355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Мильдон » Санскрит во льдах, или возвращение из Офира » Текст книги (страница 6)
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:15

Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"


Автор книги: Валерий Мильдон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

В пропаганде подобных отношений и цели Чернышевский, однако, не был новатором. Задолго до его романа говорилось почти то же: «Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царства Божия, и тление не наследует нетления» (I Посл. Кор.).

Царство Божие – бесплотно и бескровно, вот откуда психо– и гносеология, на которых строит свой социальный идеал Чернышевский. Он мечтает о Небесном Граде,и мастерская Веры Павловны – лишь преддверие, откуда прямая дорога «на небеса». Разумеется, отбор людей(характеры, переживания, нравы) соответствует идеалу бес – плотности. Скопцы ради царствия нездешнего – вот, в сущности, физиология тех, кого Чернышевский видит обитателями грядущего града. Впрочем, и этого нужно ждать, и автор, словно желая ускорить события, выводит таковых героев на страницах романа.

О скопцах сказано и еще: «Есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царствия Небесного» (Матф. 19, 12).

Сами себя – да. Но Чернышевский, не отдавая себе отчета, намеревался, согласно психологии романа, сделать таковыми всех – иначе нет надежных гарантий реализации его социального проекта. Знаменитый призыв Чернышевского «К топору зовите Русь!» можно понять и в метафорическом значении: топор – разновидность инструмента, используемого в скопческих сектах.

Когда социальная утопия Чернышевского осуществилась, то именно пол оказался самым серьезным противником идеологии нового общества. Убедившись, что с ним ничего не поделать, о нем перестали говорить, он стал едва ли не государственной тайной – естественное, можно предположить, развитие тех любовных отношений, апофеозом которых в романе «Что делать?» являются поглаживания.Отсюда и впрямь недалеко до того, чтобы признать скопца настоящим новым человеком, ибо его идеал, точно, не от мира сего. Пропуском в будущее становится отказ от пола, преодоление пола – впоследствии эти мотивы будут доминировать в публицистике А. Платонова, который построит жизнь в Чевенгуре по рецептам романа «Что делать?».

Но как быть тем, у кого иной личный опыт, другая психология? Чернышевский отвечает: теперь не все люди новые, но их число увеличивается, и скоро все будут новыми. Последователи писателя, те, кого он «перепахал», не хотели ждать: новый человек нужен сейчас, немедленно. Пародируя революционную лихорадку быстроты, М. Булгаков пишет «Собачье сердце»: новый человек получен хирургическим путем. За пять лет до Булгакова герой романа «Мы» тоже подвергся операции на головном мозге, хотя с иной целью: избавиться от способности видеть сны. Согласно аналитической психологии, сны, воображение, творчество являются сублимацией сексуальных порывов, и потому хирургическая блокада участков мозга, ответственных за сновидения, может рассматриваться метафорой оскопления. [14]14
  Детали этого мотива в сознании русских интеллектуалов незадолго до событий ок
  тября 1917 г. в книге: Эткинд А.Содом и Психея. М., 1996. Гл. 2: «Революция как каст
  рация…»


[Закрыть]

Чернышевский полагал: так и надо, уверенность именно в таком развитии от настоящего к будущему он черпал в собственной книге. Раз написано, не может не сбыться. Знал же он наперед, что произойдет, например, с Кирсановым: тот полюбит Веру, она его; Лопухов нестанет мешать им. Если можно знать в романе, почему нельзя в жизни, в истории? Искусство ведь подражает действительности эстетически,и если так в искусстве, не иначе в действительности, очень просто, эстетика вытекает из антропологии. Человек ангел, добр, благ; общество дурно, значит… и т. д.

В авторецензии на «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855) Чернышевский конспективно изложил свою будущую антропологию:

«…В сущности потребности человеческой природы очень умеренны, они достигают фантастически громадного развития только вследствие крайности, только при болезненном раздражении человека неблагоприятными обстоятельствами…» [15]15
  Чернышевский Н. Г. Эстетика. М., 1958. С. 182–183.


