Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Задумчиво и величественно опустив свою крупную голову, рассеянно рассматривая свою большую морщинистую ладонь, Тургенев заговорил после паузы, заговорил торопливо и нехотя, точно спеша сбросить с себя неприятную обузу ответа:
– Ну всё это делается и без меня, по одному закону физиологического сродства, если хотите. По породе и языку мы принадлежим к одной европейской семье, к одному европейскому племени, а я не слыхал ещё об утке, которая, принадлежа к породе уток согласно рождению, дышала бы жабрами, словно рыба. Деньги уже нагрянули к нам, и никаким рожном нам не отвертеться от них ещё очень долго, во всяком случае, я пока не вижу конца. И, разумеется, на нашей, удобренной махровым невежеством, почве произрастают по их милости такие шипы, такой могучий чертополох и колючки, что образованным европейцам подчас и не снилось. Вот вы сами же говорите, Фёдор Михайлыч, что ни чести, ни совести не осталось, а почему, позвольте спросить? Да всё потому же, по тем же причинам: как ни хочется нам идти своим особенным, своим самобытным, исключительно русским путём, мы уже вступили на путь развития европейского, вся наша жизнь уже построена на деньгах, без которых мы с вами, хоть в России, хоть здесь, просто погибнем, окочуримся с голоду, проще сказать, стало быть, вся жизнь уже построена на эгоизме и корыстном расчёте. Я было не рассчитывал, на совесть и честь полагался, так вот тебе на, дядя родной обобрал, да ещё и в печати выставил подлецом. Какая же честь, какая же совесть, какое же братство? Разве об этом я теперь говорю, когда проповедую европейскую цивилизацию? Помилуйте, я говорю о науке, о правильно организованном труде, о разумном хозяйствовании, о законности, наконец, которая не позволяет без суда и следствия законопатить человека в Сибирь только по одному подозрению в антигосударственной деятельности или вот как вас, например, за одно прочтение вслух письма Белинского к Гоголю.
Как ни расхваливал он Ивану Сергеевичу благодатные, целительные свойства Сибири, напоминание о мёртвом доме его оскорбило, а эти такие научные, такие рассчитанные слова об общей дороге, о невозможности для России именно своего, именно русского, самобытного, самостоятельного пути ещё больше разъярили его. Как же так, европейским аршином мерить Россию? Так куда же тогда мы все придём?
Он враждебно смотрел на Тургенева узкими щёлками глаз. Это львиное лицо представлялось теперь совсем бабьим. Ни одной сильной, ни одной мужественной черты в этом лице он больше не находил. Всё казалось неопределённо, расплывчато, мягко, в тоскующих глазах словно бы выражалась робкая покорность судьбе, мол, ведёшь нас в яму, ну и веди, в тебе сила, а я птичка малая, куда мне тягаться с тобой.
И такой безвольный, нерешительный человек смел судить о русском народе, смел его порицать, смел увидеть в его самобытности одно свинство да глупость!
Нет, это невозможно было стерпеть, это было выше всех его сил, деликатности и что у них там ещё, и он ощущал, что от негодования, от бешеной злобы теряет власть над собой, что никак не может себя удержать, а ведь надо бы, надо бы, ведь всё это может закончиться тяжелейшим припадком, в самом деле упадёт и забьёт, вот уж выйдет позор так позор, а тому-то, тому-то, и закричал во всю мочь:
– Но развитие народов и дальнейшая жизнь обусловливаются лишь тем, во что верит народ, что сам считает и принял идеалом истины, идеалом добра. Вы только полюбуйтесь, как французы ухлопали свою веру ради энциклопедии и до сих пор давят бесправных людишек будто по праву, и никакой из этой хвалёной энциклопедии так-таки и не вышло, несмотря даже на национальную бритву, свободы, равенства и братства. Это почему же, объясните-ка мне? Науки или законности мало? Что там у них? Но мы, русские, мы ещё можем надеяться. Это справедливо, что мы уже встретились с европейской цивилизацией, насильственно встретились, ещё при Петре. Эта встреча кончилась тем, что мы приняли в себя общечеловеческое начало и даже сознали, что мы-то, может быть, и назначены судьбой для общечеловеческого мирового и мирного соединения. Но цивилизация не сделала нас исключительно европейцами, мы ей оказались не по зубам, она не перелила нас в какую-нибудь готовую европейскую форму, не лишила народности, где ей, и то, что в этой цивилизации было нерусского, ошибочного, фальшивого, то народ наш угадал разом, даже, вспомните, с первого взгляда, одним чутьём своим угадал и весь, одним разом ото всего отшатнулся. И как стойко и спокойно он умел сохранить себя, как умел умирать за то, что считал истиной! Это всё потому, что народ наш ещё верует в истину, и нравственное начало, ещё не везде затронутое развратом денежной вашей цивилизации, ещё живо в нём!
