Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Через минуту Фёдор Михайлович стоял у высоких узких дверей, затенённых густыми гирляндами зелени. Визитная карточка, приколотая модной английской булавкой заметно наискосок, белела на уровне глаз. На карточке тонким, связным, убористым почерком было написано по-французски, потом по-немецки:
«Господина Тургенева дома нет».
Он вдруг догадался теперь, что так обескуражило бедного белокурого юношу, и с иронией выпустил ручку звонка. Ну, его-то не могли обмануть эти милые штучки. Он просто решил не докладывать о себе, раз уж такие дружеские завелись у них отношения, и быстро прошёл, почти пробежал небольшие просторные сени, громко и требовательно стукнул согнутым пальцем и с твёрдым лицом шагнул тотчас вперёд.
Навстречу ему тонкий голос добродушно разрешил по-французски:
– Прошу.
Немецкие узкие окна с мелкими квадратами переплётов были полуприкрыты зелёными плотными шторами недорогого тиснёного шёлка. В рассеянном свете открывшийся кабинет представлялся немного пустым и нескладным. По стенам, на фоне густо-серых обоев с неясным мелким волнистым рисунком, темнели пятна каких-то картин, а под ними стояла гнутая мягкая мебель, напоминая несколько будуар элегантной рассеянной женщины, но был тщательно прибран широкий письменный стол, и в самом строгом порядке лежали перья, карандаши, стопки бумаг и кожаный жёлтый портфель. В глубине он успел разглядеть небольшую библиотеку в высоких шкафах. Слева приткнулся диван. Круглый стол был вплотную придвинут к дивану. Неестественно возвышаясь над этим столом, сидел, склонив голову набок, седой великан, с белой салфеткой под аккуратной густой бородой, в короткой вязаной куртке, с шотландским пестро-коричневым пледом на толстых коленях. Маленькой серебряной вилочкой в огромной руке великан ковырял небольшую котлетку, сиротливо темневшую на просторной мелкой тарелке. Справа стоял обыкновенный стакан, наполовину наполненный густо-красным вином. Всё было здесь неуютно, запущенно и одиноко, точно в чужом доме сидел чужой человек.
Сострадание вдруг кольнуло его своей острой иглой, и Фёдор Михайлович сказал чуть сдавленным голосом от самых дверей:
– Здравствуйте, Тургенев, добрый день.
Тургенев вскинул огромную голову, близоруко прищурил серо-голубые глаза и громко воскликнул:
– Господи, это вы!
Это громкое восклицание, настораживая, сбивая с толку, наполняя душу нежданным теплом, удивило его. Он ведь знал, что их отношения давно уже не были близкими. Как же поверить, что эта радость Тургенева исходила из чистого сердца? В самом деле черкес?
Он смотрел исподлобья, тоже щуря глаза, торопливо стараясь понять, сколько тут искренности и сколько тут привычного светского лицемерия, а Тургенев, бросив в сторону вилку, выдернул крахмальную салфетку из-под седой бороды, под которой обнаружилась шёлковая цветная косынка, закруглённым изысканным жестом отбросив клетчатый плед, величественно поднялся и, чуть прихрамывая, надвинулся на него, опять восклицая артистическим, хорошо поставленным, но слишком высоким тоненьким голоском:
– Как я рад видеть вас в полном здравии!
Такая встреча ещё сильней обрадовала и взволновала его, но он не умел так открыто выражать свою радость, и радость Тургенева показалась ему чересчур театральной. Он подумал, вспомнив бумажку, приколотую с той стороны, что он, увидя её, мог бы так же уйти, как ушёл молодой человек, приехавший в фаэтоне, и тогда не было бы этой полной радости встречи и Тургенев спокойно доел бы котлетку и допил бы вино.
Он ехидно спросил, чуть улыбаясь, вскидывая упрямую голову навстречу ему:
– И оттого пишете на дверях, что вас не имеется дома?
Широко раскинув длинные руки, медленно нагибаясь к нему целоваться, Тургенев величественно ворчал:
– Полно, полно, ведь не для вас. Не оставляют в покое, лезут, кто за советом, кто с изъявлением самых искренних чувств, кто просто так, заскучав от безделья, по русской привычке.