[Закрыть]

Узнаете? Почти дословно это рассуждение перейдет в роман «Что делать?» – косвенное свидетельство того, какнаписана книга: не по своей воле действуют персонажи, что пристало полнокровному художественному созданию, а жестко по воле автора, излагая еговзгляды. Эстетика Чернышевского предшествует его поэтике (и по времени, и по существу). «Под «здоровьем человека» здесь (в рецензируемой диссертации. – В. М.)понимается и нравственное здоровье. Горячка, жар бывает вследствие простуды; страсть, нравственная горячка – та же простуда и так же овладевает человеком, когда он подвергается разрушительному влиянию неблагоприятных обстоятельств». [16]16
  Там же. С. 183.


[Закрыть]

И эти доводы целиком перешли в роман: страсть – болезнь от дурных условий. Здоровый человек бесстрастен, ему хватит смотреть на возлюбленную, гладить ее и пр. – вот, оказывается, из каких доводов, каких суждений исходит автор, проектируя новое общество и психологию новых людей, – из суждений и психологии самого Николая Гавриловича Чернышевского, изложенных сначала в диссертации, потом в «Антропологии» и, наконец, в романе. Тройная проверка гарантирует этим суждениям истинность.

Но то, о чем хлопочет автор, оказывается до удивления просто: ему хочется устроить такое будущее, где ему (со всеми его поглядываниями и поглаживаниями любимой) будет хорошо. Единственный недостаток – свои прихоти он собирается сделать всеобщей нормой.

Ясное дело: если страсть – болезнь, а бесстрастность – здоровье, то и к искусству Чернышевский относится похоже – оно для него всего – навсего некий инструмент целей, лежащих за пределами самого искусства.

«В числе явлений, которыми окружен человек, очень много таких, которые неприятны или вредны ему; отчасти инстинкт, еще более наука… дают ему средства понять, какие явления… хороши<…>какие… тяжелы и вредны<…>Чрезвычайно могущественное пособие в этом оказывает науке искусство, необыкновенно способное распространятьв огромной массе людей понятия, добытые наукой,потому что знако – миться с произведениями искусства гораздо легче и привлекательнее для человека, нежели с формулами и суровым анализом науки».

Наконец‑то! За несколько лет до публикации романа автор объявил его принципы, неукоснительно соблюдавшиеся: распространить понятия, добытые наукой (в сущности, самим Чернышевским); так, мол, человеку легче. Конечно, однако следует добавить: человеку, каким его вообразил Чернышевский: для кого страсть – болезнь; любовь – поглаживание и т. п. Только такие внидут в Царствие Небесное, только таких писатель классифицирует «новыми людьми».

Видя в искусстве средство распространения достижений науки, Чернышевский обнаруживает, кажется, в равной степени непонимание того и другой, а это внушает недоверие и к его социальным прогнозам. И конечно, становится совершенно ясным, почему эта модель отношений между людьми, искусством и наукой, человеком и обществом была выбрана большевистским официозом: очень просто, очень доступно, а потому легко рассчитываемо; не важно, что расчеты не имеют ничего реального, важно, что все сходится без остатка, – вот почему любой утопический проект (т. е. выдуманный от начала до конца) всегда можно объявить реализованным: остатки не в счет, хотя бы в этом остатке был весь народ, для которого якобы и делались расчеты.

Подумаешь, народ! Наука важнее, ведь это она устраивает народу жизнь, ради этого можно и потерпеть, наука (Чернышевского) объяснила, что все беды, зло, несчастья временны. Исправим общество, залечим социальные язвы – и заживем, помирать не надо.

Ф. М. Достоевский в «Записках из подполья» (1864) не ставит под вопрос ни рая, ни грядущей социальной благодати. Он и сам был социалистом, горячо грезя на пятницах у Петрашевского о Граде Небесном, спущенном на землю. Теперь, к середине 60–х годов, он сомневается не в истинности тогдашних грез (в 40–е годы), но в справедливости антропологической картины, нарисованной в романе «Что делать?». «Записки из подполья» – своего рода ответ на роман: чего не делать,потому что сделать невозможно, не жертвуя человеком.

Вероятность или невероятность земного рая не обсуждается. Несогласие Достоевского вызывает человек, изображенный Чернышевским. Знания Достоевского о людях не вмещаются в очерченную Чернышевским антропологию. «Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтобы ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, – так он вам и тут, человек‑то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает». [17]17
  Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1989. Т. 4. С. 473.


[Закрыть]

Будущий вилюйский острожник Чернышевский (которому Достоевский, бывший омский острожник, вполне мог сочувствовать как человеку) в представлениях о теперешних и грядущих («новых») людях исходил из двух главных посылок. 1. В людях преобладают задатки добра – здоровья, это общество зло и больно. Зло – настоящая болезнь, вроде страсти, думает Чернышевский, и на вопрос, готовый едва ли не у каждого читателя, он держит ответ: да, общество испокон было нездоровым, и пора социального здоровья только предстоит – вот для чего надо постараться, вот для какой всемирной гармонии не жалко ничего. 2. Человек всегда слишком осознавал свою пользу, а в обществе будущего станет невыгодно быть злым, строить козни и пр.

На это Достоевский вдобавок к цитированному только что отвечает:

«Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, что люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому<…>Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды… Выгода! Что такое выгода? Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чем именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтобы в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если только может быть этот случай, то все правило прахом пошло». [18]18
  Там же. С. 465–466. Разрядка автора.


[Закрыть]

Как ни утопичен взгляд Чернышевского, как ни противоречит ему опыт всемирной истории (если все, бывшее до сих пор, не здорово, может быть, нездоровье – норма, но тогда нельзя говорить о болезни и надеяться на «новых людей»), в этом взгляде имеется привлекательная сторона, по сей день объясняющая, почему находятся защитники этой утопии. Потому что всегда есть повод сказать: еще не время, люди не успели выздороветь, что поделаешь, болезнь запущена, к тому же и лечили ее не так.

Подобное объяснение удовлетворит, мне кажется, тех приверженцев утопии, кого ткнули бы почти вековым опытом советской власти, коммунистической идеологии не только в России, но по всему миру. Да, скажут они, неладно, однако коммунизм совсем не то, что делали в России. Увы, одна из ярчайших, генеральных черт всякой утопии состоит в том, что любая конкретно – историческая – и наша с вами, читатель, – жизнь определяется с точки зрения утопии отрицательно: не то, не то. Что же касается того,объявляемого утопией как благо, до него ни человечество, ни отдельный народ еще не доживали, и потому в доказательство грядущего блага всегда идет непрожитый(или отрицательно, не так прожитый) опыт.

Все это не расчел Чернышевский. Стоило, повторяю, попробовать на практике его романические проекты (мастерскую Веры Павлов – ны), они провалились, и, надо полагать, не столько из‑за преследования властей, но главным, главнымобразом потому, что годились выдуманным персонажам, реальность же населяли совсем иные люди.

Разве случайно, описывая, как созревал разлад между Верой и Лопуховым; как росла любовь к Вере Кирсанова, который, будучи другом Лопухова, подавлял свое чувство, – случайно ли, что в изображении любви, подавляемой так, чтобы это было незаметно друзьям, автор пользуется сравнением:

«Труден был маневр, на целые недели надо было растянуть этот поворот налево кругом и повертываться так медленно, так ровно, как часовая стрелка; смотрите на нее как хотите внимательно, не увидите, что она поворачивается, а она себе исподтишка делает свое дело, идет в сторону от прежнего своего положения. Зато и какое же наслаждение было Кирсанову как теоретику любоваться своей ловкостью на практике» (с. 249).

Вдумаемся. Кирсанов полюбил Веру и понимает – дальнейшие встречи выдадут его. Он прекращает визиты к Лопуховым, но постепенно, чтобы этого не заметили, – как стрелки часов поворачиваются, прибавит автор. Замысел удался Кирсанову, тот испытывает наслаждение. Чего не бывает. Однако сравнением с часами писатель возбудил недоверие: точно ли бывает? Не списан ли герой с часов? С такой неумолимой логикой движется механизм, а не человек.

Сомнение усиливается, когда в 3–м сне Вера читает страницы из своего дневника:

«У него натура, быть может, более пылкая, чем у меня. Когда кипит кровь, ласки его жгучи. Но есть другая потребность, потребность тихой, долгой ласки, потребность сладко дремать в нежном чувстве.<…>Прежде я не знала этой потребности тихого, нежного чувства…» (с. 257).

Идет на память история Настасьи Борисовны Крюковой, некогда женщины легкого поведения, которая, рассказывая о любви к ней студента, тоже с подробностями перечисляет, как ей по сердцу «сладко дремать в нежном чувстве». Что за женщины у Чернышевского! О жгучих ласках – в одном слове, а о созерцательной нежности – то ли спишь, то ли грезишь наяву – готовы говорить часами, да еще записывают. И к тому же: отчего они все, разные, чувствуют одно?

«Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца…» (с. 267). В романе, следует Добавить, где писатель демонстрирует, как теоретическое суждение подтверждается, как разгадывается тайна сердца. Зачем? Чтобы главный вывод, ради которого затеян роман, тоже получил вид неоспо – римой истины: людям плохо, потому что общество дурно; исправьте общество… и т. д.

Первая часть суждения вряд ли спорна, вторая совсем не доказана. Тогда‑то в качестве довода автор берет «новых людей» романа: вот каковы будут все, когда исправится общество. Правда, эти персонажи у Чернышевского на одно лицо – его собственное. Женщины разных – по его же описаниям – судеб предпочитают одинтип отношений с мужчинами: ласки взглядом, нежные прикосновения. Мужчины как один – логики, аналитики, всякий шаг по жизни проверяют теорией и потому не промахиваются. Чернышевский догадывается о несуразности такого положения и хочет ослабить ее, превратив якобы в умышленный прием:

«Когда я рассказывал о Лопухове, то затруднялся обособить его от его задушевного приятеля, не умел сказать о нем почти ничего такого, чего не надо было бы повторять и о Кирсанове. И действительно, все что может (проницательный) читатель узнать из следующей описи примет Кирсанова, будет повторением примет Лопухова» (с. 213).

Почему же так? Да потому, что будь персонажи разны (а их надо еще написать такими), теория была б затруднительна. Автор осознавал, вероятно, свою прямолинейность, однообразие мужских и женских фигур и, чтобы поослабить этот признак, ввел «проницательного читателя», который, предупреждая очевидности, якобы отводит упреки от автора.

Откуда же брал писатель таких героев? Из своей головы, наделяя собственной психологией, и его планы всемирного переустройства – тоже его личные представления о всеобщем благе. Словом, имеем дело с жестким и незамысловатым субъективизмом, выдаваемом за объективную картину, – вот почему в суждениях Чернышевского нет и тени сомнения в собственных аргументах, и выдуманные им нормы он без всяких оговорок предлагает в качестве всемирного эталона. Еще бы, «теория дает безошибочные средства к анализу движений сердца». Нужно лишь прибавить, чего не сделали сам теоретик, еголичная теория и егособственное сердце. Но в этом случае другое сердце потребует и другой теории.

Такая частная справедливость не устраивает Чернышевского как русского утописта. Я уже писал: одна из черт русской утопии – всеохватность (глобализм, космизм), всечеловечность. Мало изменить жизнь одного человека (лучше всего свою, и об этом опыте рассказать) – подавай человечество, вселенную. Оправдывая подобный размах, писатель сочиняет персонажей, во всём и всем подтверждающих его соображения, хотя – он это видит – страдает художественность, требующая от каждого героя своей воли.«Через какие‑нибудь полчаса раздумья для Лопухова было ясно всев отношениях Кирсанова и Веры Павловны» (с. 268).

Ясно все.Или у Лопухова необычайная, «божественная» умственная сила; или предметы его анализа слишком просты; или, наконец, все выдумано, и выдумка бьет в глаза. И нужно это лишь для одного – убедить в негодности социальных порядков: уж если герой так проницателен в сердечной жизни, куда проще разгадать устройство общества. А если это верно (верно, верно! – убеждает создатель романа), просится интегрирующий вывод: все силы на переделку общества, для такой цели ничего не жалко, и потому (возможно, после паузы) – к топору зовите Русь!

Чернышевский и не скрывает принципов, по которым сконструированы его герои: «Как я о них думаю, так они и действуют у меня…» (с. 341). Это значит– при переносе авторской механики в действительность (для чего и написана книга) – живым людям придется поступать так, как о них думают (Чернышевский, его последователи), а не так, как им естественно.