Тургенев больше не смотрел на него, становясь всё спокойней, всё мягче, и только кивнул:
– Живо ещё.
Он язвительно подтвердил:
– Именно так!
Голос Тургенева шепелявил всё заметней, всё громче:
– Эх, Фёдор Михайлыч, вам бы с Погодиным вместе, честное слово: он тоже всё молится на зипун[35]35
...вам бы с Погодиным вместе... он тоже все молится на зипун, — Погодин Михаил Петрович (1800—1875) – русский историк, писатель, журналист. В его бытовых повестях показано бесправное положение крестьян, мрачный быт купечества. В период редактирования журнала «Москвитянин» (совместно с С. П. Шевыревым в 1841 – 1856 гг.) выступает как апологет «официальной народности». Православие, самодержавие, народность как верность старинным обычаям и устоям – вот «истинно русские» принципы, которые должны спасти страну от потрясений и революций «гниющего» Запада. С этих позиций осуждал натуральную школу, критику Белинского.
[Закрыть].
Он до глубины души возмутился:
– Вот, вот, в этом и все вы с вашей европейской цивилизацией! Ведь я же не против науки, законности и правильно организованного труда, я только против вот этой высокомерности, против этого пренебрежения к народу, с которыми у нас никогда не будет ни настоящей науки, ни настоящей законности и ничего другого, так-таки и ничего.
Он сморщился весь, точно ему было физически больно, и для убедительности подался вперёд:
– Я отвергаю именно эту вот исключительно европейскую форму презрения ко всему человечеству, часто невольно даже презрения, оно уж и в кровь перешло, как у вас вот теперь, против этой европейской замашки наставлять и учить: у вас там, мол, всюду плохо, глушь и дичь, а у нас одних всё, решительно всё хорошо, даже ежели плохо, так и то хорошо, а потому вы все, дикари, живите, как мы живём, по нашим законам. Ну уж и нет, не по мерке нам такая цивилизация, не по мерке! Ведь народ наш исторически наклонен к недоверчивости да к подозрительности, что ему кто несёт, и крепко держится за коренное своё, а мы к нему не можем без того подойти, чтобы не посмеяться над ним, а главное, главное, без того, чтобы его не учить: делай, мол, так вот и так, а этак не смей! И не умеем даже вообразить, как это можно нам появиться перед этим посконным народонаселением нашим не как власть имеющие, а запросто, на равной ноге. «Народ необразован и глуп, следственно, его надо учить» – вот только это одно мы и затвердили с чужого европейского голоса, а если уж господами нам предстать перед народом своим не удастся, так, по крайней мере, мудрецами предстанем. Только, знаете ли, Тургенев, много, слишком много самоуверенности надо иметь, чтобы думать, что народ наш так вот и разинет навстречу нам рот, слушая, как мы его, бедного, станем наставлять да учить. Ведь поймите же, наконец, что народ наш не совсем же и стадо, и вам не пастухами быть, не пастухами, уж это-то нет. Я даже уверен, что народ наш сам про себя смекает, а если не смекает пока, так хоть предчувствует, непременно предчувствует, что мы сами ещё чего-то не знаем, к нему записавшись в учителя, может, и самого главного, что нам самим прежде бы кой-чему у него же и поучиться, а оттого и не уважает, решительно не уважает всю нашу науку, по крайней мере нас-то не любит, за это я вам поручусь.
Играя очками, висевшими на чёрном шнурке, Тургенев спросил чуть насмешливо, но негромко:
– Что же, по-вашему, надобно мириться с его предрассудками?
Откинувшись назад, обиженный этим непониманием, он тяжело и мрачно вздохнул:
– Ведь так ужасно трудно иногда объясниться! Ну зачем, скажите, Тургенев, зачем нам мириться с его предрассудками? Ведь я только об одном теперь и всегда говорю, то есть я о том говорю, что ведь чтобы народ наш нас действительно слушал разиня рот, чего бы нам очень хотелось, и уж это прежде всего, разиня-то рот, нам надо прежде всё это заслужить от него, то есть в доверие войти к нему, в уважение, честь и совесть в душе, нравственный закон чтобы был и он чтобы это всё сам увидел, без нашего крику, что вот, мол, мы каковы, лучше-то нас и на свете, мол, нет, честь в нас и совесть и прочее, а ведь легкомысленное убеждение наше, что стоит нам только разинуть наш приблизительно образованный рот, так и вся победа за нами, это глупое убеждение вовсе его доверие нам не заслужит, тем более уважение, до этого нам далеко, далеко. Ведь это-то народ понимает! Ведь ничего так скоро не поймёт человек, как тона вашего обращения с ним, вашего чувства к нему. Наивное наше сознание в нашей неизмеримой перед народом будто бы мудрости покажется ему только смешным, и во многих случаях оскорбительным даже. Вот и тянем мы его к нашей науке-то, организованный труд там и прочее, а он не идёт, всё как-то боком глядит. Ведь, вы признайтесь, между нами попадаются удивительные учителя, этот ваш, как его там у вас, ещё ничего, деликатнейший, можно сказать, человек, ежели с иными-прочими его посравнить. Иной, знаете, этак от почвы-то давно отделился, у иного и прадедушка ещё администратором был, с народом нашим никаких общих интересов предавно не имеет и за стыд почитает иметь, как же, тёмный народ, учить его надо, развитие-то у внучка вышло по преимуществу свысока, общечеловеческое такое, научно-теоретическое, истины пошли идеальные, это бы хорошо, а то бы даже и ещё лучше, одним словом, человек вышел, может быть, благородный, но необыкновенно похожий на стёртый пятак, ни клейма, ни года, ни какой нации, так что даже и неизвестно, французская ли, голландская ли, русская ли монета, о достоинстве что говорить. Вот иной из таких, истёршихся-то, без роду-племени, встанет вдруг фертом середи проезжей дороги и ну искоренять предрассудки. Все подобные господа чрезвычайно и как-то особенно любят искоренять предрассудки, например суесвятство, дурное обращение с женщиной, поклонение идолам, ну и прочее там. Изучил все вопросы в университетах, иногда в заграничных, простите, это я не про вас, у всяких учёных профессоров, по книжкам самым прекрасным, сознание, бытие, идея, явление, сущность, столкнулся наконец с натуральной действительностью, а там предрассудки, где сознание, где бытие, ни черта не поймёшь. И он до того воспламеняется вдруг, эдак-то ничего не понявши, что тотчас обрушивается на них всем своим образованным свистом и хохотом, преследует насмешками их и в своём благородном негодовании харкает и плюёт на эти непонятные предрассудки, тут же, при всём народе честном, забывая и даже не думая, что предрассудки-то эти пока что всё-таки дороги для народа, даже, мало того, не может понять, что ведь низок был бы народ и не достоин ни малейшего уважения, если бы он слишком легко, слишком по-научному, слишком вдруг способен бы был отказаться от дорогого и чтимого им убеждения. «Ты, барин, не плюй и не смейся, скажут ему благоразумные мужики, ведь это нам от отцов и дедов досталось, это мы любим и чтим». С таким просветителем нечего и говорить, что с народом надобно почтительным быть. Вот и выходит у нас, что с предрассудками-то надо бороться, разумеется, но этот вот ваш высокомерный исход из векового невежества неприемлем для нас, и не нужен, и гадок, если не хуже, если не пакость одна. Весь наш выход – в наших корнях, не иначе и нигде ещё, только в них. Надо всем нам слиться с народом, то есть жить как народ и этим слиться именно с ним.
Тургенев оставил очки и нахмурился:
– Уж больно дух от этих корней скверный бьёт, всё больше безропотность, безволие, пьянство и лень. Но с этим-то, кажется, мы все неразрывно сжились.
Глаза его вспыхнули гневом, и голос высоко, раздражённо поднялся:
– Вот, вот! Я этого ждал! И вся наша трагедия в том, что нам ничего хорошего в наших корнях не видать! И это все наши умные люди! А ведь это не ум, какое там, всё это гордыня! Умней они, как же, они немецкую философию превзошли, им не у корней наших учиться, не самую душу народа нашего понимать и этой душой руководствоваться, а переделать бы всё умозрительно, как вот быть-то должно, как про это в книжках прописано, в духовную бы народ наш забить кабалу. Вот и вся у нас бестолочь и чепуха. Точно призраки все, как вы же в этой вашей повести[36]36
Точно призраки все, как... в этой вашей повести — Повесть Тургенева «Призраки» примыкает по настроению к роману «Дым».
[Закрыть] описали вашим волшебным пером, поэзия там, листочки трепещут и прочее. То и хорошо там у вас, что тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше трудное время, тоска по корням, я так понимаю, рождённая среди этих призраков, без плоти и крови. Это все мы тоскуем и ждём и мечемся потому. Вот за это и благодарность вам, не смейтесь, от самого чистого сердца. Читая вас, я слишком осязательно понял всю эту тоску и всю ту прекрасную форму, в которую она вылилась, то есть брожение по всей русской действительности безо всякого облегчения. Даже и жаль, что вы безупречный мастер такой, честное слово. Не верите? А вы уж поверьте! И как я почувствовал, что все мы летим над землёй, поднятые на воздух нашими просвещёнными заблуждениями, которые только потому и принимаем за истину, что взяли из книжки. Отсюда и страх, и тоска неудовлетворённости, и предощущение неминуемой гибели. Ведь вся эта истина разлетится, растает, едва нас как-нибудь низвергнет на грешную землю. С этой тоской, надо признаться, и хорошо и удобно, а трудно дышать. Уж слишком свысока она глядит на людей, нестерпимо с презрением, как вот на червей или там даже на глину, которую можно как угодно смесить да в любую форму и вылепить, которая там, в этих книжках, предписана, так оно, мол, и лучше, чем было, смотри у меня. Олухи, олухи, как ваш Базаров определил, шествуя по середине губернского тротуара и не давая места другим, нарочно, по-моему, не давая, или уж других-то и не видит совсем, толкая без церемонии в грязь. Как вы это заметили! Тургенев, Тургенев! Ведь это надо бы золотыми буквами написать, ведь это черта, какая черта! Ведь все они, пускай каланча, я даже не спорю, только все они плевали на почву-то, да! А ведь без почвы не вырастет ничего, только развалится всё, как и каланча ваша, порезавши палец. Для всякого плода своя почва нужна, свой климат, своё воспитание, ведь там вы всё это почувствовали, ведь там у вас этот запах и дух, даже в самом сознании каланчи про лопух. Без крепкой почвы никакое движение вперёд невозможно. Ещё, пожалуй, поедешь назад, впрочем, разумеется, полагая, что едешь вперёд, это у нас сплошь и рядом. Ну, тогда поневоле свалишься с облаков, как этот нынешний ваш, дым, мол, и всё остальное.
Тургенев приветливо, может быть, снисходительно улыбнулся:
– А ведь в этой почве народной, Фёдор Михайлыч, пожалуй, и Разин, и Пугачёв, и бессмысленная резня, разрушить всё, изломать, до опустевших полей, засеянных костями безвинно убитых. Воздушные всё-таки, что ни говорите, замки строить хотят.
Эта приветливость раздражала его ещё больше, уж лучше бы смеялся, что ли, над ним, и глаза блестели всё ярче, и голос поднимался крепче, сильней:
– Это всё лишь протест против петербургской, против немецкой казённой цивилизации, то есть Разин и Пугачёв. Именно особенность русской народности в этой бессознательной и стихийной стойкости народа в своей исконной идее, в сильном и чутком отпоре всему, что этой идее противоречит, в вековечной, благодатной, ничем не смущаемой вере в высшую справедливость и истину, то есть высшую не по-казённому, а по-народному, потому и вся эта идея – общность, коллективность, совместность начал.
Тургенев с сомнением покачал седой головой:
– Ну, эта именно почва распыляется, выветривается у нас на глазах. Всё изменчиво и в конце концов преходяще.
Сам замечая по временам, как распыляется почва, как меняется жизнь народа у него на глазах, стремясь уловить, как глубоко зашёл этот процесс, часто переходя от надежды к сомнению и от сомнения снова к надежде, он поосел, схватился за ручки кресла и вставил поспешно:
– Да, да, вы в этом правы, отрицание необходимо как факт развития, это известно, но ведь народ, сам его дух и все идеи его всегда неизменны.
Тургенев соединил пальцы рук и сокрушённо вздохнул:
– Эх, Фёдор Михайлыч, да именно сама эта почва, сам наш народ, самые идеалы его подвержены неумолимому процессу развития, если, разумеется, залетать далеко, к истокам и к концу человечества.
Но он, не в силах именно тут уступить, хватаясь за это предложение залететь куда-то уж чересчур далеко, настойчиво возразил:
– Незачем нам туда залетать, нам нашу почву нынче надобно изучить и понять.
Тургенев только плечами пожал:
– Да это вы залетаете, а вовсе не я. Право, Фёдор Михайлыч, я вам опять повторю, уж больно вы с Герценом схожи. Тот вот тоже всё залетает и беспрестанно твердит, что он реалист. И ведь чудное дело, пока его программа была в самом деле реальная, «Колокол» на всю Россию гремел, даже боялись, как известно, попасться ему под перо, а как дальше пошёл, залетел в мечтах бог весть куда, тоже к почве принюхиваться начал, «Колокола» просто не стало: не нужен стал никому, даже по-французски печатать пришлось. Очень, знаете ли, короля Лира напоминает он мне, именно русского Лира, оставленного всеми на произвол судьбы. Вот так и вы, всё твердите о почве, ищете всё пресловутых корней, а начнёте новый роман, такие из-под вашего пера пойдут типы, что самого Щедрина, того гляди, за пояс заткнёте.
Его не понимали, очень многие не понимали его, и всё оттого, что не привыкли самостоятельно мыслить, мало им образов, типов, им ещё объяснение подавай, им бы автор тут же сказал, что вот, мол, этот хорош, а этот так себе подгулял, а этот и вовсе подлец, да ещё бы растолковал, по какой причине хорош и по какой причине подлец, и сам Тургенев, хоть бы и тонко и поэтически, но тоже этим грешил, уж никак птенца Аркадия за героя не примешь, а покажи им объективно, как оно есть, вылепи эти фигуры и молча в сторону отойди, дожидаясь, что сами поймут и сами всё растолкуют, так нет же, шалишь, не дождёшься, хоть криком кричи, и он возмутился:
– Но это всё типы верхнего слоя, это все те, у кого нет корней, как тут не быть реалистом, но ищу я и жажду святынь, я люблю их, их алкает сердце моё, потому что, должно быть, я создан так, что не могу, не способен, не в состоянии жить без святынь. Да, я идеалист, идеалист неисправимый. Я только хотел бы святынь хоть капельку посвятее, не то, в самом деле, стоит ли им поклоняться?
Сложив руки на широкой груди, сев очень прямо, Тургенев вежливо улыбнулся:
– Что говорить, надобно обладать уж очень пылкой фантазией, чтобы у нас, то есть в России, найти человека, который вас удивил бы и даже привёл бы в восторг. Нет, помилуйте, Фёдор Михайлыч, вам до образцов понимания ещё далеко, вот и выходят у нас всё лица живые, прямо списанные с натуры, от карикатур отличить невозможно.
Да что же это такое, смеются ли открыто над ним, третируют ли как мальчишку, как дурачка, принимают ли за кого за другого, какие карикатуры, никаких у него не бывало карикатур, а все о реализме толкуют, какой реализм, реализм тоже разный, как к нему подойти, и он сухо отрезал:
– Потому что ищем не там.
Полуприкрыв глаза, Тургенев ещё вежливей вымолвил, точно этой исключительной вежливостью давая понять, что считал бы своим долгом молчать, но не может молчать как хозяин:
– Может быть, может быть, только я вам скажу, что и там, где так беспокойно ищете вы, уж больно темно. Народ, перед которым вы преклоняетесь, носит в себе зародыши такой буржуазии в дублёном тулупе и грязной избе, вечно до изжоги набитым брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, таких торгашей и сквалыг, что далеко оставит за собой всех так метко очерченных вами англичан и французов, да-с, оставит, и с походом ещё, вот что у нас впереди.
Вот оно куда повело, вот за что ухватился, торгаши и сквалыги, и он в нетерпении перебил:
– Но вы заметьте, заметьте: главное, мельче! У нас, я думаю, да что, я уверен, у нас крупных-то не может и быть, а так, глуповато да подловато, главное, без фантазии, как у тех, без размаху, но с жадностью голодных зверей и совсем-совсем без оглядки, так что сами себя выдают полнейшими пустяками. Ну, вот украдёт и тут же напьётся.
Тургенев переждал с холодным лицом, всё не поднимая почему-то глаза, и размеренно, обдуманно продолжал:
– Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца, а вы, я думаю, знаете, повидали, какая там глушь, какая там тирания и темь. Нет, Фёдор Михайлыч, уж какая там вера в истину и прочие ваши резоны, русский человек только и смотрит, где бы украсть и напиться дурману в кабаке. Какая там святость...
У него голова закружилась, какая-то сила сорвала его с этого мягкого европейского кресла, он резко вскочил, швырнув на сиденье надоевшую шляпу, забегал по узковатому, неудобному кабинету, жестикулируя и крича:
– Да, да, в самом деле, я не без глаз, я тоже вижу, что нравственность народа ужасна, разумеется и несомненно, это вы изволили справедливо заметить, наглядеться пришлось, но ведь это же всё прямой результат нашего высокомерного к нему отношения, это он от своего отделяется, потому что нашего высокомерного поучения не признает, потому что глиной в нашу книжную формулу ложиться не хочет, и в русском простом человеке, в нашем русском народе надобно уметь отвлекать духовную красоту от всего этого наносного варварства. Кто народу истинный друг, у кого по народным страданиям сердце билось хоть раз, тот поймёт, тот извинит всю эту насевшую грязь и возьмёт одни бриллианты. Стоит только снять эту наружную, эту наносную корку и посмотреть повнимательней на зерно, поближе, повнимательней, сердцем своим посмотреть, без предрассудков книжной науки, в нашем народе такие дивные вещи увидишь, которых не предугадывал и которые ни в какую книжку попасть не могли.
Тургенев следил за ним, меняясь в лице, и как будто совсем было решил замолчать, да, верно, ретивое было слишком задето, не стерпел, откинулся в кресле и живо отнёсся с порозовевшим лицом:
– Разумеется, кто же спорит, отчасти это протест, в том именно смысле протест, как вы говорите. Я с вами абсолютно согласен, что нам надобно не вносить новые нравственные и общественные идеалы в народную жизнь, а только предоставить ей всю свободу возделывать и растить те общественные идеалы и моральные принципы, зародыши которых, несомненно, кроются в ней самой. Я вовсе не принадлежу к тем ограниченным людям, которые проповедуют необходимость уму-разуму учиться у простого народа, искать в нём сущую правду, искать в нём какой-то таинственный идеал и, отказавшись от добытого и усвоенного европейской наукой, европейской цивилизацией, проще сказать, отказаться от своей культурной личности и нарочно принизиться до народного уровня, это и нелепо, и невозможно, но и насильственно вламываться в народную жизнь с чуждыми ему принципами и теориями, которых он не хочет и не может принять, нет, с моей точки зрения, никакого резона. В этом мы с вами, как я вижу, сходимся совершенно. Только я ещё вижу, что личное начало, против которого вы протестуете, уже проникло в народную жизнь, а если это личное начало уже выдвинулось как импульс прогресса, с ним не считаться нельзя, неразумно, не то тоже на воздух взлетишь. Неподвижных почв не бывает, я на этом твёрдо стою, вот они постоянно и сбивают нас с толку.
Продолжая сокрушённо бегать по неуютному кабинету, он хватался за голову и выходил из себя:
– Почва вообще есть то, за что все держатся и на чём всё держится и всё укрепляется. Ну а держатся только того, что крепко любят. Как же без любви-то к Отечеству жить?
Тургенев нехорошо усмехнулся:
– Здесь вот тоже всё любовь к Отечеству, любовь к Отечеству, и все патриотизмом горят, а кончится эта вакханалия, того гляди, тем, что обладателем моего дома будет какой-нибудь французский генерал, тупица и фанфарон, а я ведь, знаете сами, не Гёте, и мне охранной грамоты не выпишет никакой Ожеро[37]37
...мне охранной грамоты не выпишет никакой Ожеро, – Ожеро Пьер Франсуа (1757—1816) – французский генерал, маршал Франции (1804). С 1812 г. командир корпуса в Пруссии, участник кампании 1813 г. Выделялся своим стяжательством и грабежом оккупированных областей.
[Закрыть]. Впрочем, и Гёте эта филькина грамота не особенно помогла.
Он остановился перед Тургеневым, весь в поту, распахивая сюртук, засовывая горячие руки в карманы:
– Нет, вот что мы любим и умеем теперь любить на Руси? Не хулить, не осуждать, а любить уметь – вот что необходимо теперь наиболее настоящему русскому!
Тургенев вздёрнул на толстый свой нос крошечные, словно игрушечные очки и пристально поглядел на него:
– Эх, Фёдор Михайлыч, лучше нам с вами и не говорить о наших русских делах. После того, что у нас происходит, даже совестно быть русским в глазах европейцев.
Его губы скривились враждебной улыбкой:
– Что же вы нашли в этом такого постыдного, позвольте узнать?
Тургенев отвёл глаза и задумался, и голос через минуту сделался старческим и больным:
– Не вам бы говорить, честное слово, об этом. Вы хоть припомните, что закрыты «Современник» и «Русское слово», между прочим, наш любезный Иван Александрович и рапорт, как мне говорили, писал[38]38
...наш любезный Иван Александрович и рапорт... писал, – Иван Александрович Гончаров в 1856 г. стал цензором, затем членом совета по делам печати (1863—1867).
[Закрыть]. В Европе же, слава Богу, ничего подобного случиться просто не может. Ведь это стыдно и больно, зачем же нам это скрывать? Да вы посмотрите же, посмотрите, что там творится, какая там мерзкая чепуха. Ведь после, без сомнения глупого, выстрела Каракозова[39]39
...после... выстрела Каракозова...— Каракозов Дмитрий Владимирович (1840—1866) – революционер, ишутинец. 4 апреля 1866 г. у Летнего сада стрелял в Александра II, но промахнулся. Повешен.
[Закрыть] правительство готово возвратиться назад, а в духе нашей достохвальной самобытности, которой вы до ослепления, кажется, увлечены, чёрт бы её побрал, оно, того гляди, возвратится к семибоярщине и к подвигам нашего весьма и весьма самобытного Малюты Скуратова.
И вдруг спросил с болью и резко:
– Да есть ли хоть что-нибудь, что можно бы было с чистым сердцем одобрять в нашей общественной, в нашей политической жизни, в нашей живописи, в музыке, в литературе?
Ах вот оно, наконец и дошли, вот он весь наш поверхностный русский либерализм с его нигилистическими вопросами, с его презрением ко всему национальному быту, с его наплевательством и даже глумлением, с его победоносным разрешением всех и всяких проблем, словно это плёвое дело, сию минуту так-таки и вернёмся к семибоярщине и к Малюте Скуратову или, напротив, семимильными шагами ускачем вперёд, так что и догнать никто не догонит, экие дети, все эти хвалёные русские либералы, и он решительно наступал на Тургенева, вытягиваясь вперёд, будто угрожая ему, будто это и был самый главный и высший из всех либералов:
– Да хотя бы и то, что мы для Европы, то есть вся наша Россия, всё ещё сфинкс, то есть сплошная загадка, самая неизвестная, неисследованная, непонятная и непонятая страна, больше, чем даже Китай!
