355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Мильдон » Санскрит во льдах, или возвращение из Офира » Текст книги (страница 9)
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:15

Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"


Автор книги: Валерий Мильдон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Последние страницы романа – апокалиптическое видение инженера Мэнни: ресурсы Марса исчерпаны, возможностей развития нет, и марсиане решают взорвать себя (ситуация «Последнего самоубий – ства» В. Ф. Одоевского – архетип русского катастрофизма), чтобы энергия взрыва разнесла во все стороны космоса особые снаряды, внутри которых заключены сведения о марсианской цивилизации. Траектории снарядов заранее рассчитаны и многократно проверены. «Встретим же радостно, братья, это мгновение, в котором величие смерти сольется с величайшим актом творчества, это мгновение, которое завершит нашу жизнь, чтобы передать ее душу нашим неведомым братьям!» (с. 280).

А ведь до этой сцены марсианский мир изображался (особенно в первом романе, «Красная звезда») как новый.И что же? Этот‑то новый и заканчивает свое существование смертью!Какая неожиданная перспектива: в грядущем социальном обновлении оказывается зашифрованной всеобщая гибель.

Успех в России социалистической идеологии объясняется отчасти тем, что едва ли не во всех слоях русского общества распространилось недовольство наличными порядками. Для интеллектуальной части оно сопровождалось сознанием того, что не только Россия, но Европа, мир вступили в фазу глубокого кризиса, разрушающего прежние формы общества, государства, самой жизни; должно возникнуть нечто небывалое.

Дух обновления, отрицания былых способов жить, думать разлился по Западу, по России. Уверовав в кризис прежней истории, Запад отозвался на него философской и культурологической аналитикой, утопической и научно – фантастической беллетристикой, предлагавшими исторические средства выхода из исторически возникшего кризиса. Первая мировая война, опровергнувшая многие убеждения, не поколебала одного: да, общественный порядок должен измениться, но делать это надлежит средствами, формирующими любой общественный универсум. Из грянувшей затем Второй мировой войны Запад извлек новые уроки: необходимо усилить сотрудничество государств, преодолеть экономическую вражду, организовать (если нельзя избежать) соперничество, чтобы оно не вылилось в новую войну.

Во всех исторических конфликтах, как бы ни были они разрушительны для западного мира, искали выход в укреплении общества, в усовершенствовании его связей, а не в гипертрофированном усилении самодержавной власти государства. Нынешнее состояние западного мира свидетельствует: если кризис и не преодолен (имеются признаки, что кризис как раз преодолен; что на наших глазах возникает то, о чем как о далеком идеале говорил Э. Гуссерль в Венском докладе 1935 г., – европейское человечество), то западное общество нашло все же инструменты, смягчающие ход, последствия кризиса и – как знать – не облегчающие ли преодоление его.

Иное дело Россия. Она не только отозвалась на общеевропейский кризис философией, беллетристикой, подобно Западу. И отвлеченную мысль, и литературу, и едва ли не все области художественной деятельности пронизало убеждение, что надежнейшим способом выйти из кризиса является творчество. Когда задается вопрос, почему многие русские мыслители, художники, поэты разделяли социал – демократические взгляды, ответ ясен: объединяло представление о том, что текущий порядок жизни не годен, его должно изменить; социал – демократию рассматривали как одно из орудий таковой перемены.

А. Скрябин составил план грандиозной мистерии, которая должна длиться семь дней и завершит все старое искусство, а с ним и все старые формы жизни, после чего люди начнут обновленное существование. Смерть композитора в 1915 г. остановила развитие замысла.

Похожие взгляды на творчество – преобразование порядка жизни – неоднократно высказывал А. Белый, рассматривая символизм в качестве движения, призванного перестроить не столько даже социальные условия, сколько само человеческого бытие.

Отсюда недалеко до утверждения, будто искусство вследствие его посреднической роли носит некий временный характер, и есть нечто, важнейшее, ради чего можно поступиться искусством. Одним из логических элементов этого рассуждения становятся строчки стихов В. Кириллова:

 
Во имя нашего завтра сегодня сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.
 

Естествен следующий шаг – поэт попросту признает себя слугой режима, разумеется, ради грядущего всеобщего блага, нашего завтра:

 
Я с теми, кто вышел строитьи месть.
 

Возможно, не глубоко скрытая полемика с известными строками Пушкина из стихотворения «Поэт и чернь» (1828):

 
Во градах ваших улиц шумных
Сметают сор – полезный труд! —
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
 

Маяковский утверждает: поэт не жрец, его ремесло сродни делу тех, кто занят будничной работой. Не стану выяснять, кто прав, но замечу, что логика, которая привела русских художников к социал – демократам, и логика стихов Маяковского одна и та же: будущее светло и прекрасно, говоря словами из 4–го сна Веры Павловны.

Из чего исходят, такдумая о будущем? Из простых суждений, которые ничем, кроме заверений самого автора, не подкреплены. Если Маяковский славит существующее отечество, он, предположительно, считает его состояние благим; в будущем это благо утроится («но трижды – которое будет»), жизнь станет всеблагой. Напоминает мысль Чернышевского о хороших людях: сейчас они есть, но их мало, зато в будущем все станут хорошими.

Все это классифицируется как утопия – по отношению и к настоящему, и к будущему. Вероятно, одна из особенностей советской утопии, выросшей из утопии русской, состояла в «удвоении» утопизма: не только будущее, но уже настоящее хорошо. Попробуем признать, что оценка ошибочна, что настоящее не хорошо, тогда, что же, будущее трижды не хорошо? С этим едва ли кто согласится, слишком слабы основания у такого вывода. Но равно слаба логика противоположная – из таких слабых аргументов и выстраиваются утопии как проекты будущего, по которым и ради которых строится настоящее. Оно, следовательно, оказывается неким вечным будущим, так и не успев побывать настоящим: у людей, в сущности, отнимают жизнь.

В этом пункте и состоит одно из главных отличий русского и западного литературного утопизма. На Западе литературная утопия и, так сказать, «лихорадка буден» развивались параллельно, настоящее и будущее в книге и в обыденности, время литературное и время жизненное существовали по разнымзаконам. В России эти два времени стремились слиться; книга была учебником жизни; литературная утопия становилась планом социальных перемен; из черт литературных (и только литературных!) героев формировались представления о чертах будущего человека. По мере движения русской истории усиливалось стремление сделать действительность утопией, превратить вымысел в реальность. Все виды утопий – литературные, социальные, художественные, постепенно сближаясь, сливались в одну, получившую название социализм (коммунизм). Русский утопизм вышел за страницы книги и принял тотальный характер.

Такой контекст русской действительности надо иметь в уме, чтобы понять особенность русской литературной утопии XX столетия. И еще несколько слов об этом контексте. В 1922 г. Г. Г. Шпет писал:

«Нет истории, которая так заботилась бы о завтрашнем дне, как русская. Поэтому русская философия утопична насквозь, даже – как ни противоречиво это – в своем романтическом настроении. Россия не просто в будущем, но в будущем вселенском. Задачи ее – всемирные…» [37]37
  Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии // Сочинения. М., 1989. С. 53.


[Закрыть]
.

Многое схвачено метко, и все же хочется возразить. Русская мысль, я полагаю, утопична не потому, что думает о завтрашнем дне. Можно ведь, и грезя о завтрашнем, оставаться в сейчас. Не было как раз последнего, существовавшего в духовной традиции (как бы к ней ни относиться) Запада. Утопизм и безудержная устремленность в завтра ничем не уравновешивались, потому что нечем было уравновесить, нечем было дорожить в сегодняшнем, кроме «лихорадки буден». В отличие от Запада, где сегодняшнее представляло ценность, потому что вырастало из вчера, имело хронологическую определенность. В России не было заботы о каждодневном, гнушались практических, изо дня в день, усилий («авось»). Была «идейность» допускавшая любую степень отвлечения от низкой действительности, которая в силу своей «низости» (несоответствия идеалу), допускала, требовала воздействия этого самого идеала. Он признавался действительнее действительности – существенный признак утопии, выражающий одну из черт сознания русского человека.

В. О. Ключевскому принадлежит наблюдение над тем, какие типы душевных склонностей, умственных предпочтений формировались в России, где противоречили друг другу философия и не соответствующие мысли родные реальности: там и помину не было того, о чем ясно и – главное! – справедливо толковала философия. Не это ли противоречие, обнаруженное историком, выразил Чацкий: «Ум с сердцем не в ладу» в пьесе с очень глубоким названием «Горе от ума»? Подобное положение вполне мог подразумевать и Ключевский, правда, судя о людях XVIII столетия. Но вечные качества не стареют.

«Взяв какой‑нибудь туземный факт, мыслитель прикидывал к нему отвлеченный философский принцип или целую социальную схему, например, идею общественного равенства, и, заметив, что измеряемое не приходится по мерке, отвергал его, не изучал<…>осуждал мысленно на небытие<…>Действительность просто игнорировали, т. е. переставали понимать ее как неразумную, не мешая ее существованию, и таким образом привыкли думать, что нормальный туземный порядок… – это мирное сожитие разумных идеалов с неразумной действительностью. Это противоречие должно было тяжелым Камнем давить ум и совесть (ум и сердце у Чацкого. – В. М.)образованного русского человека» [38]38
  Ключевский В. О. Западное влияние в России после Петра, 1890–1891 // Неопублико
  ванные произведения. М., 1983. С. 108.


[Закрыть]
.

Не исключено, так и поступали в XVIII столетии: идеал сам по себе, действительность – сама. В XX же намерения изменились (при сохранении прежней психологии, не считавшейся с действительностью): идеал признали нормой действительности, стали ее кроить по идеалу, а так как в России испокон в качестве идеала никогда не выступал человек, но только народ, государство, человечество, эта мера сделалась масштабом действительности: например, хорошо то, что хорошо народу (человечеству, государству). Общность/целое всегда предпочиталась индивидуальному – таковы философия, психология и обыденная практика. Не только поэтому, но и поэтому тоже так долго держалось в России крепостное право, а после его отмены глубокие следы рабства сохранились в учреждениях, в поведении людей, и поныне, когда я пишу эти строки, эти следы отнюдь не являются объектом археологии.

Не я первый заговорил об этом, я лишь повторил давно известное, однако используя собственный, увы, опыт. В 1938 г. Г. П. Федотов писал в статье «Завтрашний день»:

«За сменой всех идеологий русской революции – бывших и будущих – остается ее фон: тоталитарной несвободы. В этом удушающем рабстве, в той легкости, с которой народ это рабство принял (он называл его в первое время свободой), не один лишь общий закон революционного процесса… Здесь сказывается московская привычка к рабству<…>Москвич… никогда не дышал свободным воздухом: состояние рабства – не сталинского, конечно, – является для него исторически привычным, почти естественным» [39]39
  Федотов Г. П. Судьба и грехи России: Избранные статьи. СПб., 1992. Т. 2. С. 192–193.


[Закрыть]
.

Одним из важных итогов рабства, пропитавшего все – от мысли до бытовых привычек, – является, в частности, отсутствие идеи человека как самостоятельной величины мировой жизни, несоизмеримо более важной (хотя сравнение вряд ли уместно), чем народ, государство, страна (отечество). Я люблю родину, потому что там дорогие, мои, индивида, воспоминания, а не потому что она государство, народ. Даже так: я люблю не родину, а близких, родных, любимых; дорогие с детства места, памятные закоулки – это я зову родиной: люди, дома, память о детских годах, первых волнениях и пр., а не абстрактные понятия.

