Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то с аккуратно отутюженных брюк:
– Пьяный урод...
Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:
– Ну нет! Скорей всего, не урод! Я думаю даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращённый своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал таких убивать. Пусть казнят себя сами. На позор их, на позор!
Иван Александрович безжизненно попросил, зажав трость ногами, старательно вытирая ладони платком:
– Не пишите о нём.
Он отрезал неприязненно, зло:
– Теперь не смогу.
Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:
– Вы этак сожжёте себя...
Он отмахнулся:
– Это пускай!
Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и этот красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.
Он вспомнил, что надо спешить.
Он огляделся.
Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, опёрся руками на трость и нерешительно протянул:
– Вот и поговорили...
Он спохватился:
– Простите меня!
Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно себе самому:
– За что же прощать, в вас вот страсти кипят, а я бегу от той чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня один пепел.
Он, не удержавшись, напомнил, кривя иронически губы:
– Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.
Иван Александрович согласился:
– Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...
Он очнулся от своих размышлений:
– Это откуда, какой?
Иван Александрович медленно произнёс:
– Ну, Опенкин вам не известен, даже лучше для вас...
Он вспомнил, что тут была своя тайная страсть:
– Ах да...
Иван Александрович не смотрел на него:
– Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опенкиным. Какой-то сюжет у меня всё-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, а во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот я и приехал сюда...
Он посоветовал раздражённо, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж осторожным мыслителем, теперь ускользнёт от него:
– А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук и жилет.
Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:
– Может, по-вашему, и штаны проиграть?
Платье жены он уже проиграл и полусерьёзно, полушутя, издеваясь над собой и над ним, подхватил:
– И штаны проиграйте. Главное, придумайте и решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделайте так, чтобы кругом вас всё было другое, всё новое, чтобы вам пришлось бороться, работать. Тогда и внутри вас всё будет ново, тогда познаете радость жизни, жизнь ваша станет как следует. Ведь жизнь хорошая вещь!
Иван Александрович напомнил насмешливо, топорща усы:
– Да уж, что говорить...
Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее своё истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:
– Нет, всё-таки жить иногда бывает хорошо! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько может быть счастья! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всем наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне насладился!
Лицо Ивана Александровича уже застывало по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:
– Ведь вот как вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновлюсь, соску спрошу, хорошо!
Сунул руку в карман, достал кошелёк, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар:
– Вот только покурим сперва.
Смешавшись от неожиданности, он пробормотал с упрёком и завистью:
– Сигары-с?
Иван Александрович театральным движением с готовностью протянул:
– Да-с, угощайтесь.
Они взяли по толстой светлой сигаре.
Иван Александрович неторопливо подал огня.
Они закурили и вместе пустили в прозрачный, неподвижный, прогретый воздух две синеватые струйки, почти растворившиеся в ярком полуденном свете.
Одна была тонкой и длинной, другая вырвалась прерывистой и густой.
Он пренебрежительно повертел сигару в руке:
– Нет, Иван Александрович, и курите вы не то-с.
Иван Александрович комически поклонился:
– Простите, Фёдор Михайлович, не раскошелился на Гавану, денежки на проигрыш приберёг.
Он улыбнулся ядовито и тонко:
– Что гавана? Гавана вздор! Переводить понапрасну. Вы вот моих покурите.
– От ваших глаза, чай, на лоб полезут, не то что в каторгу попадёшь.
– С непривычки могут полезть.
– Жуков небось?
– И жуков, и махорки в самую пору, букет-с.
– Я бы попробовал, да вот до Ваганькова далеко.
– Ну, за это будьте покойны-с, аккуратно доставим, не потревожа костей, курите себе на здоровье.
– Ах, если доставите, можно попробовать, что ж...
Он зажал сигару в зубах и достал мягкий кожаный портсигар.
Иван Александрович с шутливым вниманием выбрал одну, картинно прикурил её от сигары, задохнулся, закашлялся, бросил и едва прохрипел:
– Яду у вас нет?
Внутренне засмеясь, он отозвался, зловеще шутя:
– Не держим-с, вот если бы знать.
– И то... этими папиросками лошадь можно убить.
– Не пробовал-с, лошадей-с не нажил пока.
– Нет, в самом деле, серьёзно...
– Серьёзно – работать без них не могу.
– То-то от ваших книг волосы дыбом встают.
– Только-то и всего? Придётся больше курить.
– Уже начали?
–Что?
– Ну, эту первую папиросу?
– Никак не начну, табачок слабоват.
– В Сибири не бывали давно?
– Денег не найду на табак.
– Авансов, стало быть, не дают?
– Не дают.
– А вы попросите, хочу, мол, курить.
Увлекаясь всё больше, уходя с головой в этот странный, непоседливый разговор, он отвечал теперь быстро, без перерывов, едва поспевая за трепетом мысли, точно боялся перепутать или забыть:
– Не у кого больше просить. Бибиков выпросил статью о Белинском и выдал двести рублей серебром. Я хотел сильно и в несколько дней сделать эту работу, беспрестанно думал о ней и даже много писал, но Белинский никак не даётся. Удивительно, понять не могу, отчего не даётся. Знал я его хорошо, было время, чуть на него не молился, в каторге душой укреплялся, вспоминая его. А пока возился, деньги проел, взял другой аванс у Каткова под новый роман...
Иван Александрович по-прежнему не спешил, но голос его стал дружелюбней и мягче:
– Не о принце?
– Нет, пока не о нём и даже не знаю о чём. Надо придумать, сесть за него, чтобы выбиться из крайней нужды, а не умею делать два дела разом, потому что если писать разом две разные вещи, обе пропали. А тут другая беда: о Белинском хочется просто привести его собственные слова, а больше ничего, но по нашей непечатности совершенно нельзя. А у меня ещё жена, молодая, без платья почти.
– И вы прямо сюда?
– Куда же ещё?
– А я удивился, увидя вас здесь. Думаю: он-то как на этой развратной стезе, на европейском-то перепутье? Сюда ведь, согласитесь, ползёт одна сволочь. Нам-то, старикам, уж нипочём эти пошлые сцены, а он-то как, ведь он всё на Запад плюётся!
– Рулеточный город.
– Хотите играть?
Он с усмешкой вздохнул:
– Надо играть, Иван Александрович, того гляди, пойду без штанов, а ради Христа здесь небось никто не подаст.
– Вам, значит, без штанов нельзя, а мне рекомендуете-с.
– Я всю жизнь почти без штанов.
Иван Александрович пожевал губами и негромко спросил:
– И надеетесь очень?
– На что?
– На выигрыш, разумеется.
Он поморщился, боясь сглазить, но не умел кривить:
– Да как вам сказать...
– Да уж скажите, что за секрет.
– Вот видите ли...
Иван Александрович вдруг рассердился:
– А вы не тяните, не украду и черкесу не передам-с.
– Я присмотрелся тут к игрокам...
– И непременно прорвётесь.
Он заспешил, с готовностью кивнув головой:
– Вот именно трудно, Страхов на что холодный философ[14]14
...Страхов на что холодный философ... – Страхов Николай Николаевич (1828—1896) – публицист, литературный критик, философ-идеалист. Первый биограф Ф. М. Достоевского.
[Закрыть], и тот бы, наверно, не прорвался.
– Не знаю, как Страхов, а вот Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов стихами своими не кормится, он ждать сколько угодно может.
Он возразил, морща лоб, пытаясь сообразить:
– Нет, нет, дело не только в том...
– Как же не в том?
– Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы побороть себя, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, совладать с собой. Есть во всём этом идея...
Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:
– Выходит, ради этой идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!
– Без оглядки бежать бы от вашей Европы.
Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:
– Давно смотрю: русский за границей всё-таки странное существо, О патриотах молчу: те готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить драгоценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Смотришь, дома для него только и света в окне что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадёт он в эту Европу, глянет то сюда, то туда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чём свет стоит и эту демократию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а понять не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
– Одна главная причина во всём. В душе у нас есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а нет вокруг ничего близкого идеалу, нечего обожать. Во всём разложение, все врозь, не остаётся связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы поистине чудом, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому плохо, и рождаются в человеке два чувства: безмерная гордость и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе разбирает нас гордость, всё в ней не по нас, вот и плюём на неё из презрения к ней.
Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:
– Помню, Белинский ещё...
Он стремительно повернулся, толкнул Гончарова, воскликнул:
– Белинский?!
Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел остаток сигары, аккуратно бросил его прямо в урну, похожую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову и озадаченно проворчал:
– В самом деле, статья ведь у вас...
Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:
– Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:
– Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.
Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.
Фёдор Михайлович сгорбился весь, сунув руки между колен, и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью мечтал написать. Что статья? Он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, услышав его, закричали в тоске: «Гниём! Теряем в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то приходился, казалось ему, очень кстати. А этот, прикинувшись сонным, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим тугим кошельком. Но быть такого не может! Есть же слово, которое шевельнёт и его!
Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.
Он произнёс:
– Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше позорное, в наше бесчестное время? Все какие-то пыльные, стёртые лица, без образов, без примет, без горячей и страстной идеи, способной всё обновить, озарить все сердца, восстановить почти совсем погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже не очень сладким соблазнам. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов и мелких страстишек. Изверились, изоврались, и как изоврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да и выгонят вон, а современные Хлестаковы и этого не боятся и врут себе с полнейшим спокойствием, и вот молодёжь, наша честная молодёжь осталась без вождя и бросается в разные стороны, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Это ведь болезнь, болезнь тяжёлая, страшная. Что хуже, что опасней всего, это то, что она лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнусным неравенством. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить ей? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом, и корнем, и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала одна возможна скотская жизнь. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский...
Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:
– Так вот оно что, я смотрю, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, но, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.
Он возразил убеждённо, устремив на него пронзительный взгляд:
– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов и дальнейшее их благоденствие зависит лишь от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожжённая этим примером, совесть не замирала ни в ком.
Иван Александрович опять усмехнулся:
– Боюсь, как бы у вас с этим примером не вышло ошибки.
Он настойчиво возразил:
– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.
Иван Александрович простодушно поправил:
– Он был донжуаном идей.
Он так изумился, что не сразу спросил:
– Донжуаном идей? Это как понимать, почему?
Глядя в землю перед собой, играя с удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:
– Белинский обольщался ими, как Дон-Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нём свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.
Он возмутился и заспешил:
– Нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!
Иван Александрович, поиграв иронично губами, насмешливо возразил:
– А вспомните, как он, истощившись на Пушкина, Лермонтова и Гоголя, сейчас же перешёл легко к вам, а когда пришёл я, он от вас перешёл ко мне, потом к Григоровичу, потом к Тургеневу, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.
Он вскипел, прищурив глаза:
– Я говорю об его центральной идее!
Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно заговорил:
– Ах вот вы о чём! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причём он нередко ссылался и на Евангелие, и, не помню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого ему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда вглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих своих путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намёков в статьях да толков в самом тесном кругу.
Но он наступал, недовольный всем этим, сжимая и разжимая кулак:
– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!
Иван Александрович спокойно закончил:
– И потом мы видели, что перед нами стена.
Он с задором воскликнул:
– Положим, всё так, но всё-таки не совсем и стена!
Иван Александрович меланхолически поправил его:
– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.
Он горячо подхватил:
– Несомненно!
Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:
– В нём было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье[15]15
...вроде идеи Фурье... – Фурье Шарль (1772—1837) – французский социалист-утопист. Первичной ячейкой нового общества считал флангу, сочетающую промышленное и сельскохозяйственное производство.
[Закрыть], например, если в ней искрился хотя бы намёк на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определённый образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пелёнках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнёс однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую бы кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам кое-как через границу.
В этих словах ему слышалась горькая правда, но не эта правда теперь волновала его, и он с жаром высказал это:
– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё берут и берут!
Иван Александрович согласно кивнул:
– Отдал бы непременно, приблизить светлое будущее ох как ему не терпелось.
Он обрадовался, заговорил, но с какой-то внезапной тоской:
– Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем не так скоро? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нём не было, как вот нынче во всех. Он во всём предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель мешала ему участвовать в прямых и текущих интересах России.
Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:
– Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце он ездил в Германию и во Францию?
Он подтвердил оживлённо, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завёл этот любопытный, этот особенный разговор:
– Конечно, только больше мне об этом ничего не известно.
Иван Александрович искоса взглянул на него, увидел напряжённо-внимательный взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, напомнил ему:
– Ах да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.
Уловив какой-то непонятный намёк бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван Александрович тоже не был самым близким другом Белинского, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.
Боже мой, он старался понять и не всегда понимал Гончарова. На людях тот бывал редко, большей частью сидел в стороне, не то внимательно слушал, не то лениво дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, даже теперь, но он был почему-то твёрдо уверен, что Иван Александрович не Обломов, как бы часто об этом ни шутили друзья. Нет, он угадывал под этой сонливостью, непринуждённой, а словно бы всё-таки напускной, что этот огромный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой,– этот мозг непрерывно работал, что в этой словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные и глубокие мысли, каких, может быть, ни у кого и не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что по привычке откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, эти обнажённые, слишком тонкие нервы, и постарался ответить спокойней:
– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, и весь тот год, последний его, не ходил я к нему.
Иван Александрович удовлетворённо кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над собой, не то над недогадливым своим собеседником:
– Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он вернулся. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он возвратился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощённым телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой глазами. Он кутался в свой старенький тёплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И начал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, и его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспаспортных бродягах, абстрактных человеках и о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней мелко, ничтожно, противоречиво. Он кашлял, плевал кровью в платок, а расширенные зрачки угрожали, и он тяжким шёпотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца и падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Пётр доделает то, что не успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнётся у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.
В нём снова вспыхнули противоречивые чувства, эта героическая жизнь восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот оказался слишком хорош для России, сгорев очень рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала Европа, больше не трогает души очерствевших людей, ни в чьих благородных сердцах не зажигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем нет, дело Петра, слава Богу, теперь завершилось, и наступили новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, но в эту минуту спорить он не хотел и, успокаивая себя, сказал только то, что теперь было ближе ему:
– Да, у него была эта поразительная черта – волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, то мог и сделать, и сделал бы непременно. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он нет: решил – и сразу вперёд! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелится, застрелю – и застрелит. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!
Иван Александрович потрогал холёным мизинцем висок:
– Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, решительно увлекался, но результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то совершенно не та. Куда им до него. Призраки, миражи...
Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый:
– Но согласитесь, чтобы сказать и выполнить сказанное, сила, воля нужна, известная цельность, бесстрашие пройти весь путь до конца, что бы там ни случилось с тобой.
Иван Александрович, искоса взглянув на него, улыбнулся снисходительно, мягко:
– В пустоте тоже есть своя цельность. Для проявления творческой, созидающей силы нужна большая, настоящая истина, добытая тяжким трудом, проверенная серьёзным опытом жизни. А нынешние, разве они истину добывали, разве проверяли её? Это же все недоучки, отвязавшиеся от школьной скамьи, от прямого полезного дела, от общественного труда, точней говоря. Это все самозванцы новой, как они уверяют, жизни, без подготовки науки и опыта, без всяких нравственных прав, даваемых дарованием, знанием и трудом, не признанные никем, только разве самими собой. Чрезмерное самолюбие в них, скрытая лень, недостаток основательной подготовки, отсутствие понимания действительной жизни – всё это мешает им видеть очередные шаги того дела, которому они навязались служить. От этого самолюбия они и бросаются к ярким крайностям, где роль их заметнее, но дела поменьше, поменьше труда. Они не работают, не пишут, не проводят рациональным, хотя бы и медленным, но более прочным путём своих мыслей, своих убеждений, потому что прочного ничего у них нет. Они хватают на лету занесённые истины, лишь бы поярче, не вполне понимая, не продумав, не прочувствовав их, спеша поскорей применить к жизни гипотезы, о большей части которых не только не было высказано ни наукой, ни общественным мнением последнего слова, но которые даже не приняты в серьёзном кругу разумного, мыслящего большинства. Они обольщаются одной декорацией духа времени, клянутся, спекулируют им, не вникнув в смысл, не думая о путях и способах и даже наружных приёмах, какими водворяются в общество какое-нибудь новое, прочное и верное начало, новая основа жизни. Это все мотыльки, ночь пройдёт, и никто не вспомнит о них.
Вот, вот, эти слова задевали его главную мысль, его самый главный вопрос, над которым он упрямо и раздражённо бился всю жизнь, и он не соображался больше ни с чем, он выпалил сразу, протягивая руку с напряжённо искривлёнными пальцами, словно собираясь силой вырвать нужный ответ:
– Нет, я вот вас прямо спрошу, как вы понимаете современного человека?