Уже успокоившись, но по-прежнему грустный, Тургенев возражал терпеливо, медленно, тихо:
– Для меня, если хотите, она тоже сфинкс, и я всю мою жизнь разгадываю и не могу разгадать её тысячелетнюю таинственную загадку, а вся загадка, может быть, в том, что и загадки нет никакой, что просто-напросто мы, то есть русские, думать ни о чём не умеем и делать ничего не хотим. Да что толковать отвлечённо, вот я лучше вам расскажу, как я последний раз ездил туда, это хоть кого убедит, каковы мы в настоящий момент.
Устроился поудобней и сбросил очки:
– Как я докладывал вам, зимой, то есть здешней зимой, я имею в виду, меня схватила подагра, но к здешней весне поуспокоилась кое-как, и я таки поехал в Москву. В Москве, разумеется, ещё стояла зима, сугробы лежали чуть не до крыш, нога в этом климате опять разболелась.
И до того он кипел от предчувствия нового надругательства и нового нигилизма, что перебил почти со злорадством:
– Это в вашей-то кацавеечке?
Тургенев добродушно кивнул:
– Конечно, и в ней, а мне в деревне надобно быть позарез, там самобытный мой дядя управляющего не принимает, надо в дело ввести и учредить хоть какой-нибудь, да новый порядок. Железной дороги от Москвы по нашей самобытности девяносто вёрст только. Ну, расположились в вагоне, и тотчас схватил меня кашель самый жестокий, который час от часу становился всё сильней да упорней. Прибыли в Серпухов, а там, представьте себе всю прелесть, всю красоту самобытности, вокзал за четыре версты, какой-то мыслитель придумал. Поместился я в открытые сани и благодаря сильнейшим ухабам добрался до города в сильнейшей уже лихорадке. О продолжении путешествия нечего было и думать. Я пробыл бессонную ночь в жалкой гостиничной комнате с пульсом сто ударов в минуту, с кашлем, раздирающим грудь, и в этом плачевном состоянии с семи часов утра должен был вновь подвергнуться пытке в открытых санях. Злодейские ухабы разевают пасти, как волки, и хотя бы пропасти эти были ровнее, так нет! Попав в глубину их, испытываешь нечто поразительно похожее на корабельную качку, а сверх того ещё удары по макушке, по бёдрам, по бокам, по всему.
Не утерпев, он ехидно спросил:
– По макушке-то чем же вас било в открытых санях?
Близоруко взглянув на него без очков, Тургенев только махнул неопределённо рукой:
– Эх, Фёдор Михайлыч, чем там только не било, уж я не скоро забуду эти прелестные четыре версты, отделяющие милый Серпухов от станции железной дороги, до которой дотащился я полумёртвым. Дом в Москве после этого путешествия показался мне сущим раем, а ожил я по-настоящему только здесь. Вот вы и скажите на милость, что можно сказать о народе, который до сей поры не имеет сносных дорог, тогда как Европа ими покрыта всплошь и нет деревушки, куда нельзя было бы преспокойно и преудобно проехать?
Так и есть, так и есть, наплевательство и нигилизм, ничего другого от них не дождёшься, тоже высидели идейку, она их и придавила, точно гранитной плитой, не по умственным силам пришлась, так придавила, что ни о чём ином не могут и рассуждать, да это же не носители, это невольники, это жертвы идей, как их после этого вразумить, и глаза его сверкали недобрым, уничтожающим блеском:
– Кто же спорит, труднейший вопрос, да я вот что вам скажу: был бы здоров дух народа, а дороги что же, будут дороги. По духу своему народ наш никому не уступит и ещё многому научит других, ну, вот этих-то, у которых дороги и организованный труд.
Тургенев взбросил на нос очки и удивлённо спросил:
– Ну-ка, чему, например?
Вот-вот, небось о дугах и самоварах узнать бы хотел, о которых в этом романе тот-то свысока рассуждает да поплёвывает на русский народ, словно на какой-то чурбан, вот они, все эти штучки, а дело-то не в самоваре и не в дуге, стоило бы о них рассуждать, дуга как дуга, всё дело-то прям© в другом, вот бы вам это, это понять, и, бледнея, мучительно сердясь, но меньше на Тургенева, больше сердясь на себя, что не стоит и объяснять, что ведь всё равно ничего не поймёт, он с отчаянной отвагой стал убеждать:




