Коль скоро человек не был масштабом бытия, то, полагали многие русские мыслители, по крайней мере, до середины XIX столетия, разумность как импульс индивидуального и социального действия все может.Человек воображался столь ничтожной величиной, что ею всегда пренебрегали, никогда не смущаясь от того, что действительность не совпадала с подобными взглядами. Когда же несовпадение открывалось, винили действительность, а не способы суждения о ней.

Все это и можно определить «утопизмом», постоянно питаемом из двух источников: из примитивного представления о человеке – существе, якобы не имеющем самостоятельного значения; и – отсюда – мысль: примитивное существо можно организовать посредством хорошо разработанной рациональной системы. Даже если отдельное лицо пострадает, что такое один человек, когда дело касается блага миллионов.

До поры до времени такой тип суждения бытовал в чистой мысли, которая, как правило, реализовывалась либо в литературной критике, либо в отвлеченной от обыденности аналитике. Когда же воспитанное этак сознание пришло к власти, началось воплощение утопических идей – строительство коммунистического общества. Большевики – руководители были абсолютно убеждены, что это – дело нескольких десятков лет. В 1920 г. на III съезде РКСМ В. И. Ленин утверждал: мол, мы, старые революционеры, не доживем, а вы, молодые, непременно увидите реальное коммунистическое общество. Проходит 41 год – те же заверения. В 1961 г. принимают новую программу компартии, и там написано: «Партия торжественно провозглашает: "Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме"». Кроме торжественных возгласов, так ничего и не появилось от этого грядущего порядка, одной из главных черт которого объявляли изобилие материальных благ. Это немудрено: примитивный взгляд на человека не меняется в России столетиями, в отличие от Западной Европы, где антропология заметно развивается. В России же по сей день очень низок уровень гуманитарных зданий, нет школы философской антропологии.

В таких условиях никаких препятствий для реализации утопии – общества, в котором будут «жить» нигде и никогда, разве что в умах теоретиков, на бумаге, не существовавшие люди. Выдуманный человек населяет выдуманное общество – это и есть утопия, но тогда и живут в этом месте, которого нет, существа никакие, у которых нет человеческого.

Давний исследователь западноевропейской утопии сделал глубокое замечание:

«В государстве Платона справедливость, исполнение гражданами своих обязанностей по отношению к государству составляет основной принцип; в «Утопии» же Мора все клонится к исполнению государством своих обязанностей по отношению к обществу» [40]40
  Кирхенгайм А.Вечная утопия. СПб., 1902. С. 63.


[Закрыть]
.

Западная утопия развивалась от представления о месте, которого нет, к месту, которое есть, – от утопии к топии.То, что грезилось Т. Мору, – исполнение государством обязанностей перед обществом, следовательно, перед человеком, постепенно входит в практику западного мира. Русская утопия не просто изображала место, которого нет, она разрушала место, которое есть, превращала его в «которого нет».

Одна из черт этого разрушительного утопизма – примитивная (утопическая), как я говорил, идея человека: мыслился тип, которого нет. Кто же еще может населять место, которого нет? Человека воображали организмом, что‑то значащим только в составе народа, государства, религии, человечества. Именно такое отношение, по художественной мысли Достоевского, вызвало теорию Раскольникова: люди делятся на две части – гении – вожди, которым все можно; и безропотно – покорная масса.

Эти взгляды не оригинальны. Похожее высказывалось давным – давно, в учениях средневекового еретического движения «Братьев свободного духа» (XIV в.). Его участники «разделяли человечество на две группы, с одной стороны, грубые, неразвитые духовно – большинство, которое не достигнет собственных божественных возможностей, и другая – тонкие духом, им‑то и суждено превзойти человеческое состояние и сделаться Богами» [41]41
  Cohn N.The pursuit of the millennium. L., 1957. Я пользовался французским переводом
  этой книги: Les fanatiques de l'Apocalypse. P., 1962. P. 176.


[Закрыть]
.

Из такого совпадения следуют, по крайней мере, два вывода. Русский «милленаризм», мечта о тысячелетнем Царстве Божьем на земле (таковы исходные мотивы Раскольникова) – всего лишь вариант извечной мечты, подтверждающий наблюдение Г. Флоровского: «Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией» [42]42
  Флоровский Г.Метафизические предпосылки утопизма, 1926 // Вопр. философии.
  1990. № 10. С. 83.


[Закрыть]
.

Имеется и еще один вывод, обнаруживающий, так сказать, национальную подоплеку и психологии Раскольникова, и самой мечты о тысячелетнем царстве. То, что сделал герой литературного произведения, спустя некоторое время осуществилось в целой стране – всенародное стремление реализовать вековечные чаяния. В персонаже Достоевского этот будущий порыв угадан и «спрессован» с такой душевной плотностью, что ее тяжести не выдерживает сам герой. В истории западноевропейского самосознания, повторяю, милленаристские движения не редкость, однако они не становились политической программой (за исключением фашистского «тысячелетнего рейха»), которая затем претворялась бы в жизнь государства.

В теории Раскольникова, следует из романа, двойная ошибка, приводящая к двойному преступлению: буквальному (и тоже двойному) убийству Алёны и Елизаветы; и убийству Раскольниковым человека в себе.

Первая ошибка Раскольникова: человек не бывает человеком в массе, поэтому там нечего искать людей, значит, деление на две группы исходит из ложных посылок.

Вторая ошибка вызвана первой: где есть люди, вожди не нужны, индивид сам распорядится своей судьбой. Выдумав небывалого человека, Раскольников и утопию (счастливую жизнь) придумал под стать такому человеку. Для Раскольникова, как и для Базарова, люди, что деревья в лесу, вот и устроил «лесоповал» – в целях расчистки места для будущей поросли, так сказать, санитарную рубку. Осуще – ствись утопия Раскольникова, было б не общество, а дендрарий. И все дело в том, что персонаж исходил из фиктивной оценки человека. Она не выдумана писателем, бытовала в обществе тех лет, разделявшие ее мыслители печатались в тогдашней периодике. Одно из таковых сочинений слишком известно, к тому же я не раз упоминал его – «Антропологический принцип в философии» (I860) Н. Г. Чернышевского, и дальнейшая речь о нем пойдет вперемешку с комментариями П. Д. Юркевича, высказавшегося против «Принципов» Чернышевского.

Юркевич писал:

«В самой душе есть нечто задушевное,есть некая глубокая существенность, которая никогда не исчерпывается явлениями мышления». «Совершенство мышления не обозначает всех совершенств человеческого духа». «Наши мысли, слова и дела суть первоначальноне образы внешних вещей, а образы или выражения общего чувства души, порождения нашего сердечного настроения» [43]43
  Юркевич П. Д. Сердце и его значение в духовной жизни человека: Философские про
  изведения. М., 1990. С. 76–78. Разр. автора.


[Закрыть]
.

В таком случае всякая попытка объявить доводы разума основанием, непременным условием каких‑либо перемен в существовании людей (как бы ни оценивать эти перемены) является ошибочной, ибо учитывает однусторону человеческой натуры, не берет в соображение другой (других), поступая, кстати, вопреки собственной разумности, требующей учитывать явление целиком. Поэтому таковая разумность утопична: намерены создать порядок, которого не может быть, и организовать людей, которых не бывает. Эти взгляды П. Д. Юркевич нашел в «Антропологии» Чернышевского.

Статья Юркевича названа «Из науки о человеческом духе». Свой основной принцип автор определил так: индивидуальное начало «дает душевным явлениям какое‑нибудь особое направление, которого мы вовсе не ожидаем на основании общих законов душевной жизни» [44]44
  Цит. изд. С. 105.


[Закрыть]
.

Памятные слова, свидетельствующие, что в отечественной мысли вырабатывался гуманитарный взгляд: человек представал явлением сложным, не помещающимся в сколь угодно широкие рациональные границы. Возле сочинения Юркевича можно поставить «Записки из подполья» Достоевского – повод говорить о русской гуманитарной школе,хотя преобладала все же не она, а противоположная, утопическая,основанная на «примитивном человеке». Н. Г. Чернышевский был ярким примером последнего отношения. Хотя бытует мнение, что И. С. Тургенев в Базарове взял многое от М. Бакунина, но структура мысли, «антропология», безусловно, от Чернышевского, пускай создатель «Отцов и детей» не имел этого в виду.

Историю русской мысли можно рассматривать как своеобразную Историю борьбы с утопией, причем исторически утопия всегда побеждала, примитивная оценка человека брала верх, становилась дви – жущим мотивом социальных трансформаций. И это несмотря на то, что мысль о человеке развивалась. Но слишком велик был разрыв между ней и той массой народа, которая должна была – в опосредованных формах – усваивать эти гуманитарные идеи. В исторических ситуациях выборавсегда предпочитался «антропологический принцип», в отличие от Запада, где после всей крови, несчастий, кошмаров установилась‑таки, надо полагать, гуманитарная антропология – осознавание человека первостепенной, единственной ценностью бытия.

П. Д. Юркевич цитирует Н. Г. Чернышевского:

«Науки (естественные. – В. М.)доказывают, что никакого дуализма в человеке не видно, а философия прибавляет, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем‑нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем… то другой натуры в нем нет».

«Этот текст, – комментирует Юркевич, – очень определенно показывает, что для его сочинителя нравственные или философские науки суть только другое название для наук естественных…» [45]45
  Там же. С. 112.


[Закрыть]
.

Спустя два года именно так, «в духе Чернышевского», заговорит Базаров: «Человек та же лягушка, только на двух ногах», «нравственные науки – разновидность естественных».

Цитированный Юркевичем отрывок свидетельствует не только о естественно – научном подходе к явлениям, выходящим за рамки естественных наук. Чернышевский пишет о двух натурах, воображая, будто человеческая природа составлена из элементов: вот один, вот другой; если какой‑то из них не проявился убедительно для науки, его нет. И дело не в том, что наука могла оплошать, а в том, что человек не состоит из,он единство, целое, обладающее противоречивыми свойствами.

Сложной (а не элементарной) противоречивости не признает Чернышевский – это не совпадает с мнениями, которые он выработал (даже не важно сейчас, примитивны они или сложны). Собственная мысль дороже реальности, идея человека («антропология») дороже человека («гуманитарности»).

«Предполагается, например, – цитирует Юркевич, – головоломный вопрос: доброе или злое существо человек? Множество людей потеют над разрешением этого вопроса… Но при первом приложении научного анализа вся штукаоказывается простой до крайности» [46]46
  Там же. С. 135–136.


[Закрыть]
.

«Простая до крайности» – замечательно полная характеристика Чернышевского. В «Что делать?» все проблемы выдуманных из головы персонажей решаются до крайности просто – стоит лишь обдумать. Равно упрощены писателем и социальные отношения, а отсюда шаг до большевизма, теоретики которого упростили уже упрощенное, и поскольку реальная жизнь не соответствовала выдумке, под нее начали подгонять жизнь, что на практике вылилось в массовое уничтожение людей. «Уничтожение» живого практиковал уже Чернышевский, пока на персонажах, в теории. Свою рецензию Юркевич проницательно заканчивает:

«Статьи, которые мы рассмотрели, не только не изъясняют психических явлений, но сами представляют психическое явление… Посмотрите, в самом деле, на их диктаторский тон, на всезнание сочинителя, на его презрение к людям, которые искренно признаются в затруднениях, связанных со многими психологическими вопросами…» [47]47
  Там же.


[Закрыть]
.

Диктаторский тон! А какой тон будет у того, кто, упростив жизнь человека и общества чуть ли не до клеточного уровня, видит, что жизнь не вся на этом уровне? Надо ее принудить к месту, которое ей отведено соображениями мыслителя. От логического принуждения рукой подать до физического – динамика русской литературной утопии, которая, в XX столетии угадав угрозу, ответила на нее антиутопическим пафосом. Об этом ниже.

Еще одна черта утопического духа – враждебность творчеству. Это явилось главной, я полагаю, причиной, помешавшей Гоголю дописать «Мертвые души». Он, создатель русской антропологической утопии (западноевропейская и русская литературная традиция того времени дала преимущественно утопию социологическую), увлекся идеей – переменить человека, чтобы через человека (образом которого был Чичиков, должный преобразиться во 2–м и 3–м томах романа) изменить мир. Такой взгляд я и называю антропологической утопией, ибо, несмотря на связи, протянувшиеся между человеком и миром материальных стихий, есть непереходимая грань, отделяющая их, и потому намерения повлиять на мир, добившись перемен в человеке, мне кажутся обреченными: косные стихии инертного вещества не могут измениться, человек лишь погубит себя в достижении этой цели. Переходя названную грань, он становится ординарным фрагментом органической материи и перестает быть собой – таков мир 1–го тома «Мертвых душ». Вернуться из этого мира едва ли вероятно, во всяком случае, Гоголь не смог вернуть Чичикова, и дело, скорее всего, не в творческом бессилии писателя – косный мир не преобразуем, Гоголь взялся за обреченное дело.

Любая утопия, если судить об этом на основании накопленного к концу XX столетия, включает, независимо от воли ее творца, человека в порядок органического мира, тогда как этому порядку человек противостоит. Не случайное дело – многие утопии ведут речь о переделке человека в качестве условия преобразования мира, но, кажется, ни одна Не предлагает, оставив в покое материальное существование, задуматься над необходимостью и возможностью изменить условия нематериального бытия – принять некий другой взгляд на мир.

Утопии, признавая наличное устройство жизни негодным (иначе не было б утопии), предлагают изменить негодное, но это едва ли не то же самое, что оставить его без перемен, так как негодное меняется теми же средствами, по тому же плану, которые привели к этому негодному.

Гоголь надеялся, что, изменив литературного героя (Чичикова), он добьется перемены человека, вслед за чем изменится мир. Чернышевский же полагал, что надо изменить устройство мира, тогда и человек станет другим – два типа русской литературной утопии. Привлекательнее гоголевский, однако столь же фиктивен, как и тип Чернышевского, хотя он‑то и оказался реализованным. Его легче понять, он проще и потому кажется яснее, ибо все сложное, неясное в нем попросту не отображено.

Русскому утопическому сознанию свойственно гипертрофированное несогласие с окружающим порядком, проявляющееся, как ни странно, в такой реальной, а не книжной черте, как долготерпение. Терпят не оттого, что терпеливы,а оттого, что дурной мир воспринимается навеки данным, неизменным, – что же остается? Когда же терпения не хватает, народ взрывается дикими вспышками – оборотная сторона терпения. Этот крайний протест, вплоть до «мирового пожара», «мировой революции», связан, по – моему, с тем, что зло окружающего воображается настолько укорененным, что нет ничего в мире, достойного сожаления. Всему пропадать! Некое грядущее кажется ценностью не сравнимой ни с чем, а на самом деле даже не оно, а нужны попросту выход накопившемуся, освобождение психологических резервуаров для нового запаса долготерпеливости. Утопия с особой наглядностью выразила эту стихийную безжалостность ко всем формам сиюминутной жизни.

Уже цитировал из манифеста Пугачева о тишине и спокойной жизни, «коя до веки продолжатца будет». «Тишина до веки» – это конец всему, что удручает людей, обретенное бессмертие. Вероятно, покажется удивительным – со словами пугачевского манифеста совпадает утопическое убеждение Бердяева, изложенное в «Смысле творчества»:

«Теургия – искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь.<…>В теургии искусство становится властью. Начало теургии есть уже конец литературы, конец всякого дифференцированного искусства, конец культуры… Теургия есть действие человека, совместное с Богом, – богодейство, богочеловеческое творчество…» [48]48
  Бердяев НА.Философия свободы. М., 1989. С. 457.


[Закрыть]
.

Иными словами, «жизнь, коя до веки». Подобно Пугачеву, Бердяев считает условием новой жизни разрушение предыдущих форм – конец культуры.В этом он предупредил футуристов, логически (и культурологически) подготовив, не помышляя об этом, большевистские разрушения, продиктованные, доверься кто произносимым тогда словам, интересами всех людей. Те же, чьи намерения не совпадали с этими «всеми», истреблялись.

Об этом пафосе, о страсти уничтожать твердят в один голос многие русские умы на протяжении столетий. Так бывало и на Западе, но там росла и выросла сила противная – культура; возник и развивается посредник между культурой и стихиями разрушения, свойственными вечно языческой народной массе, – цивилизация. Ее ростки в России всегда вытаптывались, между культурой и стихией не было посредника. «У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы. Русский народ не был народом культуры… Он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности» [49]49
  Бердяев НА.Русская идея: О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 44.


[Закрыть]
. Одна из них – терпение, другая – разрушение, которой не избежал и сам Бердяев: «Моя всегдашняя цель не гармония и порядок, а подъем и экстаз» [50]50
  Бердяев НА.Самопознание. М., 1990. С. 307.


[Закрыть]
.

Мир невыносим, избавление – в экстазе и подъеме. Не вспоминается ли опять из пугачевского манифеста: «По истреблении которых противников и злодеев – дворян…»? Тоже ведь экстаз и подъем! А Смердяков? Разве не испытывал он «экстаза и подъема» от речей Ивана Карамазова? Зато чего не было ни в манифесте Пугачева, ни у Смердякова, так это гармонии, как не было ее у футуристов или большевиков. Были экстаз и подъем, лихорадка, благоприятствующие разрушению, независимо от намерений тех, кто объявил об этом.

Каков же выход, что делать? Ничего не делать —самый полный, исчерпывающий ответ, потому что мира изменить нельзя. «Я не Бога не принимаю, я мира его не принимаю» (Иван Карамазов). Но между неприятием и переделкой многое лежит, хотя у русских неприятие часто влечет экстаз и подъем – разрушение. «Творчество» не есть «жизнь», творчество есть прорыв и взлет, оно возвышается над «жизнью» и устремлено за границу, за пределы, к трансцендентному. Тоска исходит от «жизни». «Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира». «Конец мира есть конец времени. Времени больше не будет» [51]51
  Там же. С. 49, 205, 287.


[Закрыть]
.

Как ни странно, Бердяев передает пафос большевизма, которого противником был всю жизнь: еще бы, «не знал меры и легко впадал в крайности», по его же определению русского народа.

За год до того, как П. Д. Юркевич написал статью о сердце, отчетливо высказав гуманитарный, гармонический взгляд русской мысли, без экстазов и подъемов, появился роман, герой которого исповедует близкие принципы, – «Обломов» И. А. Гончарова. Исключительное Место, занимаемое героем романа в классической русской литературе, состоит в том, что он, убедившись в невозможности другогоместа, не бросается очертя голову переделывать этот мир, не берется осуществлять утопии. Илья Ильич Обломов – первый и едва ли не единственный герой русской литературы, задающий вопрос, до и после него не приходивший на ум персонажам русской классики: «Чего неделать?» И он твердо знает, чего не делать, – не трогать мира, не вмешиваться в его порядок, хотя, очевидно, порядок плох. «Экстаз и подъем» Обломова уникальны для русского литературного характера – они уходят на то, чтобы не делать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю