливо смотрел на Тургенева и требовал взглядом, чтобы тот ответил как можно скорей, точно этот скорейший ответ мог немедленно прояснить именно то, что нащупывал он, но всё ещё не нащупал, а было тепло, очень тепло, как в детской игре.
Под этим немигающим пристальным взглядом Тургенев снял ногу с колена, медленно подался вперёд, и упавшие с носа очки мерно закачались на чёрном шнурке, близорукие глаза, лишённые их, смотрели испытующе, осторожно, словно следили за ним и ждали чего-то, а голос был ясен и тих:
– Вы, разумеется, правы, Фёдор Михайлыч, народная жизнь переживает теперь период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения, я бы сказал. От этого на поверхности её вонь и пена, пена и вонь. Только мы-то с вами что можем тут сделать? Ни мне, ни вам и никому другому она не подвластна. Какие примеры? Она себе прёт да прёт, куда вздумает, да и баста! Сегодня нужны ей помощники, а не примеры, не вожаки, она сама отвергает любые примеры, любых вожаков и отыщет помощников, а не отыщет, так и без них обойдётся, как и без нас с вами, сама собой проживёт. И лишь тогда, когда этот период внутреннего разложения и сложения завершится, снова появятся, опять-таки сами собой, крупные, оригинальные личности, вожаки или, если хотите, примеры. В наше время речь идёт о хлебе насущном. Вот я и попробовал изобразить такого помощника, который, не мудрствуя лукаво, просто умел бы добросовестно землю пахать. Самый нужный, поверьте, народному быту, и если хотите, тоже герой, вот уж точно, герой нашего разбродного времени. Другого я, по совести, показать не хотел и не мог.
Он побледнел окончательно, и глаза его засверкали. Он уже еле сдерживал закипающую горячность, но каждое слово Тургенева, такое рассудительное, такое обдуманное, такое спокойное, вся эта большая фигура, эта кристальная ясность плавной продуманной речи, даже чуть заметное колебание взблескивавших стёкол узеньких интеллигентских очков обжигали его. Он уже твёрдо, непоколебимо верил теперь, что его жаждущая, горячая мысль о примере нравственной жизни абсолютно верна, очевидна и больше не требует никаких доказательств. Оставалось не столько разбить, опровергнуть противника, как он всё острей ощущал, да, противник, противник, не единомышленник и не друг, сколько вышутить, высмеять, но всё же противником этим был не кто-нибудь, а Тургенев, которого он слишком всё-таки уважал и которого высмеивать ещё не решался, и он придерживал себя ради этого уважения и старался говорить просто, отчётливо, без иронии и сарказмов, которые, обжигая его, так и клубились в мозгу, и только в его страстном стремительном полушёпоте прибавлялась осиплость:
– Но почему, почему и кто же это сказал, что я должен непременно зависеть от времени? Да ведь настоящая минута пройдёт, жизнь не задержится, не встанет на ней, сами же вы говорите. И если она тогда-то, как вы уверяете, и потребует пример для себя или, как это вы говорите, вождя, так, следовательно, он, этот пример чистоты, пример великого сердца, необходим и теперь, даже в особенности теперь, иначе откуда же его завтра возьмут? То есть вот хлеб насущный получат, этот добросовестный хлебопашец, и тут же вот вам благородный пример? Из какой же субстанции вылепят, а? Нет, разумеется, это бесспорно, необходимо! Я на этом стою! А у вас, простите, какой-то господин едет в европейском вагоне и осуждает всех и решает, что всё это дым, нехорошо!
Поймав очки, удерживая их на весу, Тургенев спросил подчёркнуто мягко, точно всё ещё боялся чего-то, точно вот заметил эту скрытую, напряжённую взволнованность в нём и не решался, не считал себя вправе его раздражать:
– А разве, Фёдор Михайлыч, не дым?
Эта осторожная мягкость больно, обидно в какой уже раз толкнула его. Да что он, точно боится, что он сей миг завопит, упадёт, головой забьётся об стенку? Он же знал, что очень многие, почти все полагают его душевно больным, почти сумасшедшим, а потому и стараются обходиться с ним как с опасно больным. Он и в самом деле был очень болен, но проверил и убедился сто раз, что эта болезнь никакого, ни малейшего отношения не имеет к безумию, которое на цепи и в рубашке, потому что, тщательно наблюдая себя, ни единого раза не мог поймать в своих речах, в своей голове несуразных, испорченных мыслей, то есть иногда и даже слишком сбивался, но логики, логики, нити никогда не терял и потому не терпел, когда обращались с ним как с больным.
И углы его рта тотчас озлобленно сжались. И он отрезал брезгливо:
– Нет, Тургенев, не дым!
Тургенев приподнял кустистые брови и задержал на мгновенье очки:
– Даже они, с которыми вы были когда-то и теперь, говорят, окончательно разошлись?
Он выпрямился и строго ответил:
– Даже они! У них ведь есть идеал. И мне досадно, что вы именно этому своему господину без принципов, без идеалов предоставили постыдное право всех осуждать и поплёвывать. Он хуже же всех и не должен тут иметь слова. Даже если бы прежде он осудил сам себя. Но ведь себя-то он как раз осуждать и не думает.
Горло его пересохло. Он сглотнул комок и поискал глазами воды:
– Нет, Тургенев, тысячу раз, вы не поставили его в истинном свете. А время, ну и что значит тут время? Ведь вы согласитесь, что честным, порядочным надобно быть во всякое время, нечего ждать! А это ведь значит, что всякое, именно всякое время – и вчера, и сегодня, и завтра – требует для примера лучших людей, не казённо лучших, не обозначенных официально на лбу, смотрите, мол, вот кому подражать, а с незыблемым нравственным законом в душе. Только в них заключён направляющий свет. Потому что ведь правда заключена в нас самих, то есть она и в каждом из нас. Надобно только себя в себе отыскать, себя себе подчинить, собой овладеть, чтобы увидеть её, эту высшую правду, и жить по ней безотступно. А себя, пожалуй, не подчинить, собой не овладеть без примера лучших людей. Вот и выходит, что в них-то и всё. Ну а победишь себя, усмиришь ненасытную утробу свою, откроешь чистую душу в себе и станешь свободен, как и не воображал никогда, и начнёшь великое, величайшее дело, и всем другим поможешь свободными стать, и счастье узришь, непременно узришь, потому что высшим смыслом наполнится наконец вся твоя жизнь. Это же хорошо!
Вскинув на нос очки, спрятав глаза под блестящими стёклами, Тургенев долго смотрел на него, точно решая, продолжать ли с ним разговор или уж лучше не раздражать чересчур возбуждённого собеседника. Лицо было проницательно, добродушно, высокий голос как-то приглох, но шепелявил больше обычного:
– Вы отчасти и правы, Фёдор Михайлыч, как, разумеется, и должно это быть. Русскому человеку в настоящее время пример, точно, необходим, без примера он, чего доброго, совсем собьётся с пути и с круга сопьётся, да почти и спился уже. Но ведь согласитесь, для святых, для подвижников время прошло, и создавать примеры силой фантазии тоже не нужно. Рядом с нами этот пример. Я говорю об европейской цивилизации.
Он ясно почувствовал вдруг, до рвущей боли в груди, что никакая старинная дружба теперь невозможна, хоть криком кричи, и он исподлобья вглядывался в Тургенева, уже настороженным, недоброжелательным взглядом, пытаясь одним разом схватить главную черту его большого розового лица, его самую характерную мысль, чтобы определить, может быть одним словом, всё то, что в Тургеневе изменилось за эти последние годы их постепенного и, как он видел теперь, неизбежного отчуждения, но ему мешало растущее раздражение, которое при одном слове «европейская цивилизация», смертельно ненавистном ему, мгновенно превратилось в злую неприязнь, и он никак не мог уловить руководящую эту черту, эту руководящую мысль, и раздражался всё больше, и говорил слишком резко, чем было бы нужно по смыслу его собственных слов, и сам понимал, что в серьёзном споре о принципах эта резкость совсем неуместна, и спешил ввязаться поскорей в этот отчаянный спор, уверяя себя, что именно этот-то кстати разгоревшийся спор и выяснит всё и, может быть, разрешит то самое главное, наиглавнейшее, что всё последнее время беспокоит и мучит и мутит его:
– Ну да, ну разумеется, и следовало этого ожидать! Европа, цивилизация, как же! Макадам на улицах и в квартирах полнейший комфорт! Главное-то, уж всенепременно, комфорт и всевозможные удобства для тех, которые имеют полное право на эти удобства. Вы это заметьте, Тургенев, исключительно только для тех, которые полное право имеют, то есть, разумеется, имеют деньги и власть, в чём и заключаются все права современного человека. И я вам откровенно скажу, уж вы простите меня, дурака, что от этой цивилизации, где всё по правам, народ наш сопьётся скорее и окончательней, чем без неё. Уж и нынче на полсотни жителей чуть не кабак. Уж и нынче всевозможный разврат, воровство, укрывательство и разрушенные семейства. А дети-то, дети, какая им-то несметная мука от вечно пьяных отцов, не от вина, так денег, от этой ненасытной жажды всё больше, больше иметь. А вы ещё им европейскую цивилизацию, как обух по голове. Да вы вот откровенно скажите, Тургенев, отрапортуйте мне, как по-вашему, отчего это люди пьют?
Лицо Тургенева помрачнело, а голос как-то осел, стал точно кривой:
– Сами знаете, что ж говорить. У меня в Спасском на семь вёрст кругом, хоть я и школу открыл, сотни грамотных не наберёшь, земля обработана кое-как, рожь пополам с васильками, горько смотреть, а урожай... да что говорить... урожай... уже кормиться нельзя, и во всех какое-то мрачное отвращение к повседневному, правильному труду, и одиннадцать кабаков, которые полнёхоньки во всякое время. Так что судите вот сами.
Он суетливо двинулся в кресле, поймал шляпу, которую чуть было опять не сронил, и засмеялся противным радостным смехом, покоробившим его самого. Он находил поверхностным этот ответ, и видеть было приятно, что этот образованный человек, которого он считал чрезвычайно умным, даже умнейшим, попался в этом очевидном вопросе в совершенный просак, и ему особенно не терпелось поскорей уличить Тургенева в этом поучительном, симптоматичном просаке, именно потому не терпелось, что он считал его умным чрезмерно, и он почти выкрикнул, ощутив, как вспыхнуло краской лицо и мелкой дрожью задрожали беспокойные руки:
– Да, да, да, я так и знал, я предвидел! И в самом деле, спешу подтвердить, что люди пьют от невежества и пуще того от безделья, просто не ведая, не находя, деть куда бы себя и чем бы на досуге заняться. Но это же не всё, это далеко ещё и совсем даже не всё! Цивилизованный-то человек пьёт ещё больше! Раз я видел в Лондоне, в субботу, уже самой ночью, толпу, в полмиллиона, честное слово, не меньше. Толпа эта будто праздновала шабаш, толпясь в отворенных тавернах и прямо на улицах. И все пьяны, как есть все, даже женщины, иногда даже дети. И вот что я заметил, не знаю, как вы: пьяны они без веселья, мрачно, тяжело, молчаливо пьяны. Только иногда площадное ругательство или потасовка нарушали эту подозрительную и грустно действующую на меня молчаливость. Невежество? Помилуйте, нет, это уже не невежество, вовсе и ни в коем случае нет, это все деньги и смысл цивилизованного вашего человека! Да знаете ли вы, во что превращает человека вот это?
Он выхватил из кармана, не глядя, как только схватилось, мятую радужную бумажку и потряс этим неопрятным полукомком, негодующе, яростно говоря:
– Она превращает почти всякого человека в раба!
Он остановился, задыхаясь от кашля, всмотрелся расширенными глазами, точно искал, куда бы швырнуть эту дрянь и после неё вымыть руки, ничего не нашёл и свирепо переспросил:
– В раба?
Губы сложились брезгливо, оскалились зубы:
– Ну нет! Рабы Греции или Рима перед нынешними – сущая добродетель!