И обхватил его, прижимая к себе, но радостного поцелуя у них отчего-то не получилось, может быть, оттого, что они были слишком неравного роста и, нагибаясь к нему, Тургенев оказался вдруг где-то сбоку и растерянно подставил ему гладкую, крепкую, розоватую щёку, почти как на рулетке, у того старичка.
Фёдор Михайлович, видя это, из внезапного озорства, тоже внезапно подставил свою.
Оба на мгновение напряжённо застыли.
Наконец он извинился, не без яду, конечно, но так, немножко, снова из озорства:
– Простите, что заскочил, я ненадолго.
Тургенев тут же выпустил его, отступая на шаг, заглядывая в глаза, и смущённо сказал, отчётливо выговаривая каждое слово:
– Нет, уж это вы простите меня, что принимаю вас, как старая баба, только что не в пуховом платке. Нынче зимой свалил меня ещё неведомый враг, а зовётся подагрой. И хоть бы я мог себе поставить в вину малейшую неосторожность! Так ведь нет же, примерная жизнь, жизнь аскета, смею сказать, только что не святого, то есть почти примерная жизнь. Верно, старость так грубо постучалась ко мне. Надобно покориться, уж если она, голубушка, схватила-таки человека, терпи, сожми губы, больше-то не поделаешь ничего. А вы, я гляжу, молодцом. Очень я боялся всё это время за ваше здоровье, как бы оно не пострадало от излишних трудов, но вы, как я вижу, не дались ударам судьбы, вас поразившим. Отлично!
Фёдор Михайлович недоверчиво смотрел на него.
Аккуратная борода и длинные кудри Тургенева в самом деле были совершенно седыми, даже с какой-то слабой старческой желтизной, но умные, честные, проницательные глаза голубели по-юношески светло и сочные вишнёвые губы расплывались в добродушной приятной улыбке.
И ему не поверилось в эту румяную старость, и он произнёс суховато:
– А я как вернулся, вы всё такой, какая же старость.
Улыбаясь голубыми глазами, полугрустно, полушутя, поддев снизу длинными музыкальными, чуть узловатыми пальцами волнистую бороду, Тургенев возразил авторитетно, любезно и мягко:
– Нет, утешитель, чувствую, что наконец начинаю стареть. Эх, молодость, как вспомнишь, что я, этот самый полустарик, когда-то в Берлине, штудируя философию Гегеля, возился с котёнком, навязывая ему бумажки на хвост, как гоголевский чиновник собачонке, и любовался его игрой, его уморительными прыжками и хохотал, как... ну, как жеребчик ржёт, а теперь вот и хожу-то с трудом, и тесной обуви не выношу.
Это звучало как-то легко и комично. Невозможно было поверить всерьёз жалобам этого плотного моложавого человека, с мощной фигурой, с широкими, едва ли не атлетическими плечами, с неиссякаемой жизнью в выразительных и беспечных глазах.
Невольно скользнул он взглядом вниз, скрывая смущение.
Одна нога Тургенева была обута в огромный сапог, на другой красовалась, тоже огромная, домашняя мягкая туфля.
Он с недоумением возразил:
– На старости лет превращаются в пень.
Тургенев снова выразительно поиграл бородой:
– А у меня, как видите, иней окончательно превращается в снег, изрядная и, может быть, лучшая часть моего «я» умерла, как случается почти с каждым, перевалившим за четвёртый десяток, а я уж и за пятый собрался, вот-вот. Вокруг трепещет жизнь молодая, я это вижу, чего же ещё? Когда человек желает большего, его карают суровые боги, если уж они не дали ему всё заранее, но у них такие любимчики редки и, как все любимчики, не заслуживают этих щедрых благодеяний. Тут решительно ничего нельзя изменить. Хорошо ещё, если только подагра...
Уж очень это показалось ему каким-то неискренним, даже нарочно придуманным для таких вот, как он, непрошеных визитёров, нарочно заученным перед зеркалом и даже нарочно немного напыщенным, для своего удовольствия, так сказать, для приятной игры, и он, пряча усмешку, спросил, строго взглянув на него:
– Так вы не любимчик?
Тургенев так и рассмеялся мелким, негромким смешком:
– Разумеется, нет. Это с подагрой-то? А впереди, пожалуй, ещё похуже могут случиться сюрпризы, только и жди. Вот сюда недавно перевезли Николая Милютина[19]19
Милютин Николай Александрович (1818—1872) – государственный деятель, принадлежал к группе «либеральных бюрократов», фактически руководил подготовкой крестьянской реформы 1861 г.
[Закрыть], не слыхали? Зайдите к нему как-нибудь, очень, знаете ли, философская вещь. Говорит он, впрочем, без особых усилий, но постоянно путает самые простые слова, цифры, буквы забыл, спрашивал как-то меня, собираюсь ли я сдать мой экипаж в водопровод. Такой блестящий, такой умница, такой энергичный – и вот лепечущий младенец! Рука и нога совершенно парализованы, человек в нём ещё может выжить и даже долго прожить, но Милютина нет, не дай нам этого Бог!
Умные тургеневские глаза по-прежнему голубели юношески свежо и светло, и сочно улыбались светло-вишнёвые губы, и слишком высокий немужской голосок звучал добродушно, артистично, легко, но в самой этой непостижимой настойчивости, с какой Тургенев, нисколько не меняясь в лице, продолжал эту печальную тему, в самом обилии выразительных, хорошо закруглённых речей, в самой неожиданности плавных, внутренне подготовленных переходов от одной мысли к другой Фёдор Михайлович неопределённо улавливал то ли искренний страх надвигавшейся смерти, скрытый, сдавленный, но неотвязный, всегда противный ему, то ли непристойную игру в этот страх.
Не зная, то ли остаться, то ли уйти, он сумрачно обронил:
– Надо непрерывно, неотвязно, неизлечимо болеть, чтобы не бояться призрака смерти.
Один миг пронзительно взглянув ему прямо в глаза, Тургенев вдруг спохватился, выпустил бороду и широко повёл в сторону невысокого мягкого кресла:
– Смерти я не очень боюсь, но разговор этот, вы правы, лучше оставить. Садитесь, располагайтесь, да не хотите ли со мной, поздний завтрак по-здешнему, а по-нашему ранний обед, я сейчас позвоню?
Он сел торопливо и боком и тотчас почувствовал голод, но в присутствии этого неприятного человека, слов и мыслей которого не удавалось предугадать, от своих невольных и слишком видимых колкостей и его ненужных, словно бы генеральских объятий он был крайне недоволен собой, будто совершил умышленно нехороший поступок, тогда как ничего дурного не умышлял и в своём поведении обнаружить не мог, деньги принёс, что ж тут такого, напомнил, что болен, вот этого не надо было бы говорить, хотя это была чистая правда и об этом знал весь белый свет.
Да вот ещё, он как-то неудобно сидел, тихонько, словно украдкой, двигался в кресле и говорил сухим срывавшимся голосом, который раздражал его, невыносимо не нравясь ему самому:
– Благодарю вас, я есть не хочу, простите, что помешал.
Ещё раз пронзительно взглянув на него и тут же отводя этот обжигающий взгляд, Тургенев прежним изящным округлым движением набросил на ноги плед, заложил под бороду угол салфетки и, беря вилку и нож, невозмутимо сказал:
– Вы нисколько не помешали, Фёдор Михайлыч, это я бросился к вам с этими вздорами и наговорил чепухи, не спросив наперёд, как ваши дела, а ведь, помнится, внезапное закрытие ваших журналов, одного за другим, поставило вас в очень трудное положение.
Он совсем уж не ожидал, что такой далёкий, такой неприступный Тургенев так сразу и точно вспомнит об этом, и на душе его вдруг потеплело, так мало участия доставалось ему в его беспокойной, неустроенной жизни. Он был готов чистосердечно поведать о своей безысходности, душившей, хоть и не задушившей его, теперь непоколебимо уверенный в том, что, в отличие от петербургских мимолётных приятелей, признававших его только в счастливые дни побед и удач, этот искусный, этот изощрённый психолог сумеет понять весь трагизм его грозных и запутанных обстоятельств, и с благодарностью взглянул на него, открыв рот, начиная почти говорить.
Тургенев, показывая всем своим видом, что ему не могли помешать, с аккуратной неторопливостью вложил в едва приоткрытый щёлочкой рот крохотный кусочек котлетки, словно деликатно спрятал его, и принялся невозмутимо жевать, слегка выпячивая плотно сжатые губы.
Эта невозмутимая аккуратность перекосила, испортила, испоганила всё. Вместо самой задушевной, самой искренней откровенности в нём вспыхнула оскорблённая гордость, оскорблённая именно этой сомнительной, едва ли не мнимой сердечностью и едва ли не явным, не нарочитым равнодушием барственно милого собеседника, и желание созорничать, пустить пыль в глаза, одурачить разом отбило его добрые чувства, он выхватил и небрежно раскрыл кошелёк:
– Это справедливо, я даже удивляюсь, как это вы в курсе дела, прежде я проиграл, а теперь воротил, и, как изволите видеть, с пребольшим барышом. Деньги у меня нынче есть и будут ещё, может быть, даже и сколько угодно, я попал на счастливые номера.
Перестав на минуту жевать, проведя изнутри языком по щеке, Тургенев добродушно сказал:
– Экая благодать, сразу видно, что дяди нет.
От неожиданности продолжая держать открытый кошелёк на коленях, он озадаченно переспросил:
– Какого дяди?
Тургенев судорожно сглотнул, закашлял и засмеялся:
– Обыкновенного, моего. Представьте, меня вот собственный дядя довёл почти до сумы.
Принимая всё это за новую шутку, он демонстративно огляделся по сторонам.
Перехватив его иронический взгляд, Тургенев тотчас ответил сквозь смех:
– Вы этак-то не смотрите, это все пустяки.
Он собрался было спросить, что же, по его мнению, не пустяки и что же тогда почтеннейший Иван Сергеевич называет сумой, но в этот момент, как-то внезапно, словно для того, чтобы его перебить, словно всё это было заранее оговорено между ними, дверь отворилась без стука и довольно высокий слуга, в синем фраке с золочёными пуговицами, в белых перчатках и даже в белых чулках, внёс на эмалевом круглом подносике белую чашечку с дымящимся кофе и с холодным достоинством, молча медленно опустил этот кофе на стол.
Тургенев, подняв на него свои небольшие глаза, поспешно, словно бы растерявшись, спросил:
– Фёдор Михайлыч, ну в таком случае, может быть, кофе?
В нём ещё бродило озорное бахвальство, он опять было хотел отказаться с несколько театральной учтивостью, но неожиданно для него что-то странное настойчиво помешало ему, вот, может быть, именно эта капризная мысль, что они сговорились и нарочно помешали ему, как нарочно повесили карточку у подъезда, и он тут же, демонстративно щёлкая кнопками, убирая в карман кожаный тугой кошелёк, сдавленным и каким-то приподнятым голосом согласился:
– Пожалуй что, да.
Слуга величественно посмотрел, точно спросив, не ослышался ли, в самом ли деле допущена эта пошлая, провинциальная неучтивость, медленно повернулся, точно ожидая, что его вот-вот остановят, и вышел грудью вперёд, а Тургенев, вытягивая шею, нависая всей громадой над столиком, зачем-то доверительно прошептал:
– Нет, вы только посмотрите, вы только повнимательней на него посмотрите!
Не понимая, на что именно должен смотреть, он всё-таки повернул голову к двери, неплотно прикрытой, но больше не примечательной ровно ничем, однако, как ни был внимателен, не расслышал шагов, благовоспитанный слуга снова явился без малейшего шума, хотя бы мышиного шороха, размеренно прошёл по ковру, точно не касаясь пола ногами, с важным, значительным выражением на застывшем лице остановился перед ним, подал, едва наклонясь, такую же белую чашку и с ещё большей неприступностью удалился.
