Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Он затянулся так, что посыпались искры. Роман уже продан кровопийце Каткову, у него нет ещё ни одной отчётливой мысли, а прожит аванс за всю первую часть, надо ещё отработать его, только после этого придут от Каткова новые деньги. А месяцев всего только десять. Ещё эти обручальные кольца!
Он испугался, что они пропадут. Ему-то на них наплевать, власть вещей его не касалась, он терял вещи и деньги не жалея, легко, но утрата этих символов прочного семейного счастья может оказаться тяжёлой для Ани.
Скорей, скорей надо бежать!
Он покрыл голову шляпой и сразу вышел на солнце, сощурился, прикрыв ладонью глаза, и огляделся.
Всё незнакомо было кругом.
Он помнил только, откуда пришёл, и повернул без раздумий налево.
Улица была очень длинной. Время приближалось к обеду. Там, должно быть, беспокоилась Аня.
Он попробовал сократить и свернул в небольшой переулок. Гранитные плиты постукивали под каблуками в густой тишине. Над головой нависали мрачноватые выступы вторых этажей. Кругом всё было чистенько, прочно, пустынно. Хлопотливые здешние люди точно попрятались, занимаясь чем-то своим.
Он ощутил одиночество. В этом сытом чистеньком городе он не нужен был никому. Здесь можно метаться в смертельном отчаянии, в любую беду может забросить неумолимая злая судьба, погибнешь и сгинешь, а никто не заметит, не протянет руки, не пройдёт за прощальными дрогами. Чужое здесь всё, чужие равнодушные люди, чужая благополучная сторона. Холодом веяло от всего, будто намекая слепыми бельмами окон, прочной решёткой железных оград, что ничтожество он, и даже последнее, может быть, из ничтожеств.
Сердитое сопротивление оскалилось в нём. Зависимость, унижение были ему нестерпимы. Лицо напряглось и высокомерно застыло. Голова гордо вскинулась вверх и назад. Плотная фигура стала массивней и крепче. Твёрже застучали по плитам каблуки сапог.
Одиночество потускнело, но осталось при нём, несмотря на эти уловки, всегда почти невольные у него. Он почувствовал вдруг, что игра за какой-нибудь час истомила, измотала его, и в эту минуту ему непременно нужен был кто-то, почти безразлично откуда и кто, лишь бы не враг, но лучше близкий и свой.
Он заспешил, не разбирая дороги, и увидел в какой-то разреженной дымке, что всё сидит у окна, дожидаясь кого-то, и не тотчас сообразил, с какой стати сидел и откуда всё это явилось.
Тихая тёплая ночь незаметно, неслышно переливалась в раннее утро. Над крышами соседних доходных домов чуть прибавило свежего света. Булыжники мостовой, серебристые от росы, проступили яснее. Глаза начинали слипаться. Несколько раз отяжелевшая голова бессильно падала подбородком на грудь.
Он всё не ложился, не понимая, как можно ждать в такой час, когда уже некого ждать, то иронически посмеиваясь над собой, то сердясь. Но его настроение оставалось каким-то особенным. Оно появилось у него ещё в первый раз, такое сладкое, грустное, непонятное, точно приснилось ему, и было жалко его потерять, потерять навсегда, как почему-то представлялось ему, и так негромко, осторожно хотелось, чтобы оно длилось вечно, чтобы никогда не покидало его.
И ещё нарастала, то с испугом сомнения, то со вспышкой восторга, неотразимая светлая робкая радость. У него именно странным образом не оставалось ни малейших сомнений, что повесть его окончательно провалилась, потому что этот неизвестный дельный Некрасов, с его странной манерой читать, принадлежащий к «Отечественным запискам», суровым и страшным в своём критическом жаре, в его повести не поймёт ничего и никогда не сможет понять. Это убеждение было прочным и искренним, оно жгло, угнетало его, но не вызывало ни тоски, ни отчаяния, как непременно бы должно вызывать. Он вдруг чувствовал несомненно и ясно, что он победил, как верил и рассчитывал сразу, только принимаясь ещё за перо, что он написал, как задумал, прекрасную, ещё не бывалую вещь, что ведь никогда не может быть плохо написанным то, что пишется с истинной страстью, почти со слезами, в неистовстве доброго, честного, но долго страдавшего сердца. Он в эту первую повесть вложил всю свою доброту, всю свою честность и боль. В этой повести каждое слово возникло из сострадания и любви. Нет, это не может не тронуть и самого сурового сердца.
Усмехнувшись, выбранив себя за наивность, он тут же убеждённо твердил, что у Некрасова должно быть не сердце, а камень, что этот камень, не оплавленный горем, уже не затронешь ничем, а чувство полной победы не только не оставляло его, но разгоралось всё жарче.
Сидя по-прежнему в проёме окна, положа голову на вздёрнутые колени, он чутко дремал, наслаждаясь этим первым, тревожным и сладостным счастьем. Эта тихая дрёма сном не была. Он лишь ничего не видел и не слышал кругом, а томился, блаженствовал и страдал, одержимый желанным, но неизведанным чувством.
Вдруг взвизгнул по нервам внезапный, сильный и злобный звонок. Он сразу вскочил, но остался стоять у окна. В его представлении никакого звонка быть не могло. Он жил нелюдимом. Даже днём звонок к нему был невозможен, нелеп. Что-то, должно быть, приснилось ему в его новом призрачном сне. Он зябко подёрнул плечами и поплёлся досыпать на диван.
В глухой предрассветной тиши залился за спиной колокольчик.
Он весь побледнел, оцепенев от испуга. На лбу его выступил каплями пот. Отчего? В нём не было страха перед грабежом или смертью. Самый последний вор не многим поживился бы у него, а смерти он никогда не боялся. Должно быть, ему представилось что-то ужасное, что внезапно перевернёт всю его привычно одинокую жизнь, но в чём именно заключался весь этот ужас, обдумать он не успел.
Его звал, захлёбываясь от нетерпения, металлически жёсткий надтреснутый голос.
Он смятенно бросился в сени, засветил с одной спички свечу, всегда стоявшую там наготове, зажал колокольчик в руке и со страхом отворил наружную дверь.
Из липкой загаженной лестничной тьмы на него ринулся растрёпанный Григорович. За Григоровичем теснился кто-то ещё, невысокий, в усах и в жиденькой бороде, с небольшим, но выпуклым лбом под обыкновенной дворянской фуражкой, с взволнованным смуглым, но бледным лицом.
Он чуть в самом деле не принял ночных гостей за разбойников, по ошибке влезших к нему, и собрался кричать, но по росту, по рассыпанным чёрным кудрям, по сильным, выразительным жестам длинных красивых взволнованных рук успел угадать Григоровича, но этот Григорович выглядел вдребезги пьяным, а незнакомец в фуражке тоже был подозрительный тип, из пропойц, шатавшихся по трактирам и умевших ловить доверчивых собутыльников, чтобы привязаться к ним и таскаться за ними всю ночь. Он тоже знавал и таких.
К пьяным он испытывал брезгливое сострадание, но пьяный сосед вызвал тошнотное и злорадное отвращение. О своём невольном товарище он держался лучшего мнения.
Он представил возню этих бесцеремонных пьяных людей, которые ввалились явно совсем не в себе, и понял, что уснуть они не дадут и придётся слоняться на ногах до утра. От этой мысли, а может быть от усталости, вдруг стала трещать голова. Он нахмурился и мрачно глядел на незваных гостей.
Растрёпанный Григорович, теснясь и толкаясь, раскинул длинные руки для пьяных и, стало быть, слюнявых объятий, но, взглянув на него, очень трезво взглянув, отступил, сорвал с головы измятую, небрежно сидевшую шляпу, взмахнул не то шутовски, не то с комическим торжеством и громко, быстро, высоким фальцетом стал напыщенно-вежливо говорить:
– Простите, Достоевский, что поздно, это Некрасов, я вам говорил...
Закрыв дверь за собой, по-хозяйски задвинув засов, Некрасов шагнул вперёд, слегка отстранив Григоровича, и хрипло, полушёпотом произнёс:
– Поверьте, Фёдор Михайлович, я отговаривал... и очень рад, я счастлив познакомиться с вами.
Он уловил наконец что-то странное в их голосах. Вином от них как будто не пахло. В разгорячённых трепетных лицах не видно было этой дурацкой пьяной застылости, а осмысленные глаза сияли как будто пламенным чувством, и он всем настроением этой тёплой июньской кончавшейся ночи почти угадал, что случилось у них, но не посмел ничего понимать, даже застыдясь своего подозрения, опять испугался, что всё это навыдумывал, понял неверно, и, остерегаясь попасть в недостойное положение, совсем растерялся и протянул дрожащую руку.
Некрасов до боли стиснул её небольшой, но крепкой мускулистой рукой и тем же хриплым, натужным, неестественным полушёпотом заспешил:
– Извините, вы извините... это было... я не мог его удержать...
Григорович радостно швырнул шляпу на крюк и, тряся кудрями, опуская руки в карманы клетчатых брюк, торопливо принялся объяснять:
– Вы сами виноваты, вы, Достоевский... ваше появление... это же настоящий успех!
Некрасов, сдёрнув фуражку, стиснув её в кулаке, извинялся низким, будто сорванным, болезненным голосом:
– Ведь уже четыре часа, никак не меньше, если не больше... я ему говорил... вот... двенадцать минут-с...
Григорович вскрикнул, схватив Некрасова за плечо, наклоняясь над ним:
– Но пройдёмте, пройдёмте!
И они, уступая друг другу дорогу, давя ноги, толкаясь, прошли в общую комнату, забыв в прихожей свечу, но в комнате она была не нужна, рассвело.
Он в беспокойстве сел на диван, вопросительно разглядывая то одного, то другого.
Некрасов, держа на ладони часы, тотчас опустился на стул, фуражку надел на колено и, кивнув Григоровичу, попросил:
– Так ты расскажи...
Уже наступало безмятежное ясное летнее утро. Первое солнце улыбчиво блестело в верхних стёклах противоположного дома.
Григорович нервно шагал у окна и громко, восторженно говорил:
– Прихожу к нему, приношу рукопись и прошу, чтобы сел и послушал. Он собирался делать неотложный визит, огрызнулся, потом согласился: «Хорошо, говорит, с десяти страниц будет видно...»
Обращаясь к нему, Некрасов горячо перебил:
– Нет, что же ты, это я объясню, у меня это принцип такой... это надо же понимать...
Григорович досадливо отмахнулся:
– Да знает он принцип твой, я ему объяснял.
Некрасов, всё ещё взвешивая часы на раскрытой ладони, упрямо мотал головой:
– Нет, погоди, я читаю, Фёдор Михайлович, из десяти разных мест по странице и вижу, стоит ли дальше читать или лучше бросить совсем, дребедень. В этом принципе для вас лично обидного нет!
Григорович рассмеялся необычно, визгливо, как никогда не смеялся, должно быть торопясь продолжать:
– Полно, Некрасов, какая обида, он же свой человек, говорил я тебе. Стали читать...
Он уже слышал и понял по неестественным их голосам, что на них его повесть произвела впечатление, но это заурядное выражение «стали читать», прозвучавшее так прозаично, вдруг поразило его, он весь сжался, сиротливо ожидая дальнейшего, как приговора, но не хотел показывать этого и, заложив ногу за ногу, обхватив руками колено, сосредоточенно устремился перед собой, плохо видя, что делали его собеседники. Всё плыло и совалось в глаза по кускам. То утро разгоралось всё ярче, то Некрасов, сидя боком на стуле, всё держал на ладони часы с тонкой поднятой крышкой, то Григорович стоял перед ним, широко улыбаясь длинным чувственным ртом, восторженно повествуя:
– Ну, известное дело, прочитал я десять страниц, как он велел, остановился по уговору, а он сухо так говорит: «Пожалуй, говорит, давай ещё пять или десять». Я ещё прочитал, смотрю на него. Тогда он молча взял вашу тетрадь от меня и стал читать деревянным остановившимся голосом. Только голос-то слаб у него, он скоро устал, я беру у него, продолжаю, он, отдохнувши, снова берёт от меня, и мы всё время чередуемся с ним. Он читает, где смерть студента, вдруг вижу, когда отец за гробом бежит, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал он, стукнул по тетрадке ладонью, кричит: «Ах, чтоб его, чёрт побери!» Это он про вас-то, про вас! Это он-то, холодный, замкнутый, точно на ключ, почти не сообщительный близко ни с кем! Ну, вижу, пробрало его. А он задыхается и не может читать.
Щёлкнув крышкой так неожиданно громко, что вздрогнули все, сунув часы в жилетный карман, Некрасов протянул к нему смуглую руку, словно прося подаяния, и признался сдавленным голосом:
– Ваша повесть разворошила меня... то, что прятал от всех, больше всего от себя... Этот, ваш, совсем как отец, жестокий красавец, не умел полюбить ни жену, ни меня. Комфорт жизни – одна его страсть, им бы только пожить в своё удовольствие...
В этом неожиданном, в этом внезапном душевном признании он в тот же миг навсегда угадал большое, чистое, наболевшее чувство у этого холодного, в самом деле замкнувшегося от всех человека, и в душе его загорелся огонь первой в жизни, единственной радости.
Захваченный, обожжённый, взволнованный ею, он не понимал, что должен делать, что говорить, благодарить ли, не страшась показаться самовлюблённым глупым мальчишкой, молчать ли, рискуя прослыть гордецом, а рука Некрасова, смуглая, небольшая, с короткими пальцами, всё тянулась к нему, умоляя о чём-то, и он почти испуганно подтвердил:
– Красавцы часто бывают жестоки, это все чувства застывают, не развиваются от эгоизма, непременного следствия красоты, сами слишком любят себя, такая черта, в своём тоже роде уродство.
Побледнев ещё больше, Некрасов жёстко, с застывшим лицом подтвердил:
– Может быть, в самом деле черта, одно горе от этой черты, я вам доложу. Мой отец развлекался, все карты, охота, вино, а мать, белокурая, хрупкая...
Небольшое лицо вдруг задрожало, хриплый, надломленный голос прервался и прозвенел:
– Он, может быть, и не ведал, что мучит её, а она беспрерывно, безутешно страдала, ей нужна была музыка, ласка, цветы, а при нём она боялась читать или сесть к фортепьяно, а он всё хохотал и глумился над ней, ежедневная, ежечасная пытка, и я понимал, ребёнком совсем, что она жертва, тоже как я, что моё разбитое, неприютное детство и её одинокая жизнь в тоске и в слезах, что нам это вместе, что это всё от него, что невозможно больше страдать...
Некрасов нагнул ещё ниже крепкую голову, пряча, должно быть, лицо, точно сведённое судорогой, две слезинки скупо катились по бледным щекам, глухой голос то обрывался, то вновь раздавался с трудом:
– Ваша Варя... Варвара Алексеевна... этот ваш «ангельчик мой»... как она... такая невинная, нежная... и эти псари, и пьяная брань отставных капитанов... Тоже ангел и в том же аду... Ведь вы на это послали её, обрекли, я это знаю, я видел своими глазами... За что?
Он впервые видел этого сдержанного, угрюмого, по виду сильного человека, но эти побледневшие щёки, и скупые слезинки, и срывавшийся голос, и эти глухие слова затаённого горя и стыдливого сострадания всё о нём рассказали ему, и он тотчас, словно вспыхнуло в нём, обожгло, проник всего человека, до самого дна, до последней черты, до самых главных и даже затаённых сторон его оскорблённо-мятежного духа, до того, наконец, чем тайно живёт и что одно делает его человеком. Ему разом открылось тогда, что в самые первые, в свои беззащитные годы душа Некрасова, тонкая, нежная, унаследованная, должно быть, от матери, была словно прострелена жестоким отцом и ранена навсегда, что эта незажившая, незаживавшая рана была глубоким и верным истоком его страдальческих страстных стихов, что если в жизни этого сурового человека останется что-то святое, что могло бы спасти, могло бы послужить маяком, в самые тёмные, в самые роковые минуты судьбы, когда отступают от нравственного закона, чтобы уже не вернуться назад, то, уж конечно, это будет его первое детство, эти ужасные безвинные детские слёзки, эти рыдания вместе, где-нибудь в уголке, обнявшись, чтобы не видел никто, не застал, не наглумился ещё, о чём Некрасов сам не сказал, но что он уже доподлинно видел и мог поручиться, что тот непременно расскажет ещё, может быть, через слово, и расскажет именно в этих по смыслу словах.
И он было начал с всколыхнувшейся болью, чтобы вызвать эти слова:
– Моя матушка...
Григорович как-то медленно, осторожно присел на угол стола, с недоумением переводя большие глаза с одного на другого.
Некрасов же выпрямился, пронзительно взглянул на него, какую-то долю секунды, отвернулся угрюмо и резко и, глядя куда-то под тёмный, привалившийся шкаф, заговорил своим срывавшимся полушёпотом:
– Я всё это знал, когда мы читали, так оно и должно было быть, непременно что так! Я отыскивал её в вечернем саду, всегда почему-то в вечернем. Она пряталась в дальней беседке. Я прижимался к коленям её, к её тёплому чёрному платью. Она поднимала меня, прижимала жадно к себе и говорила всё, говорила, и мы горько и сладко плакали с ней, как напивались вина, и это нельзя, нельзя вспоминать, какие слова она мне тогда говорила, а вы!..
Он знал, что это нельзя вспоминать, но что это вспомнится непременно и тогда уж прольётся в иные минуты прокалённым, обугленным словом, и молчал, понимая, что теперь нельзя говорить, что в особенности нельзя говорить о себе, что теперь не узнает о повести своей ничего, уловив уже всё, что нужно было узнать, и боясь, что услышит бешеный стук от радости и сострадания громко стучавшего сердца.
Григорович некстати вскочил и воскликнул:
– А не говорил о себе! Такая получается штука! А я не понял вчера! Он читал о смерти студента, и я тогда вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, роняя в грязь последние книги, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, про вас! И так мы с ним всю ночь. А на последней странице, где этот Девушкин ваш прощается с Варей, и я уже больше собой не владел, начал всхлипывать как дурак, честное слово, и украдкой, украдкой взглянул на него, не смеётся ли он надо мной, а у него самого по лицу слёзы текут! Ну, наплакались мы! Я никогда так не плакал и стал его убеждать, что хорошего дела не надо откладывать, что следует тотчас отправиться к вам, сообщить об успехе и сегодня условиться, чтобы печатать роман. Он стал возражать, что поздно уже, что нельзя же вас, это вас, понимаете, разбудить, а я говорю: «Что же что поздно, что спит, что разбудим, это же выше сна!» Смотрю, он стал возбуждён ещё больше, оделся спеша, не попадая в сюртук, и вот мы отправились к вам!
Некрасов развёл сокрушённо руками, застенчиво, ласково улыбаясь:
– Вот всё думал, что человек свою натуру пересилить не может, ведь моя натура прямо восстановлена против писем, я писем терпеть не могу, а каждое письмо к дражайшему родителю стоит мне прямо неимоверных усилий. Даже думал, что за каким-нибудь письмом и помру, такая эти письма скука всегда. А у вас вот письма, и вот! Вы, конечно, простите меня...
Солнце поднималось всё выше. Стёкла противоположного дома горели уже во втором этаже.
Григорович порывисто мерил комнату от стены до стены, длинные стройные ноги, верно, не знали усталости, красивые длинные пальцы беспокойно метавшихся рук то и дело ерошили длинные чёрные кудри, взлетали вверх, сжимались в кулак, а звучный голос взмывал от восторга:
– Главное, обделано, обделано как! На моих ведь глазах! Запрётся и сидит, и сидит! А я ничего не знал, ничегошеньки! Даже не обмолвился мне! А ведь вместе же, вместе живём!
Некрасов проговорил, должно быть забыв обо всём, смахнув фуражку с колена, и она упала, как белая птица, стукнув о пол козырьком:
– У вас необыкновенно удачно, совершенно ваша, по-моему, форма, ваша, ваша, и больше ничья!
Перед ним совершалось именно то, что ждал он целые годы. Он долго, упорно, втайне мечтал начать не заурядно, как все, а сразу заметной, замечательной вещью. Уже в ней, в этой первой пробе пера он жаждал сравняться с великими или, если не повезёт, если не удастся одним усилием встать в один ряд, хотя бы подойти очень близко, вплотную, установиться где-то неподалёку от них.
И теперь, когда ранним утром в бессонную летнюю ночь эти двое кричали ему от восторга, забывши о сне, о приличиях, о своём самолюбии, которого у них не могло же не быть, никаких сомнений быть не могло: он достиг, он не зря напрягал свои силы, по четырнадцать и пятнадцать часов высиживая в непрерывном труде, и достиг, да, достиг чего-то большого, что смутно предвидел, но что на поверку оказалось другим, чем-то, может быть, лучшим, но всё же другим.
Всё его существо бушевало от счастья. Он стискивал зубы, чтобы не выдать себя, но лицо дрожало от сильного напряжения мышц. Он говорил сам себе, что это не всё, что это первое горячее мнение двух неопытных, двух начинающих, юных, которые наспех, взахлёб проглотили всё то, над чем он работал кропотливо два года» не успев, естественно, разжевать, и что впереди ещё ждёт его высший суд и этого-то суда он может не выдержать, а бушевавшее счастье беспечно твердило ему, что он победил, что нечего с этой минуты бояться, что и самый высокий суд не может быть против него.
Едва раздвигая онемевшие губы, он хрипло сказал:
– Форма, конечно, не очень моя. То есть, правду сказать, совсем не моя. Эту форму начал Руссо, потом Гёте гениально продолжил в «Страданиях юного Вертера».
Застыв на мгновение, усиленно морща небольшой ясный лоб, Некрасов ударил себя кулаком по ладони и беспечно сказал:
– Да Бог с ними, я их не читал!
И, потянувшись с любовью к нему, взволнованно продолжал:
– Рассказ от первого лица, самая исповедь, задушевный, искренний тон, я вот о них говорю, это именно ваше, быть не может, чтобы не ваше, в этом ваша тоска, ваша грусть, ваши слёзы, этого бросить нельзя, продолжать, продолжать, вы от этого всё равно не уйдёте, я так чувствую вас!
Григорович мелькал против света, так что лица разглядеть было нельзя, только возбуждённо вспыхивали, блестели большие глаза:
– В этом ничего удивительного! Человеку с призванием заранее дана программа того, что он обязан и должен исполнить, и тайно вложена сила, которая заставляет исполнить именно то, что ему предназначено. Эта сила, прорываясь, как нервное возбуждение, вступает в свои права, и во время прилива её пишется будто под чью-то диктовку, и всё, что выходит из-под пера, отмечается обязательно образным, наблюдательным и живым, как ни верти. Это доступно чуть ли не каждому, но на один-единственный миг. Литературные перлы достигаются трудом непомерным. Вы вот говорите: Гёте! Да именно Гёте прежде всего не доверяет первым порывам своего вдохновения и, не удовлетворённый первой редакцией, по нескольку раз принимается за переделку, чтобы улучшать раз за разом написанное. Из «Геца», помнится, вы же мне говорили, он выбросил несколько превосходнейших сцен[16]16
Из «Геца»... он выбросил несколько превосходнейших сцен... – Речь идёт о драме Гёте «Гец фон Берлихинген» (1773).
[Закрыть], потому что ему показалось, что они не соответствуют целому. Он сам высказывается не раз, что художник обнаруживается в ограничении, то есть в отбросе лишнего, в возможном сокращении в пользу силы как выражений, так и произведения в целом. А в наше время Бальзак? Бальзак терзается недоверием ко всему, что он написал. Он до того исправляет первую корректуру, что её набирают всю наново. То же повторяется при второй корректуре, при третьей, даже четвёртой и пятой. Говорят, что романы не приносят ему четвёртой доли тех денег, во что обходятся ему корректуры. И вот чем отличается гений от графомана: он не записывает, не замусоливает эту свежесть, эту живость первоначального вдохновения, он умеет сохранить и упрочить, усилить её, вливая эту свежесть во всё остальное. Я был поражён, Достоевский, как вам удалось добиться того, что нам кажется, что вся повесть написана сразу, в один взмах разгулявшегося пера. И я-то знаю, что не в один, я видел сам!
