Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"
Автор книги: Валерий Мильдон
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
В литературных русских утопиях XIX в. очень силен рационалистический дух, уповающий на жизнь по заранее определенным условиям, охватывающим все стороны человеческого бытия. Е. Замятин в «Мы» развил это представление, сатирически фантазируя на тему, непременную в отечественной утопии. Политическим аналогом подобной фантазии, отнюдь не сатирическим, становится всеохватывающая система, впервые в России возникшая под пером писателей – утопистов. История лишь реализовала литературный проект, в частности Чернышевского.
«История одного города» (1871) М. Е. Салтыкова – Щедрина воссоздает черную «изнанку» таковой системы, хотя книга эта не утопия. Однако изображенная писателем социальная картина, безумышленно комментирующая рамки Чернышевского, оказывается и непосредственным предшественником «Мы» Замятина. «Лишь в позднейшее время, – пишет М. Е. Салтыков – Щедрин, – мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и необъятную идеологических ухищрений административную теорию…» [8]8
Салтыков – Щедрин М. Е. История одного города. Киев, 1990. С. 178.
[Закрыть]
Описание вызывает в памяти бюрократические грезы сенатора Аблеухова («Петербург» А. Белого), образы романа «Мы», идеологическую практику советского государства. Русская утопия ощущала тесноту литературных границ, словно генерировала энергию, выталкивающую литературные описания из художественного текста, и многое, о чем писали русские утописты, перешло в каждодневный опыт. Этим русская утопия отлична от западноевропейской, социальные проекты которой так и остались явлением литературным.
И еще некоторые архетипические черты обнаруживает 4–й сон Веры Павловны. Одна – чуть ли не инстинктивное (т. е. вне каких‑либо рациональных обоснований) убеждение в превосходстве России над всеми странами. «Да у вас в целой Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню…» (с. 424).
И другая: «Любите будущее, переносите из него в настоящее все, что можно перенести» (с. 426). Из неопределенного, без каких‑нибудь конкретных черт, всего – навсего воображаемого будущего, существующего лишь в голове писателя, переносить всю эту неотчетливость в настоящее – что же выйдет? То, что вышло: выдуманную идею, произвольно выкроенную из чужих материалов (Маркса), взялись осуществлять и подчинили ей жизнь миллионов людей. Главное, люди подчинились – такой ход событий не является – по логике, обнаруженной литературными утопиями, – чуждым, сознанию русских. Подчинились же!
То, что писал Чернышевский в начале 60–х годов XIX в., обнаружилось через несколько десятилетий у одного из поклонников и последователей писателя – В. И. Ленина. Рассказывают, что в 1891 г. в Самаре, во время тогдашнего голода в Поволжье, молодой Ленин, которого, по его словам, знакомство с творчеством Чернышевского «перепахало», был единственным из местных интеллигентов, кто не только не участвовал в работе комитета помощи голодающим, но считал, что сотрудников комитета надо остановить силой. Когда Ленин возглавил первое советское правительство, он так и поступил. Возникший в 1921 г. Комгол был вскоре распущен, а участники арестованы по обвинению во враждебной государству деятельности. Один из членов комитета, Б. К. Зайцев, позднее вспоминал: «Клонили к тому, чтобы весь наш комитет рассматривать как «заговор» и соответственно расправиться». [9]9
Зайцев Б.Далекое. М., 1991. С. 437.
[Закрыть]
Обвинение в заговоре, безусловно фиктивное, ибо комитет занимался только помощью голодающим (арестованных комитетчиков в конце концов выпустили, так и не найдя улик, хотя многих сослали, а потом и выслали), но по существу обвинение справедливо: да, помогающие реальным, а не выдуманным людям, в конкретной беде, конечно, враждебны государству, которое реальных‑то людей и ставит ни во что, ибо ведет счет на человечество, народы.
Из этого счета исходил и молодой Ленин в 1891 г., рассуждая: голод и разорение крестьян – следствие развития капитализма в России; миллионы умирающих людей – лучшая иллюстрация капиталистического зла, яркая агитация в пользу революции, грядущим торжеством которой оправдываются любые жертвы. [10]10
Геллер М. С.«Первое предостережение» – удар хлыстом // Вопр. философии. 1990.
№ 9. С. 39–40.