Он смял кредитку в кулаке с такой силой, что костяшки его побелели, и в ожесточении выкрикивал хрипло:
– При одном виде, именно, да, при одном только виде самой измызганной из этих бумажек современный цивилизованный, даже из образованных, да из этих-то и скорее всего, становится тварью дрожащей, паразитом и вошью, чёрт знает чем, лишь бы иметь её, сотню, тысячу, миллион, любой, самой бесчестной ценой, грабежом и насилием, становится не скотом даже, нет, я не оскорблю благородных скотов таким грязным сравнением. Тут уж, вглядитесь же, самый предел разврата и распадения личности. Тут уже одна обнажённая мерзость и больше совсем ничего! Ведь тут разрешение на всякое, на последнее зло, и не разрешение даже, вот в чём проклятая тайна, а прямо дерзкий вызов судьбы, потому что такой вот бумажкой даётся сознание своего полнейшего превосходства, силы своей и власти своей над другим, ну хоть над женой и детьми, ты, мол, вошь и ничто, а вот я тебе покажу, денег на конфетку не дам, так ты меня и станешь любить, врёшь, как ещё станешь, нынче и все-то за конфетку изволят любить, не человека, не достоинство, ум его светлый и честь, а только за то, вот что и на сколько он может тебе подарить. И теперь подумайте, рассудите, как же не схватить эти деньги даже ценой наипоследнейшей подлости, если превосходство-то, если власть-то и сила и даже любовь ближних твоих прямо обусловливаются и гарантируются одним наличием их? И как же после этого не раздавить всех вокруг, когда сила и власть уж достигнуты? Помилуйте, да без этого не уснёшь! Зачем же было и стараться-то без того, чтобы не насладиться вполне этим сладостным чувством своего безмерного превосходства! Да это хуже, во сто крат хуже всякого пьянства! Пьяный проспится, дурак никогда. Это именно про тех сказано дураков, которые все в нашем мире обратили на деньги, не зная, не по невежеству, нет, образование им нынче всё же дают, по своему эгоизму не зная, что от денег деревенеет душа, и не на час или два, как от вина, навсегда. Благодаря им человек сознает лишь себя, блюдёт один только собственный интерес, начинает жить только собой и только в себе. Но ведь худо быть человеку едину, и тоскует, тоскует он в полнейшем-то своём одиночестве, чуть ли не с ума боится сойти. И хочется ему, ох как хочется, до зубовного скрежета, до крокодиловых слёз, хочется вместе ужиться, хоть как-то составить общину и устроиться хоть в муравейник, хоть в муравейник бы обратиться с тоски, да только бы устроиться, не презирая, не поедая друг друга, не то неминуемо обращение в дикие антропофаги[34]34
Антропофаги – от «антропофагия» – людоедство.
[Закрыть]! А при деньгах невозможен даже и муравейник, шалишь, деньги никакого равенства и никого другого не признают! Они делят, они разделяют людей, по количеству франков, фунтов, рублей делят их, и никак уж после этого вместе нельзя, хоть какие заклятия ни твори. Один лучше, кто бы вы думали, ну, разумеется, тот, который с франками, с фунтами и с рублями, другой хуже, можете не гадать, тот, который без франков, без фунтов и без рублей, это не выдумка, это не бред, не насмешка, это – закон! Это высшая справедливость у них, ведь у всех, мол, одно право со всеми – право иметь или не иметь эту горстку грязных бумажек. И остаётся многим напиться скорей и сбежать хоть в скоты, лишь бы не видеть высшей-то справедливости, лишь бы не чувствовать своего бессильного унижения, не чувствовать ничего. Главное, расползается всё, расползается на глазах. Связей, никаких связей не остаётся между людьми. В одиночку живут, врозь. Даже дети. «А мне вот папа то-то и то-то купил, а тебе и нет, не купил!» И глазёнки горят, и в глазёнках вражда, а уж не детям ли дружно-то жить? И эту цивилизацию вы полагаете спасительным средством от наших бед?




























