Текст книги "Игра. Достоевский"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Игра. Достоевский
Потому что я видел истину, я видел
и знаю, что люди могут быть прекрасны
и счастливы, не потеряв способности жить
на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы
зло было нормальным состоянием людей...
Главное – люби других, как себя, вот что главное,
и это всё, больше ровно ничего не надо...
Ф. М. Достоевский«Сон смешного человека»
Краткая литературная энциклопедия,
т. 2, М., 1964
ДОСТОЕВСКИЙ Фёдор Михайлович (30.10 (11.11) 1821, Москва – 28.01 (9.02) 1881, Петербург) – русский писатель. Родился в семье лекаря Мариинской больницы для бедных. Отец Михаил Андреевич – из духовного сословия, получил дворянское звание в 1828 г. Приобретя в 1831 – 1832 гг. небольшие имения в Тульской губернии, жестоко обращался с крестьянами; был убит в 1839 г. своими крепостными. Мать Мария Фёдоровна, урождённая Нечаева, – из купеческого звания, была натурой религиозной и поэтической, умерла в 1837 г.
Фёдор Достоевский вместе со старшим братом, которого очень любил, в 1838 г. поступил в Петербургское военно-инженерное училище. После его окончания в 1843 г. зачислен на службу в чертёжную Инженерного департамента, но через год вышел в отставку, убеждённый, что его призвание – литература. В детские и юношеские годы, отличаясь обострённой, даже болезненной впечатлительностью, усердно читал Библию, произведения Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского, А. С. Грибоедова, М. Ю. Лермонтова, особенно увлекался А. С. Пушкиным и Н. В. Гоголем. Пушкин на протяжении всей жизни Достоевского был для него эстетическим и нравственно-философским идеалом: своё понимание Пушкина он с наибольшей отчётливостью изложил за несколько месяцев до смерти в «пушкинской речи» на открытии памятника поэту в Москве в 1880 г.
Живя в Петербурге, Достоевский познал участь «умственного пролетариата», униженное состояние постоянного безденежья, не покидавшее его до конца жизни, наблюдал судьбы бедных чиновников, проституцию, нищету, контрасты богатства и бедности столицы. Первое произведение Достоевского – «Бедные люди» (1845, опубликованное в «Петербургском сборнике» Н. А. Некрасова, 1846) – сразу выдвинуло Достоевского в ряд признанных писателей гоголевского направления – натуральной школы. В восторженном отзыве В. Г. Белинского было сказано, что молодой писатель впервые в русской литературе нарисовал судьбу «маленького человека» как социальную трагедию, а в бесправной и забитой личности открыл глубокую человечность. Повести «Двойник» (1846) и «Хозяйка» (1847) Белинский оценил ниже первого произведения, увидев в них отступление от гоголевского направления. В. Н. Майков, стремясь определить своеобразие Достоевского, тогда же отметил, что «...Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский – по преимуществу психологический* (Соч., т.1, 1901, с. 207). Несколько позднее вышли «Белые ночи» (1848) и «Неточка Незванова» (1849, неоконченное). В них явственнее обнаруживались те черты реализма Достоевского, которые выделяли его из среды писателей натуральной школы: углублённый психологизм, анализ раздвоения человеческого сознания, исключительность характеров и ситуаций. Во второй половине 40-х гг. у Достоевского возник обострённый интерес к идеям социализма и социальной переделки общества. Мировоззрение Достоевского формировалось в эти годы под влиянием демократических и социалистических идей В. Г. Белинского и взглядов французских социалистов-утопистов, особенно Ш. Фурье. С 1847 г. Достоевский посещал кружок М. В. Петрашевского, на одном из собраний читал письмо Белинского к Гоголю. Увлечение идеями русского и западноевропейского социализма и атмосфера социально-философских интеллектуальных споров оказали сильное влияние на последующее творчество писателя. Вместе с другими петрашевцами Достоевский был арестован 23 апреля 1849 г., заключён в Алексеевский равелин Петропавловской крепости и приговорён к смертной казни, которая по приказу Николая I была лишь в последнюю минуту перед расстрелом заменена четырёхлетней каторгой с последующим определением в рядовые. 24 декабря 1849 г. Достоевский был отправлен в Омский острог (1850—1854). Затем был зачислен солдатом в Сибирский линейный батальон. На каторге у Достоевского усилились эпилептические припадки, к которым он был предрасположен. В 1859 г. получил разрешение на переезд сначала в Тверь, затем в Петербург; в это время опубликовал повести «Дядюшкин сон» (1859), «Село Степанчиково и его обитатели» (1859), роман «Униженные и оскорблённые» (1861). Крупнейшим произведением, написанным после каторги, явились «Записки из Мёртвого дома» (1861 – 1862), которые И. С. Тургенев сравнил с Дантовым «Адом», а А. И. Герцен – со «Страшным судом» Микеланджело.
В самом начале 60-х гг. Достоевский сблизился с литературным критиком А. А. Григорьевым, философом Н. Н. Страховым. В журнале «Время» (1859 – 1863) и «Эпоха» (1864 – 1865), которые Фёдор Михайлович издавал вместе с братом М. М. Достоевским, писатель выступал против революционно-демократической программы Н. Г. Чернышевского и Н. А. Добролюбова.
Полагая, что исторический путь, который прошла Европа после Французской революции 1789 г., был гибельным для России, так же как и внедрение новых буржуазных отношений, отрицательные черты которых потрясли его во время поездок по Западной Европе (1862 – 1863), Достоевский пропагандировал теорию так называемого «почвенничества», в некоторых чертах близкую к славянофильству.
Вторая длительная поездка Достоевского за границу (1867 – 1871) сделала его наблюдателем крупнейших событий западноевропейской общественной жизни – франко-прусской войны, Парижской Коммуны 1871 г., брожения в кругах русской революционной эмиграции, бурного развития европейского анархизма, возглавляемого М. А. Бакуниным. Достоевский стремился осмыслить увлечение русской молодёжи революционным народничеством, читал нелегальный «Колокол», изучал политические процессы С. Г. Нечаева и долгушинцев. Достоевский присутствовал в качестве представителя печати на процессе В. И. Засулич (1878), стрелявшей в генерала Ф. Ф. Трепова и оправданной судом присяжных. Все эти события и впечатления активно питали художественную натуру писателя. Личная жизнь его также была полна драматических коллизий. Ещё в ссылке Фёдор Михайлович пережил болезненно-страстную любовь к жене сибирского чиновника М. Д. Исаевой, которая после смерти мужа стала женой Достоевского (умерла от туберкулёза в 1864 г.). После возвращения в Петербург он испытал увлечения к А. В. Корвин-Круковской, А. П. Сусловой. В заграничных поездках Достоевский азартно играл в рулетку в надежде избавиться от постоянных долгов. В 1867 г. Достоевский женился на А. Г. Сниткиной. В 70-е гг. Достоевский сблизился с философом Вл. С. Соловьёвым, способствовавшим усилению религиозных настроений писателя.
В 60—70-е гг. Достоевский создал свои гениальные романы, ставшие важной эпохой в истории русской и мировой литературы: «Преступление и наказание» (1866), «Идиот» (1868), «Бесы» (1871 – 1872), «Подросток» (1875) и «Братья Карамазовы» (1879 – 1880). Одновременно Достоевский продолжал выступать и как публицист. В 1873 – начале 1874 г. он редактировал журнал «Гражданин», издававшийся князем В. П. Мещёрским. В журнале Достоевский печатал свой «Дневник писателя», который затем отдельными выпусками продолжал издавать ежемесячно в 1876 – 1877 гг., один выпуск вышел в 1880 г., один – в 1881-м. Наряду с размышлениями на злободневные темы общественной жизни, литературно-критическими откликами и воспоминаниями, в них помещены и несколько художественных рассказов: «Мальчик у Христа на ёлке», «Кроткая», «Сон смешного человека» и др., занимающие видное место в творческой эволюции писателя.
Основные проблемы творчества Достоевского, которые разрабатываются почти во всех его произведениях,– психологические, нравственные, политические, философские – органически связаны между собой и отражают противоречия действительности и общественной мысли в эпоху острой ломки социальных отношений в России и Западной Европе. Основа реалистического творчества Достоевского – мир человеческих страданий, в изображении которых он не знает себе равных. Всюду – «боль о человеке», как писал о нём Добролюбов. Эстетика Достоевского, понимание им сущности и целей искусства приводила его к созданию особых форм реалистического творчества. Сам Достоевский так характеризовал свой художественный метод: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для... меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казённый взгляд на них, по-моему, не есть ещё реализм, а даже напротив» (Письма, т. 2, 1930, с. 169). Произведения Достоевского – свидетельство того, что он сочетал в себе как художник силу гениального психолога, интеллектуальную глубину мыслителя и страстность публициста. В произведениях Достоевского реалистические сцены страданий сочетаются с философской символикой, публицистические газетные факты – с фантастикой, логические абстрактные категории – с интуитивистскими элементами. Достоевский обогатил жанр реалистического романа XIX в. новыми художественными особенностями.
Экспрессивность, напряжённость, нервозность языка его произведений соответствовала исключительности характеров и динамичности событий.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
начале нерусского августа, в десятом часу, в немецком городе Бадене, Фёдор Михайлович нервно шагал теневой стороной улицы, резко поворачивал у толстой каменной тумбы, доходил до угла и тотчас возвращался назад.
«Ну разве умные люди не ошибаются? Да умные, гениальные и ошибаются чаще всего, именно ошибаются в средствах к проведению самых решительных и решающих мыслей, и, пожалуй, можно вывести даже закон: чем гениальней они, тем крупней и ошибки. Вот рутина, посредственность – дело другое, та ошибается реже. Уж конечно, в это трудно поверить, но разверни-ка историю да кругом оглянись и непременно наткнёшься на преумного человека, который бьёт головой об толстую стену для достижения самой благороднейшей цели, это уж непременно. Глаза только надо иметь, чтоб увидеть. Возьми людей исторических: ну, Петра Великого, например, или помельче, Сперанского[1]1
Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) – граф, государственный деятель, ближайший советник Александра I, автор плана либеральных преобразований.
[Закрыть], скажем, или из нынешних, ведь и у нынешних может быть ум. Разве не ошибались они и в то же время не имели благороднейшей цели в виду, то есть счастья Отечества? Или взгляни хоть на этих вот, на европейских людей: к примеру, Игнатий Лойола[2]2
Лойола Игнатий (1491—1556) – основатель ордена иезуитов.
[Закрыть]. Ну, для чего он употребил столько самой благородной энергии, столько силы духа и даже упрямства, столько ума? А между тем и его цель была самой высокой, то есть счастье всего человечества. Чем хотел он достигнуть этого счастья? Усилием католичества, то есть, другими словами, колотил лбом об стену...»
Он выглядел больным, усталым, разбитым, но, держась очень стройно и прямо, казался выше своего невысокого роста. Из-под чёрной щегольской поношенной шляпы выбивались тонкие, мягкие белокурые волосы. Он был худощав и тщедушен, несмотря на широкую грудь и широкие сильные плечи. Кожа на впалых, измождённых щеках была очень тонкой, прозрачной и белой, так что казалась пергаментной, восковой. От плотно сжатого рта, от напряжённых сдержанных мышц по лицу ходили суровые тени, превращая его в тяжёлую, мрачную, неприветную маску. На ней часто дёргались бескровные тонкие нервные губы, которых не скрывали реденькие усы и жидкая рыжая борода, и угрюмой злостью сверкали глаза, сидевшие глубоко под бровями. Живые и светлые, они часто менялись от серого к карему, а взгляд их был неподвижен, тяжёл, почти неприязнен. Над ним выпирал из-под шляпы могучий, выпуклый, одухотворённый, взволнованный многими мыслями, возбуждённый пылкими чувствами лоб, которых не выпускала наружу неукротимая воля. Он точно был замкнут на ключ, весь угрюмый, но внутренне тихий, сосредоточенный и, конечно, по натуре не злой.
Эта мысль об ошибках гениальных людей явилась неожиданно, вдруг, как будто без связи с другими. Она была любопытна, над ней надо было серьёзно подумать, но теперь она была ему совсем не нужна, и он, задержав её на минуту, жалея о том, что нет под рукой обыкновенной писчей бумаги, твёрдо приказал себе запомнить её, с жадностью повторив ещё раз, и мотнул головой, отгоняя её.
Сегодня он не должен был ошибаться. Эта ошибка была бы страшнее, чем смерть. В самом конце декабря, когда у всех людей и дома, и в душе, и на лицах был Новый год, в до нелепости скверном спальном вагоне, в котором было холодно, угарно и сыро, как на этапе, страдая больными зубами, он пустился из Петербурга в Москву, с распухшей щекой, с беспросветной тоской на душе, точно был виноват перед кем, не зная, как поступить, с разбитыми от этих мелких хлопот впечатлениями, с настоящим ужасом у самых дверей, клятвенно заверяя кого-то, что станет работать, уж если не ради себя самого, так хоть ради неё непременно, как вол, придумал пустить вперёд с этой унижающей просьбой Любимова, содрогаясь от гнусной необходимости хитрить и выпрашивать в долг, но Любимова не застал, почти против воли зашёл прямо к Каткову[3]3
Катков Михаил Никифорович (1818—1867) – журналист и публицист. В студенческие годы был близок с В. Г. Белинским, А. И. Герценом, М. А. Бакуниным. Сотрудничал в «Московском наблюдателе» и «Отечественных записках». В 1841 г. порвал старые связи, прекратил работать в «Отечественных записках». В 1851 – 1855 гг., затем в 1863– 1867 гг. редактировал «Московские ведомости». С 1856 г. и до конца жизни оставался редактором-издателем журнала «Русский вестник», к участию в котором привлекал И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского и других писателей. В 60-е годы переходит на сторону реакции, ведёт полемику с Герценом («Колокол») и Чернышевским («Современник»), В 1863 г. резко выступил против польского освободительного движения.
[Закрыть], который, против ожидания, принял его хорошо, и вдруг сам попросил, но вместо трёх тысяч, без которых не мог не пропасть, только две, под новый, честью клянусь, под новый роман, без которых не на что жить и сама свадьба не могла состояться никак. И что же? Катков неожиданно согласился. Тысячу выдали на руки тут же, через месяц переслали другую, обе они без промедления почти все разлетелись на самые неотложные нужды, на долги и на помощь родным, которые без него бы погибли, и едва уцелели жалких пятьсот. Двести, всего только двести родным оставил на жизнь. И остальных, с трудом и стыдом удержанных себе на двоих, когда садились в вагон, едва сбереглась половина. И он, пожив в Дрездене, всё не начиная роман, поехал нарочно играть, проиграл в Гомбурге всё, что взял на игру, проиграл потом всё, что отложил на дорогу, заложил с себя всё, что позволяло приличие заложить, и опять проиграл, но остановиться не мог и в Бадене проиграл уже то, что проигрывать было никак уж нельзя, преступно и стыдно. И вот нынче наступила наипоследняя проба. Он должен был выиграть тысяч сто, уж это зарок и звезда!
Ему было тревожно и трудно. Он делал двойную, он делал тройную работу. То и дело приказывал он себе крепко-накрепко быть сегодня невозможно спокойным, чтобы наивозможнейше строго держаться своей самой простой и разумной системы. Он нетерпеливо и быстро шагал по щербатому чистому, скользкому на вид тротуару, который в этой немецкой земле старательно выметали каждое утро, словно квартиру. Он одну за другой вторую курил папиросу, глубоко и жадно затягиваясь крепко горчившим успокоительным дымом. Он искоса взглядывал на закрытые окна серого дома, невозмутимо дремавшего на той стороне.
В этом чёртовом месте такие дела обделывались ужасно обыкновенно. В городе были целые магазины, которые только и промышляли закладкой золота, серебра и носильных вещей, обдирая закладчиков на половину цены.
Но большие конторы и магазины теснились к самому центру, у всех на виду, он же нарочно выбрался в этот, поплоше, в глухом и пустом переулке, не желая мерзость свою выставлять напоказ.
Да, это мерзость, мерзость была, несомненно! Он это знал! Через неё, через мерзость, унизительно сознавая, что это именно самая непотребная мерзость, ему предстояло, безвыходно, неизбежно, переступить!
Ноздри его раздувались. Он был нетерпелив по натуре своей, и уж если надо переступать, так немедля. Пустая задержка раздражала его. Он торопился, развлекая себя, представить того припоздавшего барышника, скрягу, который так долго не открывал свой бесстыдный вертеп. Должно быть, ужасно похож на гнусного папашу Гранде, крепко сбитый, худой, в потёртом жилете, в тяжёлых, подбитых гвоздями, с медными пряжками башмаках. Впрочем, пардон, папаша Гранде спозаранку вставал. Ну и чёрт их всех побери!
Он видел, что железные ставни всё ещё не открыты, и порывисто, озабоченно думал о том, что вновь бросил ради проклятой игры самую спешную, главное, давно уж оплаченную работу над, начинало казаться по временам, бесконечной статьёй. Эти беспрестанные остановки мешали, сбивали, расслабляли и бесили его. Начатое любовно и страстно могло захиреть и остыть, а он, и тоже под самое крепкое, самое честное слово, обязался прислать два-три печатных листа, и все мыслимые и немыслимые сроки давно проходили, и ядовитая совесть неустанно грызла его, не давая покоя душе, и что бы ни делал, чем бы ни занимался, даже во сне, имя Белинского, о котором эта вперёд, за бедные деньги, проданная статья, не выходило у него из ума.
Он, впрочем, мимоходом заметил, что утро взыгралось ясным и чистым. Любоваться бы, наслаждаться бы им! Однако именно это ясное утро своей чистотой ужасно мешало ему, точно напоминало, язвило его, что сам он нынче вовсе не чист, и он, клоня голову, глядел больше под ноги, на видавшие виды, обагрённые кровью, омытые потом древние камни. К его маете подходил бы вернее балтийский серенький осенний денёк.
А железные ставни продолжали тупо чернеть, словно бельма. Их освещало весёлое жаркое солнце. Его живительный свет делил эту тёмную улочку пополам. На той стороне, где он метался взад и вперёд, ещё лежала густая прохладная тень. Дым папиросы медленно таял в её неподвижной, спокойной прозрачности. Его волновало, что с годами он почти забыл внешность Белинского. Будто помнился лоб под космами светлых волос, спадавших почти всегда на глаза, будто свёрнутый в сторону нос. Он, кажется, мог бы сказать, что Белинский был щупл и зелен с лица, но скорей потому, что знал о болезни его. Впрочем, надо ли вспоминать? Ведь всё это, в сущности, но было нужно ему, его цель была выставить ярко и выпукло идею Белинского, с какого боку тут нос, но всё равно вспоминал, налево сворачивал или направо, чтобы подобная мелкая пыль пустяков потом не мешала вдохновенному жару труда. Нет, естественно, даже твёрдо припомнив, о носе он не стал бы писать, однако и то, что было позарез необходимо ему, всегда незримо жившее в нём, которое невозможно было забыть, если бы даже захотелось забыть, непрестанно менялось, и трудно было это необходимое удержать в том именно виде, в каком оно было тогда, когда он был всей душой близок и дружен с Белинским.
И вдруг на мгновение вспомнил, как это было в те подернутые дымкой забвения дни, порывистей, неровней зашагал, приближаясь всё к той же толстой каменной тумбе, источенной временем, жадно стремясь к перу и к бумаге, но, уже готовый стремительно мимо пройти, машинально скользнул взглядом по закрытым железными ставнями окнам, возвратился сердито назад и опять забыл то, без чего никак не выходила статья.
В нём клокотала досада и злость на себя. Может быть, дня три непрерывной, неустанной работы всего-навсего оставалось ему, а он не мог принудить себя засесть за неё. Ради этой просроченной, наиспешнейшей работы он бы должен был, он был бы обязан отречься решительно от всего, но только не от того, что предстояло ему через час, через тридцать минут.
На нынешний день лучше вытеснить из взволнованной головы беспокойные мысли, чтобы сохранить абсолютное хладнокровие льда. Однако и половина спокойствия никак не приходила к нему. С презрением к себе заглушая неотступную мысль о Белинском, он по-русски бранил процентщика-немца, который, бестия, всё ещё дрыхнул, наверно, или тянул безмятежно свой, конечно искусственный для экономии, кофе, должно быть, из ячменя или другой какой-нибудь дряни, из желудей например, такая свинья!
Он стыдливо не решался глядеть на часы, но был убеждён, что стрелки ползли к десяти. Понятно, расчётливому процентщику не было смысла беспокоить себя ради мелкого и случайного в этот ранний час барыша. В общем, дело было понятное. Закурив новую толстую папиросу, он подсмеивался над бессмысленным своим нетерпением, и это ироничное дружеское подсмеиванье верней, чем усилия воли, помогало сдерживать, охлаждать разгорячённые нервы: они только вздрагивали по временам. Он ощущал не беспокойство уже, а клокотанье застоявшихся, жаждущих выхода сил. Ведь ему оставалась наипоследняя проба, и он именно в эту минуту безоговорочно, бесповоротно верил в удачу, которая нынче никак не может, не должна оставить его. Ему должно наконец повезти, и только хотелось пораньше начать, чтобы в зале не томила, не мешала толпа и в многолюдстве никто не крал его ставок, что бесило и сбивало его: эти мелкие кражи возмущали до бешенства бесстыдством людей, он мялся, бледнел, терял последним напряжением воли добытую выдержку и тут же проигрывал всё, что имел.
Он швырнул окурок в резную чугунную урну и закурил без перерыва опять, роняя крошки корящего табака. Он отчётливо видел теперь, что идея Белинского охватила не всё, как это случается и у самых гениальных людей, и вот было необходимо, он должен был сам размышленьем, прозреньем восполнить её. Ради именно этого с благородной идеей Белинского приходилось решительно спорить, он, естественно, не мог же её не принять, но не мог же и принять до конца, и вдруг выходило само собой, что в чём-то он с ней не мог согласиться совсем. Именно эта невозможность совсем согласиться постоянно сбивала его, как только он брал в руку перо, неразделимо спутывая мысли Белинского с его собственной, ещё только рождавшейся мыслью, и не позволяла бесспорно и ясно, как и требовалось для оставленной дома работы, представить идею Белинского в её чистоте. Надо было снова обдумать, надо было снова, как в Дрездене, статьи его почитать ещё раз освежившимся взглядом, а быстротекущее время погоняло его, и в курортном пряничном городке статей Белинского не было под рукой, разве вот у того, но как раз к тому он идти не хотел.
И всё же сквозь путаницу этих идей просвечивало определённо и сильно растущее чувство восторга и света. Ярким был этот свет, был жарким этот восторг, от прикосновения к тому давнему имени пламенней разгорались ищущие истину мысли, ясней и чище становилось в омытом восторгом уме, освобождая его от грязных житейских забот хоть на миг. Он вспоминал благодарно и весело, что в трудной жизни его был такой человек, которого он уважал и даже боялся от чистого сердца, что тот человек скажет о нём, продолжал уважать и бояться и будет уважать и бояться, должно быть, всегда, даже не соглашаясь, даже споря яростно с ним.
И вот, чёрт возьми, обречён спозаранку стеречь у дома обиралы-процентщика, чтобы выпросить у сквалыги хоть гульденов двести за свою последнюю вещь, до которой не имел права касаться и которую до сей поры не посмел заложить. Он метнул на ту сторону бешеный взгляд. Ставни уже растворялись рыжеватым мальчишкой в противных немецких коротких штанах.
А, наконец! Переходя из успокоительной тени на свет, прищуривая глаза от слепящего солнца, он пересёк наискось неширокую уличку и толкнул толстую, тоже железную, дверь.
Она взвизгнула в нарочно не смазанных петлях. Стальной колокольчик захлебнулся над его головой.
От дрянного дрезжания стало позорно и зло на душе. Фёдор Михайлович негодующе огляделся.
За высоким прилавком неподвижно белело нездоровое, мучного цвета лицо.
Он шагнул как с обрыва и дрожащей мелко и видно рукой положил перед этим неподвижным лицом свои обручальные кольца.
Лицо приняло их небрежными цепкими пальцами, скользнуло по вечным символам нерушимого брака тёмным влажным глазком ловко взброшенной лупы и опустило на чашку бесстрастных весов. Равнодушный дискант сказал:
– Сто гульденов, герр.
Он изумлённо сбивался: талеров шестьдесят шесть или семь, рублями, кажется, семьдесят пять. Да это открытый грабёж! Он беспомощно понимал, что сюда, в этот вертеп, с глухими железными, стальными полосами укреплёнными ставнями, с такими же глухими дверями и сплошным высоким прилавком, похожим скорей на редут, из тех, какие он вычерчивал в Инженерном училище, приходит только наипоследняя, самая злая нужда и по этой причине здесь бессмысленно было бы ждать сострадания, честности, совести и чего там ещё? Но он внезапно подумал, как до последней минуты думал всегда, что и самое чёрствое, даже стальное или там алмазное сердце не могло же вот так, без следа хотя бы малейшего слабого стона выдержать ежечасное зрелище стольких страданий, стольких последних утрат, что должна зарониться в него хоть ничтожная капля, хотя бы бледная тень человеческой жалости. Ведь человеку доступно понять человека. Ведь он своё обручальное счастье принёс, не золотые крючки от штанов.
– Но, мсье, это стоит много дороже.
Оно шевельнулось, приподняв длинный нос, и повторило сквозь зубы:
– Сто гульденов, герр.
Он окинул его пронзительным взглядом: спрятанные в воспалённые веки глаза без выражения, даже без цвета и тяжёлые брыли белых мучнистых, похожих на жидкое тесто лоснящихся щёк. Ему вдруг открылась вся его жизнь и эпоха и судьба поколений. Всю эту жалкую жизнь он мог бы пересказать от родоначальника-предка до грядущих внуков и правнуков с истощённой, тоже бесцветной, но алчной душой. Он мог бы поклясться, что лавка менялы когда-то принадлежала деду или отцу, который от малоземелья покинул деревню и первоначально занимался грошовой торговлей, возможно шагая с лотком по той же округе от фермы к ферме, то был земляной человек и сквалыжник, сам голодал и впроголодь держал всю семью, зато оставил нелюбимому сыну копейку. Сын корыстной, холодной женитьбой удвоил её, порасширился, осмелел и стал наживать десять гульденов там, где туговатый старик решался содрать только трёшку, потом с прибавлением капитала ещё обнаглел, капитал ужасно наглости придаёт даже и слизняку, возвысился до ста гульденов на заклад, уверившись в том, что мудрее отца да и всех иных мудрецов, если скопили меньше, чем он, с утра до вечера сидит в промозглом нетоплёном пустом помещении, остерегаясь воров, не подмазывая ради этого железные петли дверей, гребёт свои чёртовы гульдены, пряча в железном английском шкафу с двойным хитрейшим запором, накрепко убеждённый, что вся теперешняя наука, вся сила ума должны пойти на изобретение ещё лучших замков и запоров, богатеет уверенно, прочно, и с каждой новой монетой мелеет и скудеет душа, а там, глядь, в душах внуков и правнуков останется пшик. После тощих отцовских харчей поотъелся, да и нет больше радостей, кроме только еды, и совсем задубел и пропал человек. Всей веры осталось – в одну золотую монету. В человеке, Господи, в любом человеке видит только предмет для наживы. Даже старшего сына не пускает к себе на глаза, лишь бы на сына-то, на кровь-то свою не потратить лишнего гульдена, ну и сын, весь в отца, тая ненависть тоже ведь к корню и к крови своей, дожидается немедленной, это уж непременно, смерти родного отца, ждёт не дождётся, подлец.
А он-то ищет сострадания у этой чурки с глазами! Это вот он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка с глазами его просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца! Тому всё равно.
Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за эту глупую, потому что неуместную, слабость, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный свёрток немецких монет и квитанцию и выбежал вон, сильно хлопая дверью, но дверь, взвизгнув петлями и ругнув колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.
Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и вышел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно назвал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, с какой стати и где называл. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.
Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Парижские кокотки были уже на привычных местах. На коротких чёрных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантных прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло приглашая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах и сигары. Под русским деревом, как его здесь называли, пестрела кучка светло-розовых-жёлтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, скукой на лицах и в голосах – обыкновенный пейзаж!
Всё было отвратительно, страшно знакомо, зачем это ему? Он опаздывал, уже опаздывал и прибавлял старательно шагу, но его мускулистые, сильные ноги привыкли к чугунным браслетам и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окружённой конвоем колонне закованных узников.
Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались тёплыми, близкими сквозь какую-то счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы он видел точно во сне.
Огромный лоб его был угрюмо нахмурен, огромный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надёжной, о предстоящей игре.
Нынче вся наша жизнь очутилась без веры, и в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера восстановят человека из нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не рубль, не доллар, не франк. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя страстная, жаркая вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.