[Закрыть]
Гибель миллионов живых людей будущий вождь считал не только оправданной целями социального переустройства («любите будущее»), но и необходимой – ускорялась победа якобы нового общественного строя. Да и чего стоит жизнь одной (или миллиона) гадкой старушонки ради счастья всех?
Подобная логика и преобладает в романе Чернышевского. Счет ведется не по одному человеку, а по множеству (по всем); человек изображен настолько незамысловатым, что и впрямь, чего такого жалеть.
Говоря об одном из персонажей, писатель упоминает общую черту, «по которой Сторешников очень удовлетворительно изображал в своей особе девять десятых долей истории рода человеческого» (с. 48).
Не походит ли на взгляды Базарова из «Отцов и детей» И. С. Тургенева? У меня, читатель, не редко возникало впечатление, будто Чернышевский – литературный псевдоним Базарова, ставшего писателем. Ведь он думал: люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет заниматься отдельной березой.
Действительно, раз таковы все (или почти все, девять десятых) люди, то, зная некий набор их качеств, легко предвидеть, как эти качества проявятся в разных ситуациях. Вот описание встречи Верочки и Сторешникова:
«Мне вас жаль, – сказала Верочка: я вижу искренность вашей любви (Верочка, это еще вовсе не любовь, это смесь разной гадости с разной дрянью, – любовь не то; не всякий тот любит женщину, кому неприятно получить от нее отказ, – любовь вовсе не то, – но Верочка еще не знает этого и растрогана), – вы хотите, чтоб я не дала вам ответа– извольте. Но предупреждаю вас…» и т. д. (с. 59).
Замечание в скобках свидетельствует: автор знает, что такое любовь, и всякое отступление от этого знания ложно, тот же, кто владеет этим знанием, владеет истиной. Таким человеком является сам автор и потому способен предсказывать поведение не только литературных героев, но и само движение истории, как показала статья «Антропологические принципы…».
Этими психо– и гносеологией объясняется, почему марксистское учение, возникнув в традициях западноевропейского мира, где оно (с его утопической социологией) так и осталось в качестве учения, от которого отказались уже к концу XIX столетия, – почему оно именно в России было принято и осуществлялось. П. И. Новгородцев в книге «Об общественном идеале» (1918) – самой обстоятельной на русском языке критике марксизма, характеризует его так: «Маркс смотрит на свой метод как на единственный, всеобщий и безусловный, и притом не для одного только внешнего устроения, а для создания безусловной гармонии жизни…» [11]11
Новгородцев П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 218.
[Закрыть]
Слышите – безусловная гармония жизни! Это возможно в одном – единственном случае: сначала сделать всех людей одинаковыми, тогда они удовлетворятся неким универсальным средством. До тех же пор, пока люди разны, никакая социальная гармония невозможна, она есть утопия, вдобавок агрессивная, этот‑то универсализм, эта‑то безусловность соответствовали традиционным в России гносеологии и психологии, никогда не бравшими в расчет интересов отдельного лица. В марксизме привлекала убежденность, что есть некое единст – венное решение всех проблем человека, – убежденность, исходящая из очень примитивного взгляда и на эти проблемы, и на самого человека.
«Всецелое господство разума и над ходом общественной жизни, и над силами природы – вот что составляет сущность и особенность социализма Маркса». [12]12
Там же. С. 226.
[Закрыть]
Это вполне соответствует психологии и героев романа Чернышевского, и самого автора. А популярность романа свидетельствовала, что и психологии реальных русских людей. Вера в разум – избавитель сродни все той же архаической вере в спасителя. Вопреки мнениям первых славянофилов об интуитивной форме познания, свойственной уму русского человека, в отличие от рационализма западного мышления – признака, который, полагали славянофилы, привел западную культуру к кризису, вопреки этому оказалось, что рационализм преобладал в сознании русских, ибо они усвоили марксизм – крайнее рационалистическое учение Запада. Россия взяла марксизм не потому, что якобы выстрадала его, а потому, что он соответствовал вере в возможность однажды и навсегда решить проблему человеческого существования, исчерпать ее некой универсальной умственной формулой, воплощенной в жизнь.
Были, конечно, иные взгляды, но не они сделались «руководящей идеей». Как раз утопия стала ближе, одержимость рационалистическим пафосом; «рациональный» же Запад отказался от рационализма, никому не пришло в голову построить на этой утопии жизнь хотя бы одного западного народа, и прежде всего потому, что в этом учении отсутствовало представление об индивиде.
«Манифест Коммунистической партии», написанный К. Марксом и Ф. Энгельсом, заканчивается словами: «Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего терять в ней, кроме своих цепей. Приобретут же они целый мир». [13]13
Маркс К., Энгельс Ф.Манифест Коммунистической партии. М., 1933. С. 47.
[Закрыть]
«Целый мир» очень соответствовал глобализму русских утопий, выражавшему, как об этом говорилось выше, одну из черт национального сознания. Учение с такой идеей пришлось кстати: мало того, что «целый мир», он еще и объяснен исчерпывающе одной формулой – как безусловная гармония жизни, своей мнимой научностью (вспомним‑ка: «Развитие социализма от утопии к науке»; в действительности, выяснилось, это было движение от одной утопии к другой) якобы разрешавшая нерешаемые в своей сущности противоречия.
Похожей формулой Чернышевский «объяснял» в романе, что такое любовь: «Не то». Однако самого «того»нет, хотя, кажется, писатель пребывал в уверенности, будто изображаемое им и есть любовь. Не допускалась вероятность иных проявлений, толкований – не го – ворю чувства, пусть лишь понятия. Ведь люди, что деревья, нечего заниматься одним человеком, к тому же девять десятых на одно лицо.
«Вот вы сами (Лопухов – Вере. – В. М.)говорите, что это любовь. Только это любовь – простое чувство, а не страсть. А что же такое любовь – страсть? Чем отличается страсть от простого чувства? Силой».
Хочется узнать, как определяется степень силы. Ответ:
«Если при простом чувстве, слабом, слишком слабом перед страстью, любовь ставит вас в такое отношение к человеку, что вы говорите: «лучше умереть, чем быть причиною мучения для него»; если простое чувство так говорит, что же скажет страсть, которая в тысячу раз сильнее? Она скажет: «скорее умру, чем<…>допущу, чтобы он для меня стал к чему‑нибудь принуждать себя, в чем‑нибудь стеснять себя» – вот такая страсть, которая говорит так, это – любовь» (с. 81–82).
В этой логике нет одного – индивидуальных вариаций, здесь человек – то же дерево. А ну‑ка, другой автор иначе взглянет, что тогда? Тогда Чернышевский признает, что этот автор не прав. Суждение Чернышевского таково, что другого взгляда не допускает, ему нет места в этой логике. Между тем так анализировать страстное чувство значит никогда его не испытывать, знать о нем понаслышке. Кто испытывал, вряд ли станет распространять свой опыт, подобно Лопухову, который, выясняется в дальнейшем, все это взял из головы, так и не испытав того, о чем рассуждал.
Похоже говорят о любви герои «Счастливой Москвы» Платонова: «Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя…» «Любовь не может быть коммунизмом<…>Любить, наверное, надо, и я буду, это все равно как есть еду, – но это одна необходимость, а не главная жизнь» (с. 29).
«Но теперь, чаще и чаще, стали другие случаи: порядочные люди стали встречаться между собой. Да и как же не случаться этому все чаще и чаще, когда число порядочных людей растет с каждым годом? А со временем это будет самым обыкновенным случаем, а еще со временем не будет бывать и других случаев, потому что все люди будут порядочные люди. Тогда будет очень хорошо» (с. 64).
Показательный пример суждений Чернышевского, его антропологии, взглядов на развитие: если делать то‑то и то‑то, неизбежно получим те‑то и те‑то результаты. А так как искомое – «хороший человек», нужно лишь отыскать последовательность действий, найти условия – такой человек не может не появиться. А пройдет время – все люди будут хорошими.
Сейчас кажется странной уверенность, будто и впрямь нужно, чтобы все были «хорошими». Во – первых, возможно ли? Во – вторых, точно ли станет лучше? У автора никаких объяснений. И потом: а какой человек – хороший? Тот, что описан в романе? Нет мотиваций, кроме соображений самого писателя – писателя, а не персонажей, а ведь они – исходная точка для переделки жизни всех людей.
На один из вопросов Веры Лопухов отвечает:
«Я совершенно разделяю желание бедных, чтобы их не было, и когда‑нибудь это желание исполнится: ведь раньше или позже мы сумеем же устроить жизньтак, что не будет бедных…» (с. 78).
«Устроить жизнь» – существенно для представлений Чернышевского, его антропологии, исходящих из того, что человек не сам по себе, он – средство, которым распоряжаются ради ли созидания хорошей жизни, ради ли еще чего‑нибудь. Для писателя человек – некий естественно – научный объект, не имеющий своегозначения, содержания, смысла. Автор относится к нему, как к своим героям: он лишил их воли и за них устраивает жизнь, причем делает это слишком заметно, не пряча нитей, идущих от его рук, управляющих не только действиями, но и душами героев. Стоило Верочке произнести: я вижу искренность вашей любви, автор тут как тут: опомнись, Верочка, это еще не любовь.
Подобные нити слишком заметны, и автор не может их спрятать, ибо герои зависят от его антропологических принципов, не имеют собственной художественной воли, но только ту, которой их наделил писатель. Чтобы избежать обвинений в ходульности, он спешит сообщить, что да, он ведетперсонажей, но таков его план: «Если бы я хотел заботиться о том, что называется у нас художественностью, я скрыл бы отношения Марьи Алексеевны к Лопухову…» (с. 103).
Однако, вторю я автору и продолжаю его логику, я не желаю заботиться о художественном, а потому и т. д. Будь так, Чернышевский не подчеркивал бы время от времени, что у его персонажей – свояволя, и он вынужден ей подчиняться: «Я очень недоволен тем, что Дарья Алексеевна представляется в смешном виде с размышлениями своими…» «Мое намерение выставить дело, как оно было, а не так, как мне удобнее его рассказывать…» (с. 105).
Впечатление остается иное: герои потому и поступают так,что всякий их шаг зависит от воли автора; что ему так удобнее излагать собственные представления, обдуманные задолго до романа, явившегося лишь средством для их изложения.
Формула «не хочу заботиться о художественном» означает либо то, что писатель не может заботиться об этом, у него для этого нет нужных качеств, и он это сознает; либо то, что у него иные, не художественные задачи, и беллетристическая форма – только средство, которое, однако, требуется замаскировать, чтобы нехудожественные (публицистические, социологические и пр.) цели не бросались в глаза.
Идеи, первоначально изложенные в статье «Антропологический принцип», теперь Чернышевский реализует другими способами, пользуясь приемами художественной прозы. В этих условиях, точно, художественное не должно занимать внимания, речь ведь о другом – о той же «антропологии».
Что ж, поглядим на нее – на представление автора о человеке, заключенное в романе, – в манере изображать действующих лиц. Давным – давно известно: понимание писателем собственных персонажей сродни тому, как он вообще понимает человека. Чернышевский относится к своим героям как к марионеткам, каковыми он считает и людей, иначе не говорилось бы: «Мы сумеем устроить жизнь» и т. д. Воля, наклонности, желания самих людей, ради которых устраивается жизнь, в этой формуле отсутствуют, и я снова задаю вопрос: но может ли бытъ так, что эта жизнь кому‑то придется не по вкусу? Чернышевский молчит, «кто‑то»не его предмет, он занят народом, человечеством. Именно в этом случае легко пренебречь интересами лица, всегда мешающего обобщению. Только отвлекшись от лица, можно судить о человечестве, состоящем, однако, из отдельных лиц, и потому суждения автора не пригодны для понимания ни жизни человека, ни жизни человечества, его роман ни о ком. Ложность нарисованных в романе картин подтверждается следующим. После оглушительного успеха романа молодежь с увлечением принялась организовывать в Петербурге, в провинции «мастерские Веры Павловны», но все они быстро распались. Знания технологии, экономики оказались второстепенными, перевесили взаимоотношения людей, а об этом у Чернышевского ни слова, одни выдумки. Вероятно, он и сам мало что разумел в человеческих отношениях и добавил к этому утопические вымыслы, рухнувшие при первой же попытке реализовать их. Судьба мастерских содержала в зародыше судьбу самой коммунистической утопии.
Дух «обобщения», отвлечения от реальной, каждодневной жизни проявился, в частности, и в том, что среди частых в романе разговоров о любви, об отношениях полов совсем нет ни любви, ни полов, как будто рассказана история существ однополых, бесполых.
«Старик и старуха, у которых они (Вера и Лопухов. – В. М.)поселились, много толковали между собою о том, как странно живут молодые, – будто вовсе и не молодые, даже не муж и жена, а так, точно не знаю кто.
-<…>На то похоже, как бы сказать, она ему сестра была или он ей брат» (с. 165).
Я веду речь не об откровенных сценах, каких русская литература той поры вообще избегала, но об описаниях, давших бы повод вообразитьсупружескую жизнь, любовные отношения. Нет пластического, физического (не физиологического) воплощения страстных отношений, одни разговоры о страсти. Что известно о семьеЛопуховых? Только то, что они не могут являться один к другому небрежно одетыми. Кроме быстро надоедающего «мой миленький» автор никак неизображает жизни мужа и жены. То‑то хозяйка квартиры спрашивает однажды у Веры:
– … Вы какой веры будете? – Обыкновенно какой, русской, – говорит. – А супружник ваш? – Тоже, говорит, русский. – А секты никакой не изволите содержать? – Никакой, говорит, а вам почему так вздумалось? – Да вот почему<…>, вы с муженьком‑то живете ли? – Засмеялась: живем, говорит (с. 167).
«Живем» и нет в романе, герои не живы,потому что связаны авторской волей, а своей, литературной, у них нет. Влюбившись в Кирсанова, Вера уходит к нему от Лопухова. Она ждет Кирсанова с работы, тот приходит. «Она идет с тарелками… Ха, ха, ха, ха, мой милый! первая забота влюбленных при первом свидании – поскорее пообедать!..» (с. 374).
Все любовные сцены у Чернышевского окрашены однимцветом – никаких эротических побуждений, любовь не эрос, а «логос», но и логос определенный – только самого автора: герои исполняют волю их создателя, а потому и нет иных типов ни любовных, ни вообще человеческих отношений. Это касается не только Веры и Лопухова, таково все их окружение. «Когда они приехали домой, к ним через несколько времени собрались гости.<…>По обыкновению шел веселый разговор со множеством воспоминаний, шел и серьезный разговор…» (с. 176–177).
Ни разутакой разговор со свободным обменом мнениями – необходимое условие серьезности – не воссоздан. Понятно: для этого требуется признать (не словесно, а изобразительно, пластически) в каждом герое лицо(свою логику, волю, интересы). Чернышевский и не умеет этого, и (отчасти потому) это не соответствует его целям. Он занят человечеством, и люди – персонажи интересны ему всего – навсего технически. Кроме того, разговоры, веселые и серьезные, – составная часть физического бытия человека. Чернышевский же озабочен только идеями, за которые отдает пластику, поэзию обыденной жизни. Вот почему в романе ни пейзажей, ни погоды, ни любования красотой – того, что должно же присутствовать в душевном мире новых людей.На самом деле новые люди – марионетки, назначенные объявлять публике взгляды автора, вроде: исправьте общество, исправится и человек. Так думал за год до выхода романа Чернышевского Базаров – доказательство того, что Тургенев проницательно угадал тип мысли.
Автор обращается к героине: «Ваши средства были дурны, но ваша обстановка не давала вам других средств. Ваши средства принадлежат вашей обстановке, а не вашей личности…» (с. 163). «Теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы<…>можете делать, что угодно, стало быть, даже и действовать честно и благородно…» (с. 165).
Спору нет, от условий многое зависит. Только отчего не учесть Простого соображения: в однойобстановке разныелюди ведут себя по – разному —в таком случае правило нельзя считать истиной, но лишь свидетельством авторского взгляда, его художественной и социальной антропологии, объектом каковых является несложный человек с нехитрым внутренним устройством: какова среда, таков и он; измените среду – изменится человек.
«Когда добрые будут сильны, мне (говорит невеста всех женихов и сестра всех сестер из 2–го сна Веры Павловны. – В. М.)не нужны будут злые. Это скоро будет, Верочка. Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и те злые, которые были людьми, станут добрыми: они ведь были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми, а ведь они знают, что добро лучше зла, они полюбят его, когда можно будет любить его без вреда» (с. 187).
В этих строках и антропология, и философия истории, и социология Чернышевского. Люди злы, потому что сейчас добро вредно; потому что – другой вариант – окружающее плохо устроено. Иных объяснений нет. Что возможны (хотя бы теоретически, в виде обсуждения) другие причины; что в случаях, когда имеют дело с человеком, логически безупречные объяснения требуют осторожности (ибо человек не принадлежит целиком ни природному, ни социальному миру), – все это не учитывается. Но потому и возникают суждения: добро полюбят, когда узнают его выгоду. Это не только этика, полагает писатель, это история. Раньше ведь совсем не было порядочных людей, а теперь есть, их число растет, когда же вырастет достаточно и добро станет силой, зло отступит, а там и совсем пропадет – таково развитие истории.
Что ж, если люди таковы, какими их представил Чернышевский, их история не может быть другой.Писатель вообразил ее по образцу мастерской Веры Павловны: дебет сведен с кредитом, у каждой мастерицы своя доля; все работают на благо каждой, а каждая – на благо всех. Мастерская – прообраз государства, не исключено, потому она и описана с такой заботливостью – внутреннему взору автора предносились масштабы человечества. «Все это очень скоро рассказывается на словах, да и на деле показалось очень легко, просто, натурально» (с. 197).
Каково же дело? Все так и осталось в романе, а когда под его влиянием начали возникать коммуны – мастерские, они быстро развалились, поскольку никто не подумал, что соединяются разныелюди, каждый по – своему понимает выгоду, благо, интерес – это‑то и было натурально, естественно, а то, что писал Чернышевский, требует иного определения – утопия, причем возведенная на узком основании авторского опыта, справедливого, подобно любому субъективному суждению, в границах личной жизни.
Вот Рахметов – фигура, сконструированная Чернышевским по рецептам его статьи «Антропологический принцип». Все, от родословной героя до его психологии, никак не связано ни с поведением литературного героя, ни с поведением тех, кто мог бы послужить прообразом персонажа. Он выдуман с головы до пят, он – кукла, марионетка. То, что ест простой народ, буду есть и я, рассуждает Рахметов. Он ел яблоки, но не ел абрикосов, зато курил дорогие сигары. Ел апельсины в Петербурге, где они доступны простым людям, но не ел в провинции – так, по замыслу автора, он входил в жизнь, в положение народа.
Конечно, дорогие сигары разрушают эксперимент, но он и без сигар ложен, ибо герою задана та степень самосознания, которая отделяет его от простого человека надежнее сигар и абрикосов. Простолюдин не ест по естественному для него положению, Рахметов осознанно.Это и есть решающая граница, не существующая в антропологии Чернышевского, имеющей дело с фантомами, призраками, а не реальными людьми.
Рахметов прочел всего Гоголя и после не читал ничего: остальное, полагал он, только испорченный Гоголь. А Гончаров с «Обломовым»? Тургенев? Чернышевский это знает, но это не нужно для конструкции героя, разрушает его схему.
Не только 4–й сон Веры утопия, но роман целиком, потому что утопична его антропология, и утопическая социология 4–го сна вырастает из утопической антропологии: будущее общество населяют выдуманные люди, чья жизнь устроена автором помимо них. Так же, не сообразуясь с намерениями, интересами людей устраивали жизнь после 1917 г. Одна из причин неудачи та же, что и неудачи романа: имелись в виду люди, каких никогда не было, люди выдуманные, идеи.
Художественная фальшь романа, а вместе и социальная фальшь «нового общества» имеют типологический характер. Намерения устроить жизнь на основании идеала, каким бы тот ни был (т. е. исходя из выдуманных представлений), всегда(в этом и типология) оборачиваются злом, потому что нет одного идеала для разных людей, нельзя устроить жизнь, минуя людей. Всякая такая попытка заканчивается одним – тотальным однообразием, следовательно, нечеловеческой жизнью, да и не жизнью вовсе.
Похоже, Чернышевский смутно догадывался, возможно, отгоняя эту мысль: «Тогда уже не будет этого отдельного типа, потому что (слушайте, слушайте! – В. М.) все люди будут этого типа,и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурой всех людей?» (с. 218).
Зачем же нужен одинтип людей? Затем, что вся социология и антропология автора описывают однотипного человека и не годятся для людей разных типов.
С тех пор, как Чернышевский написал эти строки, прошло сто с лишним лет, и мы, нынешние, не живем ли в той эпохе, какую имел в виду автор? И что же? Если что и сбылось из его мечтаний, то одно: действительно, с трудом понимаем время, когда всерьез полагали возможной упомянутую однотипность, хотя все эти сто с лишним лет только и делали, что выращивали такого человека. Причина (сама имеющая свою причину, о которой сейчас не веду речь) в том, что так и не удалось выйти за грань примитивного (утопического) представления о человеке, каким тот не был и не будет, хотя всегда можно понизить его уровень, и, к сожалению, мало надежд, что в массе своей люди будут этому энергично противиться.
Уже говорилось о склонности Чернышевского к описаниям бесполой любви. Не стану выяснять личных мотивов такого пристрастия. Задержусь лишь на том, какое место в романе, в художественной (а не индивидуальной) антропологии автора занимает эта склонность.
Как описана Вера Павловна? Смуглое лицо, хорошие волосы, отличные ботинки – нет женщины, женственности. Самые сильные страсти героини, подробно (и на сей раз со вкусом и физической пластикой) описанные, – сливки к чаю и ботинки.
Другая героиня, Настасья Борисовна Крюкова, рассказывает, как она любима ее возлюбленным: «Все‑то он на меня любовался! Сколько раз случалось: проснусь, а он сидит за книгой, потом и подойдет посмотреть на меня, да так и забудется, все сидит и смотрит» (с. 235). Мало этого, она сама тает под его взглядами, ей по сердцу такое любование, другого не надо. «И какое в это время чувство, когда любимый человек на тебя любуется: это такая радость, о какой и понятия нельзя иметь» (с. 235).
Вот это описано с настоящей страстью, со вкусом, с пониманием. Автора не в чем упрекнуть: да, такие натуры попадаются, но из них не состоит человечество. Социальный же проект Чернышевского, предусматривающий преобразование России и всего мира, ориентирован, хочет или нет автор, только на такие натуры. Этот ангелоподобный тип, знакомый, можно допустить, автору из его собственной психологии, по этой причине не может лечь в основание проектируемой всеобщей жизни, подобно любому частному случаю, как бы тот ни был привлекателен. «Ведь тут уж ни тревоги, ни боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь<…>и грудь шире становится, дышится легко, вот это так, это самое верное: дышать очень легко. Ах, как легко! так что и час, и два пролетят, будто одна минута, нет, ни минуты, ни секунды нет, вовсе времени нет, все равно, как уснешь и Проснешься…» (с. 235–236).
Характерные строки, и почти все исполнилось, только ощущения были другие. Но исполнилось почти по Чернышевскому – апокалип – сис блаженства. «Нет времени» – этого добивался писатель своим социальный проектом (почти через семьдесят лет о том же будут мечтать герои А. Платонова в «Чевенгуре»), ради которого и описана жизнь «ангелов». Его герои – ангелы, а не люди, ни пол им не нужен, ни душевная замысловатость. Пусть на самом деле не было блаженства, но внушали же нам чуть не сто лет, что блаженствуем; что мы лучше всех на свете, и потому именно нам лучше всех, мы самые счастливые, от детства до старости, «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить». И так долго внушали, что мы уже начали привыкать: вдруг и впрямь лучше? Пусть живем так себе, но другие, говорят (по радио, в газетах), еще хуже, зато войны нет. «Это, я думаю, не оттого ли, будто мы оба один человек; это как будто не он на меня смотрит, а я сама на себя смотрю, это не он меня целует, а я сама себя целую…»(с. 236).
Ну, разумеется, и все так, все – одно,каждый сам себя целует – тогда, конечно, мир и согласие. Случайно ли, что ни у кого из «новых людей» Чернышевского нет детей? А ведь это не заповедная для него область, у него их было трое, но, рассказывает В. Набоков в «Даре», он так был занят своими делами, что, случалось, путал имена и местонахождение своих уже взрослых сыновей. У него в душе не было чувства отца, вероятно, и мужа, а если и было, то своеобразное, и это чувство нельзя предлагать в качестве универсального рецепта, к чему склонялся Чернышевский.
Что ж, кому что нравится, «ангельские» переживания не лучше и не хуже прочих. На них нельзя лишь строить всемирных планов, как и вообще на чувствах, и чтобы затеи Чернышевского удались, надо сперва переделать людей. Он так и поступает в романе, изображая их чуть ли не ангелами по сути, которая замарана неблагими социальными условиями. Поправьте общество, и ангел в человеке расправит крылья, ибо дурное наносно, вроде болезни. Натура здорова, зло снаружи, в обществе. Поэтому не жалко никаких средств, чтобы избавиться от зла, дело того стоит. К топору ли звать Русь, к мировому пожару – второстепенно, все средства хороши, потому что от цели замирает дух: еще бы, времени не будет.