Тургенев, то ли забыв о боли в ноге, то ли забыв, что играет в болезнь, подскочил и развёл изумлённо руками:
– Представить себе не могу, за что он так презирает меня! Хоть бы он знал эту потрясающую историю с дядей, так ведь ни звука не знает же, нет, клянусь вам, я принял самые строгие меры и при нём о дяде говорю по-английски, потому что он по-английски не умеет ни зги, я сто раз проверял.
Запутанный этим внезапным слугой и этой странной забывчивостью о боли в ноге, тогда как, говорят, подагра вовсе не шутка, а ой-ой-ой, тем не менее не теряя своей мастеровитой приглядчивости, он угадывал, разумеется, что Тургенев ждёт его, хотя бы вежливых, расспросов о загадочном дяде, про которого не терпится рассказать какую-то необычайную, слишком особенную историю, но в эту минуту ему вдруг сделалось очень стыдно за свой кошелёк, за это суетное бахвальство, да и существовал ли этот дядя на свете, ведь это ещё тоже вопрос и вопрос, и он, нетвёрдо взглянув на своего собеседника, промолчал, побледнев, недоумевая, зачем это он явился сюда, а этот бывший, только что причитавший что-то о смерти старик, болящий и хлипкий, так и ожил у него на глазах, румяное нестарческое лицо засияло озорной мальчишеской хитрецой, и, сначала сделав маленький, милый глоточек из белой крохотной чашечки, которая казалась почти несуществующей в этой огромной мужицкой руке, этот странный, изменчивый, точно придуманный человек начал рассказывать с нескрываемым удовольствием, с аппетитом, со вкусом, наслаждаясь удивительным происшествием, которое будто бы разорило его:
– Впрочем, и за дядю тоже бы нельзя презирать. Кто же мог ожидать, что под личиной злополучного, оставленного всеми страдальца, как он себя вот уже лет пятьдесят называет, скрывается новейшая разновидность степного Тартюфа, изолгавшийся, фальшивый и дрянной патриарх-ростовщик!
Тургенев сам изумился и поднял брови, должно быть стараясь сделать большими свои узенькие небольшие глаза:
– Это мой дядя, с которым связаны лучшие часы моего одинокого детства, которому мальчиком я только что не объяснялся в бесконечной любви! Его весёлость и добродушие притягивали к нему, а шёлковая муаровая жилетка песочного цвета, чёрная муаровая ермолка и пышный белый, особенно завязанный галстук казались неотразимы. «Вот мне бы так одеваться!» – мечтал до беспамятства я. К тому же за храбрость в Бородинском бою он получил Знак отличия Военного ордена и брал со своим эскадроном Париж! Его рассказы о тех геройских событиях я слушал с благоговением, с трепетом. С ним же я начал охотиться. Он заразил меня своей любовью к природе. Я ему решительно во всём подражал. Его кавалерийская выправка была для меня желанным, но недосягаемым образцом. Я, в свою очередь, сделался его кумиром. Никого он так не любил, как меня. Если бы мне сказали тогда, что он на старости лет превратится в кровожадного степного Тартюфа, а я уже в те годы хорошо знал это имя, я бросился бы на того с кулаками. Вот вам пример, что делает жизнь с человеком.
Дядя-то, кажется, был, и благодаря этому дяде Тургенев, уж конечно нечаянно, навёл его на самую важную тему. Ведь о том, что делает жизнь с человеком и что сам человек делает с собственной жизнью, он сам размышлял непрестанно, настойчиво и как будто пока всё без твёрдого результата. Он тотчас от этого успокоился и начал приходить понемногу в себя. Почти не осталось неловкости, недоразумений, обид и подозрений о том, что здесь ловко морочат его невидимой старостью, ногами и внезапным слугой. Только тургеневская манера выражаться приподнято и картинно несколько раздражала, правильнее сказать, должно быть, дразнила, на что-то провоцировала его, и в нём благодаря этому возникало то нечастое мимолётное прекрасное настроение, когда свободно дышится, живётся легко, когда в голове нипочём появляются смелые мысли и удачные, правильные слова сами срываются с беззаботного языка.
Он весь выпрямился в своём удобном присадистом кресле и, крепко сжав в руке забытую чашку, быстро и ясно ответил:
– Это власть его развратила, безграничная власть над людьми. Никто не выдерживает её искушения, вы мне поверьте. Сделайте человека, особенно русского, хоть кассиром на станции железной дороги, ох как он покажет себя! Дайте ему хоть самую крохотную властишку над другим, но, главное, подобным ему, он немедленно превратится в тирана. Власть даёт ощущение превосходства над остальными, у кого власти нет, и это ощущение фальшивого превосходства порождает любые и самые мерзостные пороки. Вы, верно, когда-то дали ему такую вот власть над собой, а потом внезапно отняли её у него, и он не смирился, не смог с ней расстаться, не сумел вовремя остановить, ограничить себя, как многие безнравственные люди его поколения, не понимая, что они не лучше других, а, может быть, во сто крат хуже, вот в чём вся беда!
Тургенев слушал внимательно, но как-то весело, точно вся эта ужасная драма духовного обмирания, даже внутренней гибели, если построже судить, нашего русского обычно-хорошего человека, к тому же близкого ему по родству, когда-то чрезвычайно близкого ему и по духу, вовсе не касалась лично его, а была ему исключительно посторонней и увлекала только вот этой возможностью искусно вышить её своими удачно подобранными словами.
Он, разумеется, знал эту неодолимую увлечённость художника. Он сам всегда увлекался и верил в магию слова. И увлечённость Тургенева тоже влекла его за собой, вызывая слова, другие, но тоже удачные, и представлялась какой-то чрезмерной, опасной и в чём-то даже безнравственной, и только тургеневские глаза, пронзительные, глубокие, грустные, мешали ему окончательно увериться в этом.
Всё это так занимало его, что о себе он больше не думал, не заботился о своём поведении, не проверял, так ли держится, хорошо ли сидит, и это его поведение, жесты, выражение глаз и лица, стало привычным, естественным, непринуждённым. Весь погрузившись в эту историю духовного омертвения, он напряжённо следил за каждым словом, за каждой интонацией своего собеседника, точно окаменев.
Теперь голос Тургенева зазвучал чётко и плавно, точно ручей полился:
– Может быть, вы и правы, и это именно я во всём виноват. Я действительно предоставил ему самую безграничную, самую бесконтрольную власть. Это сделалось, надо сказать, неумышленно. Обстоятельства так повернулись. Надо вам знать, что имение матушки мы поделили поровну с братом. Брат же мой, не имея посторонних занятий, с той поры поселился в деревне, сам вёл всё хозяйство и вот через двадцать пять лет, нет, через двадцать семь, если уж стараться быть точным, имеет миллионное состояние, скорей даже больше, чем миллион, я точно не знаю, а у меня с детства, видите ли, душа не лежала к хозяйству, я в нём не понимаю почти ничего и даже не помышлял ради него оставить литературу. Стало быть, нужен был управляющий, и я, достаточно убедившись, что все они непременные и ненасытные воры, упросил этого самого дядю, честнейшего человека, принять на себя эту неблагодарную и труднейшую должность. Пусть, думал я, эти так называемые доходы лучше достаются ему. Так между нами и шло. Дядя распоряжался по-родственному, то есть заботился о себе, как хотел, а мне каждая десятина земли приносила не больше рубля, но эта смехотворная сумма меня не смущала: литература приносила мне постоянно изрядный доход.
Он вставил беззлобно, как факт:
– Одно имя Тургенева может обогатить любого издателя, и вам, поговаривают, до пятисот рублей предлагают с листа.
Тургенев уточнил благодушно, словно речь зашла о каком-нибудь пустяке:
– Четыреста пятьдесят. Мне этого было довольно, и я утешал себя тем, что почти не ем крестьянского хлеба. Так бы и шло, но дядя с годами входил, как говорится, во вкус, аппетит у него разгулялся, как всегда бывает во время еды, и наконец вместо пяти я получил доходу две тысячи, с десятины копеек по сорок, а дядя ещё просрочил ничтожный взнос в опекунский совет, и, таким образом, имение попало в опеку.
Тургенев взглянул на него таким взглядом, точно сам удивился, как это его угораздило попасть в такую невероятную, едва ли правдоподобную и в то же время действительную историю, хмыкнул и покачал головой:
– Терпеть это дальше было нельзя. Я принуждён был назначить нового управляющего и, чтобы не оскорбить самолюбие старика, разрешил принять от него все дела без отчёта, да, правду сказать, своими отчётами он меня и раньше не утруждал. Не буду рассказывать, сколько укоризн я выслушал qt него и сколько времени дядя противился своему увольнению. Кончил он тем, что ограбил меня на тридцать пять тысяч деньгами, скотом, экипажами, мебелью и вещами, оставил до пяти тысяч долгу и подал к взысканию безденежных векселей, которые я ему дал на случай моей неожиданной смерти, хотя я, как изволите видеть, всё ещё жив, на двадцать восемь тысяч рублей, учитывая проценты, которые я ему будто бы не платил по этим, повторяю, безденежным векселям, да ещё накинув на эти лихие проценты тоже проценты. Денег таких взять мне было негде. Я строю здесь дом, мой архитектор самым недостойным образом меня обокрал. Чтобы закончить строительство, разумней всего было бы всё сначала разрушить до основания. Это ещё одна моя глупость, за которую я поплатился.
И снова покрутил головой, словно дивясь, как это мог он, человек образованный и с умом, вляпаться в такой очевидный просак.
Он невольно пошевелился, тоже соображая, могло ли такое случиться с человеком, не выжившим из ума.
Тургенев меланхолично взглянул на него, должно быть ожидая, не собирается ли он чего-либо по этому печальному поводу присовокупить, не дождался и своим картинным голосом продолжал:
– Оказавшись из-за этой глупости весь в долгах, я предложил дяде за мои же безденежные векселя моё имение Холодово, за которое мне давали двадцать тысяч рублей. Дядя, натурально, вновь объявил себя оскорблённым и не согласился на этот достаточно щедрый подарок. Продолжая величать себя злополучным страдальцем и публично указывая на свои опозоренные седины, он наложил запрещение на всё моё состояние, чтобы окончательно меня разорить. Что ж, мне остаётся от него откупиться, но я ума не приложу, где мне выцарапать на это семьдесят пять тысяч франков. Дом мой здесь тоже окончен, надобны деньги, чтобы обставить его, хотя бы самым нищенским образом, но их тоже нет, и я не могу в него въехать. Таким образом, мне позарез необходимо сто тысяч.
Ему было необходимо не меньше, и своя прежняя боль вспыхнула в нём с новой силой, точно провели по сердцу ножом, и своя безысходность снова душила его, но теперь эта своя нестерпимая боль самой отчаянной безысходности совсем на иной лад переворачивала его добрую душу: она в Тургеневе угадала такую же боль, и своя острая боль смягчалась как-то от этого, даже словно бы была готова забыться, а чужая переживалась точно своя. Вот чудеса, нелюбимый Тургенев становился роднее и ближе, хотелось ободрить и утешить его, и, пожалуй, только чашка в руке мешала ему.
Он посмотрел на неё с удивлением и поспешно сделал огромный глоток.
Этот остывший несладкий напиток точно подхлестнул его своей горечью, и, протягивая полупустую чашку к Тургеневу, он быстро и ласково произнёс:
– Ну, всё это не так ещё страшно, как можно подумать. Я сам весь в долгах. Вы не смотрите, что я там... ну, этот вот кошелёк... этот мой выигрыш... на два месяца всех этих денег, ну, на полгода, а надо мне в десять раз больше. Вот вы напишете новый роман, непременно напишете, как же не написать! Вот и пять тысяч, даже, наверное, шесть. Это и деньги уже, тотчас вам и заплатят. Это вы очень верно сказали, что литература вас кормит, это всё истинно так, это единственное у нас.
С Тургенева точно соскочило всё его генеральство, и даже можно стало подумать, что никакого генеральства и не было, что это всё померещилось, дурь нашла или в этом что-нибудь роде, милый совсем человек, и движения потеряли картинность, весь словно бы сделался и грустнее, и проще, и лишь одна кофта топорщилась на плечах, словно сочинённая, словно выдуманная кем-то в насмешку: вот, мол, какие мы, в кофте-с!
Но он и о кофте больше не думал. Эта грустная простота растрогала его чуть не до слёз. Он огорчённо подумал, что к этому, тоже, тоже несчастному, человеку был он страшно несправедлив всё последнее время, да и всегда, разве только в самые первые дни, и теперь ему стало неопровержимо казаться, что он всегда всем сердцем любил этого милого и несчастного добряка, что в душе они всегда-всегда были вместе, недаром же он так понимал и великого страдальца Базарова, и эту печальную фантастику «Призраков», они только давно не видались по каким-то странным, тоже фантастическим, должно быть, причинам и не могли объясниться, не могли поговорить открыто, простосердечно, как должно говориться между друзьями и как вдруг заговорилось теперь. Сердечные слова переполняли его. Он замялся, захлёстнутый ими, не решаясь, с какого начать.
А Тургенев даже не шевельнулся, и только грустная улыбка, неловкая, слабая, проглянула между усами и бородой:
– Боюсь, что это теперь невозможно...
Он принял эти отчаянные слова как понятную слабость, как минутную разочарованность, как на время, да, только на время утраченную веру в себя. Подобное состояние было противно, ненавистно ему. Он жизнь себе представлял как непрерывное, неукротимое творчество, и никогда в нём не иссякала эта энергия, и если он не всегда мог приняться за новый роман, то вовсе не потому, что у него не было для романа сильной идеи, э нет, десятки, сотни идей постоянно кружились в его голове, и при крайней нужде для романа подошла бы любая, но все они казались ему мелковаты и потому не подходили ему, и он упрямо искал ту единственную идею, в которой мог бы выразиться весь, решительно весь, без остатка. Вот этой идеи всё ещё и не было у него, и он терзал себя этим, потому что не знал, как скоро выживет кровью и мукой такую идею, а времени на это почти совсем не оставалось ему, самые крохи, разве что месяц ещё, и он просто поверить не мог, чтобы у Тургенева, которого до сих пор так великодушно щадила судьба, не имелось подобной идеи.
Он воскликнул, взмахнув чашкой, плеснув кофе, не замечая чёрненьких капель, падавших на ковёр:
– Нет, это невозможно, то есть то, что вы считаете сейчас невозможным! Надобно только приняться за дело, а там...
Всё такой же печальный, Тургенев перебил негромко его:
– Да вы поставьте её, Фёдор Михайлыч.
От неожиданности, сбитый с толку, он пристально посмотрел на него и, помедлив, переспросил:
– Поставить? Куда?
Тургенев повёл большой белой рукой:
– Вот, поставьте на стол, Франсуа приберёт.
Озадаченный, спервоначалу задумавшийся о том, кто такой Франсуа, он понял не сразу, сконфузился, как-то боком поднялся и тут же возненавидел себя, неуклюже водворяя бездарную чашку на стол, неприязненно бормоча:
– Ах, это да, и конечно...
Оглядев его продолжительным, изучающим взглядом, закусив было губы, Тургенев вдруг уверенно предложил:
–Давайте-ка, Фёдор Михайлыч, поговорим о другом, зачем же всё обо мне, малоинтересная тема. Так хорошо, так славно выходит по-русски. Устал я здесь от их птичьего языка.
Он машинально тёр ладонью ладонь, размышляя, отчего он сконфузился, точно кисейная барышня, соглашаясь:
– Что ж, в самом деле, давайте поговорим о другом... Так о чём же?..
Тургенев каким-то особенно изящным жестом смял небрежно салфетку, тронул два раза губы и бросил на стол, продолжая негромко, но выказав интерес: