Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"
Автор книги: Валерий Мильдон
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение
В 1920 г. А. В. Чаянов опубликовал «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эту книгу можно рассматривать в качестве некоего литературного комментария к романам Замятина и Козырева: будущее изображено как исполнившаяся мечта, однако путь к ней лежит через так называемую «антиутопию». В отличие от Замятина, у которого утопия лишена хронологической определенности, Чаянов называет сроки (так поступит и Козырев), хотя в текст вкрадываются ошибки – то ли небрежность, то ли расчет. Главный герой повести, Алексей Васильевич Кремнев, засыпает и просыпается в будущем. «Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист (газеты. – В. М.).На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 г. Он перемахнул через 60 лет» [1]1
Чаянов А. В. Венецианское зеркало. М., 1989. С. 166.
[Закрыть].
Автор сбился со счета: за четыре страницы до этого эпизода он писал о «только что опубликованном и поясненном декрете 27 октября 1921 года» (с. 62).
Значит, не 60 лет, а 63 года? Возможно, мелочь, нередкая невнимательность к малозначащим деталям. Однако то же самое в «Ленинграде» М. Козырева: действие происходит то в 1951, то в 1953 г. – опять‑таки несущественная разница. Но похожая путаница в романе Вс. Иванова «У»: сначала автор объявляет Храм Христа Спасителя разрушенным, т. е. действие происходит после 5 декабря 1931 г., а в конце книги упомянуты события, происходящие в этом храме.
Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.
Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день» [2]2
Булгаков М. А. Дьяволиада. М., 1991. С. 137.
[Закрыть]. А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).
Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это о том, что они не придают времени значения?
Еще одна второ– или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).
«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой‑либо надежды увидеть, неясность очертаний – вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, – признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом‑то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.
В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:
«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»
«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».
«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).
Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.
Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:
«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…» [3]3
Залкинд А. Б. Очерки культуры революционного времени. М., 1924. С. 54–55.
[Закрыть].
Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?
У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения» [4]4
Залкинд А. БПоловой вопрос в условиях советской общественности. Л., 1926. С. 49.
[Закрыть].
Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии – не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно – разнообразие типов подчинить одной идее.
Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.
Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса,реального, а не отсутствующего места (утопии).
В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» – предостерегают от утопии,становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.
Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр – «утопия» – прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть» [5]5
Kuon P.Utopie et antropologie au siècle des Lumières ou: la crise d'un genre littéraire // De
l'Utopie a l'Uchronie. P. 50.
[Закрыть]. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени» [6]6
Trousson R.Op. cit. P. 175.
[Закрыть]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец – «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)» [7]7
Cioranescu A.L'avenir du passe: Utopie et littérature. P., 1972. P. 183, 204.
[Закрыть].
Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму» [8]8
Trousson R.Op. cit. P. 229.
[Закрыть].
Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа – предостережение от утопии.
Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию – в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей.«Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>
Опыты XIX столетия подорвали веру в чудодейственную силу политических перемен, в их способность приносить с собой райское царство правды и добра», – писал в 1917 г. П. И. Новгородцев [9]9
Новгородцев П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 33.
[Закрыть].
Герой чаяновского «Путешествия», вернувшись домой, ужинает и мысленно обращается к утопистам прошлого:
«Ваши одинокие мечты стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания – официальной программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год революции социализм может считать себя безраздельным владыкой земного шара» (с. 162).
Повесть Чаянова представляет редкий для жанра образец «утопии в утопии», я не знаю среди известных мне сочинений ни одного, которое пользовалось бы подобным приемом. Сначала писатель помещает своего героя в 1921 г., когда произошла глобализация социализма, и Алексей, старый социалист, заведует одним из отделов Мирового совета народного хозяйства (Мирсовнархоза). А потом он засыпает и попадает во вторую утопию, не похожую на первую, своего рода критику первой.