Его тут поразило, каким образом Григорович, едва настрочивший кое-как две повестушки и всё это время потрясавший его своим абсолютным невежеством, угадал всё так точно и верно, что пережил он над листами бумаги, переписывая снова и снова «Бедных людей»? Как самое неотразимое доказательство удачи своей принял он эту поспешную длинную речь. Ведь, значит, была же несомненной заслуга, если стало понятно даже тому, кто не был серьёзен, ведь это он своим мастерством возбудил в такой далеко не самой сосредоточенной голове это верное, это сильное рассуждение о беспрестанном труде, который и делает гения гением, ведь он в самом деле, стало быть, написал и, стало быть, напишет, напишет ещё! Это будет самое главное, в чём отразится суть современного человека! Ведь это была только первая проба пера. Он, не любивший проб, презиравший тех, кто только пробовал, а не приступал прямо к дельному делу, отчётливо понял это в тот миг. Он должен был знать, что способен. Отныне бери в руки перо, отныне развернись и скачи во всю ширь! И что же, что же он напишет тогда?
Он ощущал, как росли, напрягались чересчур напряжённые нервы. Голова его сладко кружилась, и в ней будто путались ясные, чёткие мысли, обгоняя и перебивая друг друга. Он порывался вскочить и броситься к Григоровичу, душить его, целовать, говорить ему кучу приятного, обещать никогда не забыть, расхвалить его повестушки, в которых он вдруг обнаружил целую кучу достоинств, отчётливо сознавая, что ни малейших достоинств в них пока нет, найти приятные, дружеские слова, напроситься ему помогать или дать клятву навек не расстаться.
Он страшился этих внезапных непроизвольных порывов, хотя не в силах бывал им не поддаться. Он знал, что в таком приподнятом состоянии способен до того преувеличить самые честные, самые правдивые мысли и чувства, что потом они станут казаться невероятными, даже лживыми, и другим, и, разумеется, ему самому, и он, припоминая, испытает столько стыда, что перестанет видеться с тем, кому так безумно, безудержно изъяснялся в горячей любви.
Он всё сильней стискивал пальцы рук, как-то мельком оглядывая неожиданных своих почитателей, и с дрожью в непокорном голосе объяснял, с изумлением понимая, что говорит абсолютно не то и что эта непроизвольная дрожь истолкована будет совершенно не так, едва ли не против него:
– Я всё никак не мог отвязаться. Он задал мне столько работы, что если бы знал, сколько уйдёт на него, так не начинал бы совсем, то есть я говорю о романе. Мне хотелось, главное, представить всего человека, как он есть, или, лучше сказать, до какого состояния его довели. Ведь сам человек, то есть сам по себе, я уверен до самой последней черты, в конце концов, честен и добр, поскольку нравственный закон имеет в душе. Ведь это же изумительно, как можно его изломать. Ведь так бесконечно можно унизить его, что он в себя не поверит, что он сам же начнёт ветошкой себя, последней тряпкой считать. В этом бесконечный ужас всего нашего общества. Ведь мы, пожалуй, не замечаем, как унижаем друг друга на каждом шагу, главное, бедность, конечно, особенно бедностью унижается так, что душа обливается кровью, невозможно смотреть. Одни богаче, другие бедней – этого быть никак не должно! Даже если только на десять рублей, даже на рубль, всё равно, тогда в душе ад и унижение нестерпимое. Я хотел, чтобы это поняли!
Некрасов завозился, придвинул к нему, повернув спинкой, стул, сел верхом, сложив руки перед собой, положив на них подбородок, и глухо проговорил:
– Это правда, самая правда! Великая и горькая правда! Я это всё испытал. Даже не понимаю, откуда вы-то могли описать, словно это у вас со мной были одни сапоги на двоих! Ведь отец меня в Дворянский полк порешил и за этим отпустил в Петербург, я на всю жизнь запомнил его слова, я в университет мечтал как-то очень светло. Ну, узнал он, прислал письмо и разругал на чём белый свет стоит. Я отвечал: «Когда вы меня считаете таким дурным человеком, тому так и быть, и оставьте меня в покое, перестаньте бранить понапрасну, я ни от кого не намерен выносить оскорблений, даже от вас». Ну, он, конечно, оставил меня, со злорадством оставил, иначе нельзя, ждал, разумеется, что я поклонюсь, и денег не присылал ни гроша. Жить стало нечем, ни гроша за душой, и не знаю, что и где заработать. Угол снимал на Разъезжей, у отставного солдата, задолжал ему невозможные деньги, рублей сорок пять, я о такой сумме и не мечтал, мне просто было нечего есть, и аппетит у меня тогда был какой-то прямо ужасный. Не поверите, однажды пришли ко мне два приятеля, я и подбил их на булки в карты играть, выиграл копеек до сорока, булок на них принесли, сколько им досталось двоим, и не знаю, но я умял остальные. И солдат куражился надо мной, над голодным. Пьяный был человек, щуплый такой, росточком так себе, небольшой, и толстогубый, слюнявый рот. Я от отца своего оскорблений принять не схотел, а тут даже понять не могу, откуда терпения набирался. Он, должно быть, боялся меня, даже почтение соблюдал, только скажет с этой слюнявой усмешечкой: «Барин, деньги пора». Таким себя почувствуешь червяком, что так бы и разорвал на куски. Гневом я наливался по край и очень отчётливо понял тогда, что вот это и есть основа всех преступлений, иной какой не бывает, да и не может существовать!
Он вздрагивал, не ожидая никак, чтобы у этого крепкого на вид человека, с сильным, жёстким лицом и суровыми стальными глазами могла быть такая капризная и злая судьба, удивительно подтверждавшая его правоту и провидение самой сути вещей. Он испытывал братскую благодарность и ответил ему тёплым дружеским взглядом, но видел, как побелело и сжалось это лицо, как на скулах надулись и задвигались желваки, и голос Некрасова, показалось ему, против воли вырывался со свистом:
– Тогда он придумал последнюю штуку. Однажды вместо ответа ему о деньгах я посмотрел на него, должно быть, совсем уж сурово, может, с отъявленной злостью, не знаю, врать не хочу. Однако он будто смягчился, «хорошо-с, говорит, а вы напишите, что мне должны и что в залог оставляете мне свои вещи-с». Вещей моих была феска, которую сестра мне вышила золотом, и бархатный архалук, привезённый из дому. Ну и написал я. Пошёл к знакомому студенту на Петербургскую сторону затянуться, за полным отсутствием своего табака. Назад прихожу поздним вечером, а дворник как-то иронически улыбается, завидя меня. Постучал, и спрашивает солдат: «А вы кто такой?» – «Некрасов, говорю, постоялец ваш». А он мне глумливо, с поганым смешком: «Наши постояльцы все дома, а вы от квартиры ведь отказались и в залог изволили вещи оставить, вот так-с». Орал я, конечно, очень ругался, а дверь на замке, и солдат взял-таки свою силу, никакие крики не помогли. Иду по улицам, поздняя осень, после горячки я был, весь измёрз, ослабел, сел на лесенке магазина, в драной шинелишке, в саржевых панталонах, лицо руками закрыл, и такая тоска, так бы весь мир и расшиб. Не знаю, сколько бесился, глубоко ли духом упал, врать не хочу, только мальчик с нищим идёт и милостыню у меня попросил, а старик-то ему говорит: «Не видишь, он и сам к утру околеет». Однако взяли с собой, на Васильевский остров, в Семнадцатую линию, на пустырь, деревянный домишко с забором, полон нищих, баб и детишек, в три листа играют в углу. Старик к ним подвёл, «грамотный, говорит, дайте водки ему». В самом деле дали полрюмки, хватил я, старуха подложила подушечку, я и уснул до утра. Проснулся, нет никого, а идти не знаю куда, некуда мне идти, и дал я тогда слово себе не сдохнуть на чердаке, ни в какую не помереть. Может, и живу потому, кто знает, врать не хочу.