Такое правило автор распространяет на весь мир: как я думаю – о движении истории, ее законах, будущем, о психологии людей – так оно и есть, а если не так, то должно быть так. Моей мыслью определяется ход жизни – вот название этому принципу. Не скрытая ли мания величия? Не болезнь ли? хочется спросить. Тем более, по словам Чернышевского, в больном обществе и люди не здоровы. А не потому ли он полагает общество больным, что перенес на него собственные недуги, хотя, разумеется, общество устроено плохо. Однако есть ли социальное зло болезнь? Вопрос важный, от его формулировки зависит ответ. Если болезнь, то какая, каковы средства исцеления; если нет, нужно иначе квалифицировать признак, не то ошибка в диагнозе приведет к ошибке лечения.

Писатель над этим не задумывается, не видит здесь проблемы. Он объявил своих вымышленных героев новыми, потому что ему так хотелось, и они действительно несут в себе все черты его индивидуальной психологии, чего их творец и не отрицает. Но кто может доверять такой книге? Или тот, у кого не развит литературный вкус, для кого незамысловатая публицистика, отвечающая его личным соображениям, дороже истины. Или? Читатель может продолжить, взглянув окрест себя.

Необъяснимо ошибаются критики, неведомо откуда взявшие, будто в романе Чернышевского «каждое утверждение высказывается как гипотеза, которая тут же подвергается всестороннему (именно так – всестороннему! – В. М.)обсуждению и проверке (!! – В. М.)на прочность противоположных суждений». [19]19
  Вайль П., Генис А.Родная речь. М., 1991. С. 126.


[Закрыть]

В романе «Что делать?» все наоборот, кажется, авторы цитированного наблюдения имеют в виду какое‑то другое сочинение, может быть, и не Чернышевского, который вообще так,как приписывают ему критики, не работал. Он всегда был уверен, что сообщает истину, и лишь ради внешних приличий маскировал это якобы оговорками. Когда П. Д. Юркевич опубликовал аргументированную критику «Антропологического принципа в философии», Чернышевский, не прочитав ее, ответил: «Я чувствую себя настолько выше мыслителей школы типа Юркевича, что решительно нелюбопытно мне знать их мнение обо мне». [20]20
  Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений. М., 1950. Т. 7. С. 773.


[Закрыть]

Всякое рассуждение о принципах он сводил к мнениям о личности мыслителя. Так не поступают те, кто подвергает «всестороннему обсуждению и проверке» свои взгляды. В духе якобы гипотезы написан и роман. Никакой там гипотезы нет и не было, все излагается как абсолютная истина. «Как я думаю о моих персонажах, так они и действуют». «Я чувствую себя настолько выше мыслителей школы типа Юркевича…» Что там Юркевич, вообще выше всех, кто думает иначе. И потом довод: «Я чувствую…» На этом именно, на собственном представлении (а не на «всестороннем обсуждении», взятом критиками попросту с потолка) построил писатель в романе (целя в действительность, книги ему мало) будущую жизнь, не задумываясь над тем, каково в ней людям. Со своими чувствами он посчитался, чувства остальных не пошли в счет. Это «чувство истины» унаследуют от Чернышевского большевики. В обсуждавшемся – и потом принятом на VIII съезде РКПб проекте новой программы партии есть памятные слова:

«Отменив законы свергнутых правительств, Советская власть поручила выбираемым Советами судьям осуществлять волю пролетариата, применяя его декреты, а в случае отсутствия таковых или неполноты их, руководствоваться социалистическим правосознанием». [21]21
  КПСС в резолюциях… М., 1983. Т. 2. С. 81.


[Закрыть]

«Социалистическое правосознание» – это ведь разновидность «я чувствую себя настолько выше». Чернышевский – теоретик – предшественник подобной практики. Он не только не обсуждал противоположных мнений, но даже не хотел знакомиться. Так в статьях, так в романе, где воля персонажей («другое мнение») подавлена авторской, да и не подавлена, а у них ее попросту нет, вместо нее вставлена воля писателя – единственная причина однообразия действующих лиц. Чернышевский сам признал Кирсанова и Лопухова одним и тем жегероем, поэтому споры «двух» друзей – фикция, неуклюжая имитации будто бы столкновения будто бы разных мнений.