Просыпается герой там же, где заснул, в Москве 1984 г., но это совсем другой мир. Прежде всего изменилась погода (достаточно говорилось о том, какое значение имеет этот образ и в русской словесности, и в литературной утопии) – все тонет в садах, дышит «отчетливой свежестью, уверенной бодростью» (с. 165).
Оглядывая убранство комнаты, где он проснулся, Алексей заключает, что стиль всех вещей отчасти напоминает «русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии. Словом, это был сильно русифицированный Вавилон» (с. 166).
Нельзя утверждать безоговорочно, однако этот русифицированный Вавилон вызывает многие ассоциации, прежде всего, конечно, знаменитую Вавилонскую башню, давным – давно сделавшуюся символом разобщения и вражды. Будущая (по отношению к эпохе Чаянова) история подтвердила реальность именно такой символизации. В 1919 г. Татлин создает проект башни «III Интернационал», замышлявшейся знаком всемирного единства. Ныне очевидно, что III Интернационал в качестве организации, руководившей осуществлением коммунистической идеи, посеял вражду и разрушения, волны которых прокатываются по миру до сих пор. На эту мысль наводит чаяновский образ русифицированного Вавилона, хотя, повторяю, автор мог иметь в виду совсем не это.
Чтобы узнать, куда же он попал, герой читает газетные заголовки: «Крестьянство», «Прошлая эпоха городской культуры», «Печальной памяти государственный коллективизм» и т. п. (с. 167).
Уничтожена одна из устойчивых черт русской литературной утопии– государственный централизм (коллективизм), названный у Чаянова прямо, без метафор. Утопистам XVIII, XIX столетий не приходило в голову, что возможен иной политический тип грядущего общества. Почти все русские утопии до XX в. – утопии монархически – государственные, централизованные. Чаянов, похоже, первый, кто отказывается от такой модели будущего, его утопия и называется «крестьянской» – еще одно отличие «Путешествия моего брата…» от утопий прошлого: те были утопиями «городскими», эта – «деревенская», что, кстати, сближает ее с долитературными утопическими легендами, например о Беловодье – стране, где каждый будет кормить себя трудами своих рук и где поэтому не будет нужды в централизованной власти, государственном коллективизме. Именно этими соображениями мотивирует писатель логику политических руководителей Утопии: в 1934 г. власть, перешедшая к крестьянским партиям, постановила: ввиду угрозы, которую представляют для демократии многомиллионные города, разрушить все, где число жителей перешло за 20 тыс. человек. Так и сделали, и к 1984 г. крестьянский демократический режим окончательно установился.
Чтобы как‑то оправдать свое пребывание в Утопии, Алексей представился гражданином США. Объезжая Новую Россию, он удивлен, почему крестьяне убирают хлеб вручную. Где же машины? «Вот он, американец‑то, где оказался! – воскликнул Минин.<…>Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения» (с. 177).
Индивидуализация ухода за колосом, вероятно, предполагает высокую степень индивидуального труда и соответствующую экономику. Следовательно, речь может идти о том, что государственное хозяйство, по крайней мере, не является единственным типом, что хозяйства индивидуальные играют важную роль, – ничего похожего не было в предыдущих литературных утопиях, они попросту не занимались «организацией производства» во всем объеме. Чаянов явился новатором.
Если возник тип деятельности, целиком зависимый от личных усилий, должен измениться политический и социальный строй. Вот что пишет автор на эту тему:
«Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут<…>
Всегда нашим конечным критерием являлось углубление содержания человеческой жизни, интегральная человеческая личность. Все остальное было средством. Среди этих средств наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и государство, но никогда не забываем, что они только средства» (с. 195).
«Ведь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни» (с. 196).
«Мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима…» (с. 197).
До книги Чаянова в нашей литературе утопий такие слова не произносились, это – совершенно новый опыт, абсолютно противостоящий утопиям XVIII и XIX столетий, либо ничего не говоривших на тему «человек – государство», либо считавших благоденствие людей естественно вытекающим из благоустроенности государства: во главе образованный монарх, его окружают просвещенные чиновники, а потому и государственная машина сама работает на общее благо.
Чаянов первым из русских писателей – утопистов нашел причину исторических несчастий отечества – во всеподавляющей, безгранич – ной силе государства, так увеличившегося, так всё собою заполнившего, что жители громадной страны сделалось слугами государственными, превратилось в орудие государственной воли, тогда как, пишет Чаянов, именно государство – инструмент, посредством которого удовлетворяются интересы каждого отдельного лица. Всякая иная роль государства архаична, свойственна исторически отжитым фазам развития человечества.
Среди таких архаических функций власти Чаянов считает и борьбу с политическими противниками. Во время экскурсии по Москве 1984 г. герой проезжает хорошо известными местами. «Кремнев посмотрел налево, и сердце его учащенно забилось: «Метрополя» не было. На его месте был разбит сквер и возвышалась гигантская колонна». «Дружески поддерживая друг друга, стояли Ленин, Керенский, Милюков» (с. 170–171).
Иными словами, последовательно реализовано представление о будущем как эпохе, когда всевластие государства исчезнет из практического обихода и останется лишь в исторической памяти народа. Раз так, нет необходимости в строгом и всепроникающем политическом централизме, свойственном России последних столетий.
В руки Алексею попадает учебник по истории. «Пространно излагалась история Яропольской волости, затем история Волоколамска, Московской губернии, и только в конце книги страницы содержали повествование о русской и мировой истории» (с. 179–180).
Что ж, если исчезает государство как сила тотального подчинения, нет нужды в истории государства, разве что в качестве объекта архе – или историографии, предмета научных занятий. Зато настоящее значение приобретают знания о том месте, где родился человек, где живет, работает, – о месте живом и конкретном, а не мертвом, отвлеченном, каким, в сущности, и было, полагает Чаянов, государство Российское и его писаная история. Жизненный смысл в «Крестьянской утопии» несет отдельный человек, действующий заодно с другими не по принуждению, а по свободному выбору. Вот почему центральная власть здесь не политическая, а только техническая сила, координатор.
В соответствии с этим писатель приходит к мысли, «что для познания эпохи необходимо изучить идеи и взгляды не знаменитых властителей дум, а рядового обывателя», и это убеждение привело автора «к связкам обыденных писем, к тетрадям нехитрых дневников» (с. 226).
Письма и дневники рядовых людей в качестве документа эпохи! Чтобы это сбылось, необходимо избавиться от страха перед полицейским сыском, исполниться доверием к жизни вокруг, сознанием цен – ности всякого отдельного существования – вот что читается в этом образе.
На индивидуальной ценности происходящего основана в утопии Чаянова и жизнь всего мира к концу XX столетия. «Прочитав изложение событий своей эпохи, Кремнев узнал, что мировое единство социалистической системы держалось недолго<…>Каждый элемент, составлявший единство, зажил особо, «различной по укладу политической и хозяйственной жизнью»» (с. 180).
И эта деталь не имеет аналогов в традициях русской литературной утопии, поскольку едва ли не все авторы XVIII и XIX столетий воображали грядущее эпохой безраздельного, всемирного господства России. Чаянов первым представил совсем иное развитие, и его утопия есть явление небывалое: прежние усовершенствовали наличный порядок, исправляли его дефекты, нередко попросту меняя знаки его реальной истории. Чаянов нарисовал утопический мир несопоставимо со своими литературными предшественниками: в его основу положены принципы, которые до тех пор никогда не рассматривались русскими утопиями.
«В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия, каждый работник – творец, каждое проявление его индивидуальности – искусство труда» (с. 183).
Как бы ни оценивать эти взгляды, несомненно, что ни один русский утопист такне воображал грядущего. Сельское хозяйство кажется Чаянову идеальной областью приложения творческих способностей индивида, а промышленный капитализм классифицируется «не более как болезненный, уродливый припадок… а вовсе не этап в развитии всего народного хозяйства» (с. 185).
От страны крестьянской утопии у Алексея остались такие впечатления:
«Но этот окружающий мир с капустными городами, синими далями и красными гроздьями рябины уже не был чужд ему.
Он почувствовал с ним новую, драгоценную для себя связь, близость даже большую, чем к покинутому социалистическому миру…» (с. 193).
Понятно: что же ближе человеку, как не сам человек? В мире же, где очутился «брат мой» (в этом случае «брат» уместен, это, по существу, каждый из нас, ближний, которому следует пожелать того, чего желаешь себе), именно человек– предмет заботы, интереса, внимания, чего не было (Чаянов предполагал, согласно его образной логи – ке, и не будет) в социалистическом мире. Вот почему от него хотелось избавиться, и метафора утопии Чаянова построена, как можно судить, на невысказанной в отчетливых понятиях тоске оттого, что нужно вернуться к прежней жизни. Может быть, этим обстоятельством разъясняется неотчетливая оптика городского пейзажа в начале повести, заканчивающейся тем, что героя подозревают в злоумышлении против утопической страны, и хотя он оправдан и обвинения сняты, он покидает место своего недолгого заключения с тяжелым сердцем:
«Сгорбленный и подавленный происшедшим, он медленно спускался с лестницы веранды, идя один, без связей и средств к существованию, в жизнь почти неведомой утопической страны» (с. 208).
После этих слов автор написал: «Конец первой части».
Сколько мне известно, вторая не была написана, и финальные строки можно истолковать так: неведомая утопическая страна – не только Москва/Россия 1984 г., но и Россия той поры, когда создавалось «Путешествие». И не от утопии 1984 г. стеснилось сердце героя, а от не высказанного автором ощущения, что небезоблачным будет грядущее реальной, исторической России, из которой так хорошо унестись туда, где побывал «брат мой»; откуда не тянет вернуться, но где, увы, никому не суждено жить.
С этой стороны утопия Чаянова неожиданно сближается с утопиями Замятина и Козырева; и ее можно классифицировать как антиутопию, учитывая упомянутый выше двойной утопизм: написанная в 1920 г., она изображает случившееся с героем в 1921 (1–я утопия), в результате чего он попал в 1984 г. (2–я утопия). Таким образом, 1984 год противостоит 1921–му, и мир той, грядущей поры явно разногласит миру этому. Утопия же 1921 г., в отличие от утопии 1984–го, является свернутой, с еще неопределившимися перспективами, однако – вот откуда мрачные тона и в окончании повести, и в городском пейзаже начала – велика вероятность, что перспективы не сулят ничего радостного.
Поскольку 2–я часть задумывалась автором, даже если отнестись к словам «конец 1–й части» как к художественному приему, имеющему целью ввести читателя в заблуждение, но поскольку все же не невероятно продолжение, то его можно было бы объяснить, как однажды я пробовал объяснить отсутствие 2–й части в «Мертвых душах» Гоголя: реальность России не давала поводов вообразить исправление Чичикова, благодетельный поворот в его судьбе, избавление страны и народа от засилья мертвых.
Нечто похожее могло произойти с воображением (не с логикой, не с понятиями) Чаянова: он собирался найти выход и для «брата Алексея», и для реальности, из которой тот попал в 1984 г. Ничего
не удалось, реальность в который раз оказалась сильнее благих намерений, но странное дело – она развивалась так, словно сбывалась утопия: многое, о чем грезили русские утописты, превратилось в каждодневный быт, за одним разве исключением – осуществленная утопия никому не принесла радости, вопреки всем литературным проектам. Вот об этом‑то – о несчастье утопии, перешедшей из книги в действительность, – и предупреждали русские литературные утопии XX столетия. По крайней мере, две из них, «Мы» Замятина и «Путешествие» Чаянова (обе, кстати, 1920 г.), назвали – если не придавать слову буквального значения – и причину несчастья: человек остается средством в руках тотальной государственности. Замятин об этом прямо, а Чаянов, изображая противоположный порядок. Однако главная причина, найденная писателями, свидетельствует о существенных переменах в сознании русских: человек становится объектом, тогда как прежде таковым рассматривали народ, государство, человечество. Прежнее отношение еще имеет силу, но рядом появляется другое, хотя – покажет опыт следующих десятилетий – оно пока не влияет на перемену действительности. Повлияет ли, кто знает?
Утопия Чаянова – последняя, опубликованная в России. Остальные вещи, о которых пойдет речь ниже, не являются представителями жанра, в них лишь попадаются мотивы, свойственные чистым утопиям. Эти мотивы и станут предметом дальнейшего исследования.
Почему же не было полноценных (в жанровом смысле) утопий после Чаянова? Нахожу две причины. Первая содержится в характере самого жанра: утопия предполагает, что существующие порядки нехороши. Большевистский режим не позволял независимой критики. Вторая причина кажется более существенной, о ней и пойдет разговор. Похоже, писатели почувствовали, что возникающие условия не подлежат улучшению; что даже когда сами авторы намерены пропеть этим условиям гимн, они – против своей воли (не все, правда, против своей, многие и добровольно) – сбивались на похоронный марш. Я потому и завел разговор об утопических мотивах, что они появляются, так сказать, исподволь и попадают в неразрешимое противоречие с не контролируемой писателем художественной логикой, опровергающей и эти мотивы, и сам торжественно – радостный тон, который хотят придать своим сочинениям авторы.
В книгах М. А. Булгакова «траурный марш» звучал отчетливее других мелодий. Из тех, у кого я нахожу утопические мотивы, Булгаков был писателем, не питавшим, кажется, никаких надежд на будущее, – таковы оба его произведения 1925 г.: «Роковые яйца» и «Собачье сердце».
Если сохранить предложенную выше классификацию утопий: социологические (каковы едва не все русские долитературные и XVIII столетия утопии, «Ленинград» Козырева) и антропологические (в чистом виде им соответствует, пожалуй, лишь роман Гоголя); если признать, что имеется группа сочинений, объединяющих оба подхода («4338» Одоевского, «Что делать?» Чернышевского, «Сон смешного человека» Достоевского, «Мы» Замятина), то антропологизм в повестях Булгакова следует поставить в более широкий контекст биологизма. Это объяснимо и медицинским образованием автора, и, возможно, влиянием западноевропейской литературы, в частности, романов Г. Уэллса «Пища богов», «Остров доктора Моро», «Люди как боги»; «Грядущая раса» Э. Бульвер – Литтона. Влияние, конечно, носило исключительно историко – литературный характер некой «подсказки», побудительного импульса – и только, ибо содержание русского писателя абсолютно оригинально.
Оригинальность этих вещей, отличающая их от западноевропейских предшественников, состоит прежде всего в том, что изображены биологические и антропологические проблемы. Никакой социологии (новинок в государственном строе, в политической организации общества, чиновного аппарата и пр.), свойственной прежним литературным утопиям, у Булгакова нет. Однако био– и антропология представлены так, что служат комментарием (бесспорно, умышленным) социологической проблематики.
Действие «Роковых яиц» отнесено к 1928 г. – почти синхронно времени публикации. Профессор Персиков открывает красный луч, ускоряющий рост организмов и увеличивающий их размеры. В качестве метафоры это изобретение имеет несколько ближайших смыслов. Во – первых, символика красного без каких‑либо сомнений олицетворяет советский режим. Во – вторых, принцип ускорения – одна из вечных констант режима. С момента его возникновения («военный коммунизм» как немедленное введение коммунизма), знаменитого лозунга «Догоним и перегоним» (20–50–е годы) до совсем недавней (вторая половина 80–х годов) идеи ускорения. Заодно вспоминается «Время, вперед!», «Пятилетку в четыре года» – почти любой читатель может продолжить этот список, свидетельствующий о полном пренебрежении реальным, историческим временем, в котором испокон чудится обман и подвох.
Создатель «Роковых яиц» со свойственной писателям художественной проницательностью почувствовал в таком пренебрежении временем одну из важных черт новой власти, на свой лад и в новых условиях продолжающую национальную традицию.
Наконец, в – третьих, ускорение под действием красного луча разрушает сложившиеся в природе ритмы и сроки, ведет к засилью примитивных организмов. Попытка же перенести эту методику на более сложные формы жизни может привести к катастрофе.
Метафора этого последнего смысла, читаемого в изобретении профессора Персикова, ныне кажется очевидной: большевистский эксперимент по ускоренному созданию нового общества привел к распространению примитивных отношений и вызвал обеднение самого человеческого типа. В повести дана безукоризненная с точки зрения художественной логики мотивация такого содержания метафоры.
«Будем говорить прямо: вы открыли нечто неслыханное<…>Профессор Персиков, вы открыли луч жизни!
Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова.
– Ну – ну – ну, – пробормотал он<…>
– Да вы гляньте, – Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобноевыражение…» [10]10
Булгаков М. А. Дьяволиада. С. 114.
[Закрыть].
Злобу, агрессию, красным лучом многократно усиленные в примитивных организмах (ибо основанием и целью явились не селекция уникального, не поддержка исключительного, а «скорость и размеры»), писатель угадал в качестве господствующих признаков нового общества, нового порядка жизни, новой психологии. Когда к профессору является посетитель и, рекомендуясь директором совхоза «Красный луч», называет фамилию – Рокк, метафорические смыслы повести получают дополнительные значения: да, красный луч, содействующий росту примитивных организмов (злобе, взаимной агрессии), – это рок, непреодолимая сила, которая победит, но ее победа – катастрофа, ибо эта сила озабочена только собой, ей нет дела ни до чего другого, человек (если о нем заходит речь – а в повести Булгакова как раз до человека и не доходит, о нем – его следующая книга – «Собачье сердце») для нее – лишь ничем не примечательная разновидность биоматериала.
Характерен разговор Рокка с Персиковым:
– Товарищ профессор, – ответил Рокк, – вы меня, честное слово, сбиваете. Я вам говорю, что государству необходимо возобновить у себя куроводство, потому что за границей пишут про нас всякие гадости. Да.
– И пусть себе пишут…
– Ну, знаете, – загадочно ответил Рокк и покрутил головой
(с. 141).
Нужно, чтобы перестали писать о неблагополучном, это – государственная задача. Вдумаемся в логику, воссозданную писате – лем: хотят наладить некое дело не для того, чтобы людям стало лучше (не это занимает в первую очередь), а чтобы перестали говорить, что у нас плохо, чтобы слово «плохо» не произносилось. Совсем не важно, как на самом деле, важно, чтобы произносились нужные слова, – не шаманское ли общество, где сохраняется такое отношение к слову?
Вот это «агрессивное шаманство» как психологическую и социальную практику «красного луча» предвидел М. Булгаков. В таком смысловом контексте читается диалог Рокка с птичницей совхоза:
– Эх, выведу я цыпляток! – с энтузиазмом говорил Александр Семенович<…>Что? Не выведу?
– А вы знаете, Александр Семенович, – сказала Дуня, улыбаясь, – мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские (с. 150).
Антихрист, дьявол – определения затеянного дела, метафорой которого является и совхоз «Красный луч», и ускоренное выращивание куриц, обернувшееся выведением гадов невиданного размера (дьявольская разновидность не раз упоминавшегося русского глобализма). В повести Булгакова имеем дело с одним из непрозрачных вариантов антиутопии. Сопоставив эту книгу с «Мы», «Ленинградом», нахожу, что примерно в одно время у разных авторов появляется сходное изображение будущего, сулящего катастрофические потрясения, причина которых – «красный луч».