Для Чернышевского философским авторитетом на всю жизнь остался Л. Фейербах. Канта писатель не пожелал взять в свой умственный обиход: нигде в романе этот мыслитель не упоминается, в отличие от Фейербаха. Ясно, почему: Кант исходил из иных представлений, считал познавательные возможности разума ограничен – ными – позиция абсолютно противоположная Чернышевскому, мыслителю и романисту.

Суть своих взглядов на разум, на рациональные способности он изложил в одном эпизоде романа (они, конечно, пронизывают весь текст, но в этом эпизоде очень наглядны, заодно объясняя «некантианство» автора). Эпизод этот – болезнь Кати Полозовой и средства, взятые Кирсановым для излечения. На что он, врач, полагается? На ее рассудок. Беседуя с отцом больной девушки, он спрашивает: «Почему вы не надеетесь на рассудок вашей дочери? Ведь она не сумасшедшая? (В скобках замечу: автор убежден – без каких‑либо серьезных обоснований, иначе он прислушался бы к презираемому им Юркевичу: мыслителю доводы нужны, а не личная приязнь или отвращение, – итак, убежден, что рассудок – определяющий человека признак. Таково антропологическое кредо писателя, наверное, поэтому в любовных отношениях героев преобладает не эрос, а «логос». Всегда рассчитывайте на рассудок, только давайте ему действовать свободно, он никогда не изменит в справедливом деле» (с. 449).

А в несправедливом? Или у рассудка есть нравственный различитель, гарантирующий истину, если дело право, и неудачу при злоумышлениях? И по поводу цитированных строк, и по существу антропологии романа «Что делать?» Достоевский ответил в «Записках из подполья»:

«Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен… упрет руки в бока и скажет всем нам: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!<…>И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода.<…>И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого‑то нормального, какого‑то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». [22]22
  Достоевский Ф. М. Цит. изд. Т. 4. С. 469–470. Разрядка автора.


[Закрыть]

Самостоятельного хотенья нет ни у героев Чернышевского (он это сам признает), ни у будущих людей, для которых он сооружает счастливое общество. И не должно быть, иначе никуда не годятся ни антропология, ни психология, ни социология Чернышевского, который романом словно их всех разом оправдывал, самого себя убеждал в их истинности, какую они имели только внутри романа и только для его автора.

Речь шла не о том, что писатель ошибается. Ситуации, описанные в книге, возможны; приводимые автором доводы справедливы – но в качестве частного случая, как материалы дневника Чернышевского. В качестве же материала романа они вырастают до общего правила, каким не могут являться. Против этого и говорил герой Достоевского.

Случай с Катей Полозовой не годится именно как правило (а он взят Чернышевским в подтверждение правила, на котором стоит весь роман). Рассудок заметит десяток обстоятельств, а их сотни; заметит сотни, а их тысячи. Здесь нет ни злой воли, ни роковой ошибки, лишь обыденная практика, которой и не хочет знать Чернышевский: в этом случае, повторяю, все его мечты оказываются несбыточными, и настаивать на них можно только силой. «Видите ли – с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями<…>Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает…), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно…» [23]23
  Там же. С. 471.


[Закрыть]

Чернышевский не только отбросил бессознательное, но и сознательное упростил до той степени, которая позволяла ему манипулировать героями: что захочу, то они сделают. Поэтому ближайшая попытка реализовать в жизни то, что удалось автору в книге, провалилась (мастерские Веры Павловны). Отдаленнейшая же (от времени романа) попытка построить жизнь целого народа, всего человечества на принципах, изложенных Чернышевским, стала трагедией, ибо ложны принципы: не следуют натуре человека, но подчиняют (силой) его себе. Любое подчинение человека идее, какой бы та ни была, предполагает усечение, умаление человека: он живет целиком, и это целое всегда больше любой идеи, в противном случае люди давно бы договорились, и мечта Чернышевского сбылась.

2

У Достоевского есть лишь одно произведение, которое целиком рассматриваемо как утопия, – «Сон смешного человека» (1877). Однако там и сям по его сочинениям попадаются утопические мотивы, взгляды, являющиеся (как и в ситуации с Гоголем) достаточным основанием для суждения о литературной утопии в творчестве Достоевского.

В «Подростке» (1875) Версилов рассказывает Аркадию свою грезу: счастливое человечество благоденствует на теплых южных берегах греческого архипелага. У Версилова эта картина является проекцией полотна К. Лоррена «Атис и Галатея», он видит как бы картину в картине – оптика, обнаруживающая фантастичность грезы, которая от этого не становится менее желанной.

«Высшая русская мысль есть всепримирение идей». [24]24
  Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1990. Т. 8. С. 594.


[Закрыть]

Всепримирение может означать, что самые разные идеи обнимаются некою одной, включаются в нее, – то самое подчинение разнообразия единству, в котором именно разное исчезает, подвёрстывается под одно.Совсем не обязательно, что герой «Подростка» имел в виду такойсмысл, однако подобное толкование, как видно из литературных русских утопий, не выдумка, вдобавок оно стало обыденной практикой, и не только по принуждению, а по необъяснимой (или плохо объяснимой) склонности миллионов людей, которые чувствовали себя спокойнее в однообразии.

В связи с высказыванием Версилова возникает вопрос: может быть, не надо все примирять, нужны лишь условия, сохраняющие каждому свое, благоприятные разному?Тогда не надо и мирить: своенайдет в другомнеобходимость собственного полного бытия, другое окажется частью своего. Хотя нельзя исключать, что «всепримирение» Версилова предполагает и такой смысл.

Большой соблазн, пользуясь частым в литературных русских утопиях образом сна, рассмотреть его в качестве существенной характеристики мироощущения, миропонимания, выразившихся в исследуемом жанре. Действительно, в литературных утопиях Запада снаменьше, герои как бы на самом деле участвуют в происходящем (есть, конечно, исключения: упоминавшийся роман Л. С. Мерсье, «На белом камне» А. Франса), в отличие от бездействующего – по условиям сна – русского литературного персонажа. Посмотрим с этой стороны на «Сон смешного человека».

«Сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!»

Вероятно двоякое отношение к образу сна. Благая жизнь лишь снится литературному герою, он грезит о ней вопреки неисправимо – пасмурной реальности. И если так много снов на одну тему, начиная от А. Сумарокова (как‑никак, сто двадцать лет перед Достоевским), не свидетельствует ли это о неком устойчивом стремлении, которому рано или поздно суждено реализоваться? Спрашивается не о самой счастливей жизни, а о стремлении, выраженном в образах сна о счастливой жизни. Известно, содержание сна не в его происшествиях, а в том, Что они могут означать. Сны русской литературной утопии намекают не на счастливую жизнь, а на то, что текущая не годится и от нее сле – дует избавиться. Как? Увидеть во сне настоящую, гласит ответ, предполагающий, что надо воздействовать не на реальность, послужившую, вероятно, источником сна, а на того, кто его увидел.

Имеется, однако, и другая версия. Действительность неисправимо дурна, в ней самой и ее средствами ее зла не победить, поэтому – следует, как я думаю, из образа сна в литературной русской утопии – должно переменить взгляд на мир. Это влечет за собой – страшно выговорить – необходимость изменений в национальных стереотипах восприятия, в архетипике.

Сон – та реальность, где сбывается чаемое, и в этом содержится ответ на вопрос, что делать? Менять не сложившиеся отношения, которые неизменны,иначе не снились бы с таким постоянством сны о другой реальности. Нужно добиваться, чтобы сон стал реальностью, а поскольку он снится лицу, то реальность должна быть таковою для лица, а не для народа, не для страны или человечества. Когда же, используя образ сна, предполагают перемены в жизни человечества, вольно или нет, ведут речь о переменах в явнойдействительности, а это равносильно тому, как если б добивались, чтобы всем людям на земле снился один сон, или сны должны исчезнуть. Кстати, так (или почти так) происходит в романе Е. И. Замятина «Мы»: сновидение считается знаком политической ненадежности, потому что индивидуализирует поведение человека, и герой, увидев сон, спешит обратиться к врачу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю