Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"
Автор книги: Валерий Мильдон
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
И еще одно. «На царство сядет царь убогий» Платонова слишком напоминает слова «Жития Андрея Юродивого»: «В последня дни воставит Господь Бог царя от нищеты». Полагая, что житие Андрея Христа ради юродивого стало известно на Руси с XI в., нужно признать, что идея «царства убогих» удерживается у нас едва ли не тысячу лет.
Как не вспомнить Г. Флоровского: «Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией» [39]39
Вопр. философии. 1990. № 10. С. 83.
[Закрыть].
Тысяча лет – немалый срок, почти вся писаная русская история, следовательно, от исторического рождения русский человек сопровождаем утопией, а посему несправедливо ждать, чтобы избавление произошло в считанные годы. Такое наследство изживается не сразу, а главное, трудно.
Цитированные строки Платонова не единственный в его стихах пример, когда несовпадение метафорического смысла с авторскими намерениями разрушает художественное содержание.
Мы под железными стонами Счастье для мира творим. Мы трудовыми подъемами Землю сжигаем и сами горим. («Субботник». III, с. 497)
Творим счастье для мира под железными стонами. Кто же стонет? Те ли, кто творит счастье и стонет от непомерной ноши, которую готовы терпеть, лишь бы избавить человечество? Или те, кому творят счастье, не спросясь с их желанием? В каждом случае оказывается, что за счастье одних платят несчастьем других.
Две последние строки походят на нечаянный прогноз: и земля сожжена трудовыми подъемами, и многие люди сгорели —в прямом и переносном смысле слова.
Наконец, в стихотворении «Май» Платонов как бы интегрирует предыдущие катастрофы в своих стихах – смерти, пожары, перекройку мира:
По земным пустыням строим Новый Город…
(III, с. 497)
Вот оно что: кошмары и тотальные несчастья (о которых автор, само собой, не помышляет, но которые следуют из его программы глобальных социальных перемен) ради Нового Города, где исполнится золотая мечта человечества о полном и окончательном счастье, сбудется утопия.
В приведенной строке есть метафора – Новый Город строят по земным пустыням, – имеющая двоякий смысл. Один: пустыни застраивают новыми городами, мертвые некогда места расцветают. Другой: предварительное условие нового – обращение в пустыню старого, каково б ни было, со всем его добром и злом.
Нельзя без возражений установить, какой смысл вероятнее, однако Платонов, хотел он этого или нет, использовал Новый Город в качестве традиционной метафоры, иначе откуда заглавные буквы: их написание предполагает, что имеется в виду Град Небесный, спускаемый на землю, осуществленная утопия, всеобщее избавление от зла. Не станет ли впоследствии одним из вариантов «Нового Города» Чевенгур?
Среди персонажей стихов Платонова находятся либо те, кому предстоит населить грядущий город, либо те, кто готовит ему почву, фундамент (образ, который потом тоже возникнет в прозе писателя, – «котлован» как место, откуда начнется «Новый Город»). Это своеобразные фигуры, лишь отдаленно напоминающие людей. Из многих человеческих настроений, действий, чувств у них очень ограниченный набор – преобладают разрушение (и смерть – его совершенная форма) и упоение им; страстное убеждение в том, что существующий человеческий тип никуда не годится и нужно заменить его машиной: или буквально, целиком; или ему нужно приобрести качества, свойственные машине.
Мы до ночи, мы до смерти – на машине, только с ней. Мы не молимся, не любим, мы умрем, как и родились,
у железного лица. (III, с. 498)
Новые люди не любят, они до ночи у железного лица. Да ведь это Вий! Герои лирики Платонова объявили себя принадлежащими бесовскому миру – тогда‑то понятно, почему они не молятся, не любят и почему машина мила им: только превратив в нее человека, можно заставить его служить нечистой силе. Вспоминается, конечно, Володя Макаров из романа Ю. Олеши «Зависть»: он завидовал в жизни только машинам, и после сказанного о Платонове персонаж Олеши выглядит как вариант нечистой силы, посланец тогосвета.
При справедливости высказанного суждения Новый Город становится разновидностью подземного мира – пристанища бесовщины, и писатель пообещал (без умысла), что все силы новогоброшены на устройство грандиозных (еще вариант русского апокалипсиса) похорон – низведения человечества под землю. Не слышится ли бесовское в признании:
…Мы сделали машину, оживили раз железо, Душу божью умертвили<…>
Почерневшими руками Смысл мы сделали из тьмы.
(III, с. 498–499)
Эти слова могли бы стать эпиграфом к «Чевенгуру»: переместили весь мир под землю, превратили жизнь в кладбище, после чего тьмаполучила смысл. В стихотворении «Топот» эта картина детализуется:
Без меры, без края, без счета Строят невидимый город, – Выше, страшнее, где тайна и холод<…>Тихо. Только в материи сопротивление.
(III, с. 499)
Разве не ясно, что это за место,где тайна и холод и только материя живет? Не станем обманываться словом «выше»: тьма и холод перевешивают, впрочем, «вышина» не противоречит «могиле» (ведь о ней, в сущности, идет речь!), может быть, как раз вышина есть метафорическое подчеркивание могилы (надгробный памятник), обозначение, фиксирование могилы… Правда, имеется еще одно место, характеризуемое этими чертами, – космос, вышина, тьма и холод всемирного вещества. При таком чтении стихов Платонова выходит: он одними понятиями описал космос и могилу, и, согласно его метафорике, это однородные явления. Но тогда его литературные герои, одержимые космосом, межзвездными далями, заражены некрофильством и могут рассматриваться явлениями нечистой силы, бесовским наваждением, чего, разумеется, автор не желал. Однако случайно ли, что рассказ «Потомки солнца» первоначально назывался «Сатана мысли»; что образ сатаны «перешел» в повесть «Эфирный тракт» под видом инженера Исаака Матиссена, чья мысль способна управлять физическим порядком, преодолевая сопротивление материи? На глазах одного из персонажей насосная установка орошает высохшее поле по мысленному приказу инженера – «сатаны».
«Матиссен ехидно посмотрел на Кирпичникова и сказал: – Видишь, чем стала мысль человека? Ударом разумной воли! Не правда ли?
И Матиссен уныло улыбнулся своим омертвевшим лицом.<…>На глазах Кирпичникова Матиссен явно насиловал природу. И преступление было в том, что ни сам Матиссен, ни все человечество еще не представляли из себя драгоценностей дороже природы. Напротив, природа все еще была глубже, больше, мудрее и разноцветней всех человеков» (I, с. 175).
Эти строки выдают противоречие художественной мысли Платонова. Матиссен, вторгающийся в жизнь, – некий сатаноид (у него мертвенное лицо), он прикидывается живым, чтобы сохранить власть над миром. Платонов ощущает безумие, бесовство такой власти, для которой «только в материале сопротивление», и этот образ можно рассматривать в качестве неумышленной метафоры большевизма, если исторически и топологически ограничивать повесть.
Однако в том же абзаце, где изображен Матиссен – сатана, автор пишет, что природа глубже и мудрее всех человеков; человек, следовательно, мельче и меньше и потому не представляет драгоценности дороже природы. Вероятно, с этим убеждением автора связаны его пристрастия к машине, механизму, технике. Именно отсюда естествен шаг к признанию благодетельности большевистского переворота (о чем Платонов всегда говорит с безоговорочной определенностью) как условия, необходимого, чтобы проникнуть в заповедную природу, раздвинуть границы познанного мира. Подобной грандиозной задаче явно не соответствует существующий тип человека, и посему не меньших усилий требует переделка этого типа, равнозначная (хотел или нет сам Платонов) тому, что делает Матиссен с природой. Вот он говорит Кирпичникову:
«Такая высшая техника имеет целью освободить человека от мускульной работы… (того же хотел Андрей Бабичев в «Зависти» Олеши и в том же 1926 г. – В. М.).Я хочу добиться, чтобы обойтись без дополнительных механизмов и без всяких посредников, а действовать на природу прямо и непосредственно – голой пертурбацией мозга. Я уверен в успехе техники без машин. Я знаю, что достаточно одного контакта между человеком и природой – мысли, – чтобы управлять всем веществом мира! Понял!..<…>В каждом теле есть такое место, такое сердечко, что если дать по нем щелчком – все тело твое: делай с ним что хочешь!» (I, с. 175).
Матиссен изображен Платоновым как маг, языческий повелитель стихий, шаман– заклинатель, мечтающий о тотальной власти над стихиями. Человек для него – одно из орудий этой власти и рассматривается в качестве разновидности материального мира, как материя – тело. По сравнению с антропологией стихов видны перемены: взгляды, представленные в лирике молодого Платонова и выраженные образом инженера Матиссена, автор подвергает художественной критике: теллурический магизм сродни сатанизму, его энергия питается силами смерти. В Матиссене Платонов невольно осуждает собственные стихи – здесь, по – моему, и проходит грань противоречия. Платонов не делает (вполне искренно, я убежден) логически следующего шага: не оценивает коммунистической утопии тоже магическим заклинанием стихий. Разгадав бесчеловечность «шаманизма» в своем герое, писатель не разглядел языческого магизма в окружающей его социальной и политической практике.
Платонов – художник почувствовал угрозу в программе Матиссена: «делай с ним (с человеком) что хочешь», но не увидал, что такова русская историческая обыденность; что этот принцип стал главным в большевистской «антропологии», которая (этого Платонов тоже не разглядел) отнюдь не была изобретена, а всего – навсего являлась рутинной каждодневностью русской истории.
Один из героев «Эфирного тракта» мечтает «случайную нечаянную жизнь человека превратить в вечное господствонад чудом природы» (I, с. 156).
Мысль, будто человек – хозяин природы, может родиться в сознании, долго пребывавшем в рабстве: раб думает не о том, чтобы освободиться, но чтобы стать господином. Поэтому в истории власть, переходившая в руки бывшего раба, становилась причиной нового рабства. Свободным может стать человек,но для этого нужно работать над созиданием в нем человека, а не заботиться о вызволении из рабства; необходимо воспитание гуманитарного сознания, которого не было у молодого Платонова, – оно стихийно складывалось в нем, сознательно же, как человек обыденной жизни, он до конца дней искренно поддерживал советский режим. Это противоречие обыденного и художественного сознания было сильно в Платонове. Подобный же тип противоречия усматривается в «Зависти» Ю. Олеши, в меньшей степени в утопии А. Чаянова. Не исключено, оно имеет типологический (по крайней мере, для той поры) характер.
Негуманитарность вызвана не революцией – та сама детище негуманитарных взглядов, насколько события зависят от мировоззрения. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане» Платонов – художник совсем разорвет с традицией негуманитарного («шаманского») понимания человека, сохранив это понимание для оценки происходивших событий.
Утопично безоговорочное представление человека частью материального мира, в качестве таковой поддающегося любым, преимущественно социальным, экспериментам. Согласно опыту былых утопий, литературных и революционных, именно те, кто придерживался негуманитарных взглядов, рассматривали человека материалом любых рациональных опытов, в истинности каковых сами авторы не сомневались. Еще и еще повторю: так могло быть потому, что человека ставили в связь с миром, законы которого якобы известны, разве кое – какие частности требуют уточнения. Один из героев Платонова думает: «Электрон – существо примитивно организованное и биологические реформы в нем чрезвычайно легки» (I, с. 159).
Так оценивается материал, с которым имеет дело персонаж, но вместо «электрона» слышится «человек», что бы ни думал на сей счет автор. «Эфирный тракт» свидетельствует: поэтическая антропология, выраженная Платоновым в стихах, – не только дань молодости, но устойчивое личное убеждение, хотя в повести есть знаки, что антропология, которой предшествует многовековая российская история, дает трещину. Причина и в художественной индивидуальности автора, и в том, что наиболее чуткие натуры догадываются о ложности прежних воззрений.
«Русское овражистое поле в шесть часов октябрьского утра – это апокалиптическое явление, кто читал древнюю книгу – Апокалипсис. Идет смутное столпотворение гор серого воздуха, шуршит робкая влага в балках, в десяти саженях движутся стены туманов… В такую погоду, в такой стране, если ляжешь спать в деревне, может присниться жуткий сон» (I, с. 179–180).
Этот сон, можно допустить, из числа утопических снов русской литературы. Но те сны, как правило, благие – жутко пробуждение. Здесь жуток сон, страшна утопия. Родной, деревенский пейзаж – апокалиптическое видение; родина – катастрофа; это противоречит прежним (в стихах) взглядам Платонова, воображавшим перспективы благодетельными. Правда, через два десятка страниц пейзаж иной:
«Летнее солнце ликовало над полнокровной землей, и взорам двух людей предстала новая Москва – чудесный город могущественной культуры, упрямого труда, умного счастья» (I, с. 204).
Обычное дело: деревня либо спасенье, либо несчастье. Образ Москвы вполне соотносится со стихами молодого Платонова, безоговорочно поддержавшего социалистическую утопию, как это он делал всегда в своих осознанных, чистого разума сочинениях – статьях о литературе, публицистике и, увы, некоторых художественных вещах. До конца дней Платонов остался советским человеком, утопистом, т. е. его философия была принципиально негуманитарной. Но в «Эфирном тракте» эта негуманитарная антропология потрясена, кажется, впервые для творчества Платонова.
«Никто еще не уяснил себе, ценою каких трагедий и катастроф согласуется бытие молекул в теле человека и создается симфония дыхания, сердцебиения и размышления. Это неизвестно.Потребуется изобретение нового научного метода, чтобы его заостренным инструментом просверлить скважины в пучинах нутра человека и посмотреть, какая там страшная работа» (1, с. 188).
Неизвестно, что такое человек. Просверлим скважины и посмотрим – наглядное выражение противоречий Платонова: если не знаем, каков человек, нельзя трогать – сверлить, ставить опыты. С одной стороны, стихийное усвоение гуманитарного взгляда русской классической литературы: человек – тайна. С другой – полное пренебрежение тайной, вмешательство в неведомый мир и, конечно, его разрушение, о чем будет скорбеть сам автор.
В романе «Счастливая Москва» скважину «просверливает» один из героев, хирург, анатомируя мертвое тело: «Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи… Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала…
– Видишь! – сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. – Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа – нюхай!» (с. 34).
Содержание метафоры больше, чем разрушение, речь идет не просто о необратимых процессах в человеке, положение куда хуже, ибо, кажется, пробил «последний час природы», разрушается состав земных частей, – скорее всего, невольно Платонов переиначивает упоминавшееся стихотворение Ф. Тютчева «Последний катаклизм». Если пустота в кишках движет историю, истории давно нет, какая история у пищеварения, к тому же и пищеварения уже нет – перед читателем нарисована картина послесмертного вскрытия, ассоциируемая с реализованной утопией.
В творчестве Платонова существуют две контрастные образные системы. Тоннели, шахты, колодцы, подземная жизнь (образы будут интегрированы «Котлованом»), уходящая во тьму, где никаких ориентиров, надежд, перспектив («…Где нет готовых форм, // Где все разъято, смешано, разбито, // Где вместо неба лишь могильный холм…»). И образы неба, света, сияния, вершин, совпадающие с образами официальной пропаганды. Правда, верх оказывался метафорической изнанкой земли – могилы, символом обреченности сияющего мира тьмы – смерти – таково взаимодействие этих двух систем у Платонова, неподотчетное его воле. В котловане собираются строить высотное здание, существует лишь проект, роман же описывает сооружение котлована – гигантского могильника.
Такой смысл приоткрывается одним из второстепенных образов «Эфирного тракта»: описывая деталь новой архитектуры, автор видит в ней «надежду, что мертвые будут отняты у вселенной силою восходящей науки, воскрешены и возвратятся к живым» (1, с. 202–203).
Высотное здание – знак победы над смертью, так и не появляется в «Котловане»: роман завершен смертью ребенка и вообще изобилует образами неуклонной убыли, разрушения, обобщаемых безысходным концом – смертью, одна из причин которой в книге – насилие над миром.
Идея волевого овладения тайнами природы свойственна некоторым вещам Платонова («Маркун», «Эфирный тракт», «Лунная бом – ба»). Она соответствовала и официальной идеологии и, предположительно, была распространена в массовом сознании. Беспосадочные авиаперелеты, экспедиции в труднодоступные места, прямо‑таки эпидемия рекордов в промышленности, на транспорте, в угледобыче. Эти настроения, этот дух Платонов не только разделял, но считал чуть ли не самым совершенным выражением человеческих качеств, реализовавшихся в условиях нового общественного строя: «…Творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма», – писал он в статье 1937 г. «Пушкин – наш товарищ» (2, с. 288).
На деле изобретательный труд, как мы теперь знаем, был не творческим порывом, а спланированной государственной акцией, имевшей одной из целей вызвать те (или похожие) строки, которые написал Платонов. Идея же переделывания природы, насильственного ускорения ее хода («Мы не можем ждать милостей у природы…»), превращения ее в служанку обернулась террористической иженерией, насилием над материальным миром, включая, разумеется, человека, чья натура тоже подлежала переделке с помощью «новой педагогики». Ныне достаточно известны «педагогические» задачи, которые ставились и, само собой, были «решены» при строительстве Беломорско – Балтийского канала, – перевоспитание трудом антиобщественных лиц. Н. Погодин в «Аристократах» доверчиво к этой «педагогике» изобразил якобы переделку бывших воров.
Однако если эти формы насилия и были изобретены тогдашним режимом, самый принцип, основанный на представлении человека органическим элементом физического мира, не имеющего индивидуальной ценности (только в массе: народ, страна, человечество), – самый этот принцип в России извечен, на нем держатся приемы первобытной магии в пропаганде, в бытовой жизни, в идеологии. Инженер Матиссен (а с ним и Платонов) убежден, что воздействие человеческой мысли на косное вещество только первый шаг к радикальному изменению людьми собственного бытия, как об этом мечтали тысячелетия, шаг к реализации утопии.
От этого убеждения рукой подать до идеологии, признающей возможным насилие над человеком ради всеобщего блага, – социальный магизм, притупляющий чувствительность к мукам отдельного лица и являющийся продолжением, разновидностью «шаманства», свойственного архаическим обществам. К их числу – по интенсивности стремления осуществить утопический идеал – следует отнести и советское общество, сохранившее шаманскую практику, доставшуюся от языческих времен.
В качестве типологически ближайших предшественников Платонова назову Н. В. Гоголя и Ф. К. Сологуба. Гоголь, как и Платонов, был уверен: стоит изобразить святого человека (каким он собирался сделать Чичикова в 3–м томе «Мертвых душ» после испытаний, выпавших на его долю в 1–м и 2–м томах), это послужит исправлению русских людей, России. Ничего нет сильнее слова по воздействию на человека – типичное «языческое» убеждение, реликт магической эпохи, вообще хранимый искусством, но словесным с особым рвением, которое в России тем горячее, чем историческая среда менее благоприятна результатам, достигаемым с помощью этого средства. Скорее всего, эта неблагоприятность и помешала Гоголю написать Чичикова – праведника: воображению автора не за что было ухватиться.
В трилогии «Творимая легенда» (на самом деле писатель держит в уме творимую реальность,она истинный объект его магии, осуществляемой средствами слова) Ф. Сологуб описал город, где живет некто Триродов, химик, способный оживлять мертвых, вызывать их из могилы (одна из постоянных мыслей в творчестве Платонова), – свойственный магу дар общаться с нечистой силой, делающий его своимв ее мире. Убедившись в полной негодности наличного социального порядка, Триродов (в прошлом у него была и партийно – социалистическая практика) строит летательный аппарат и однажды уносится из России на фантастические острова, чтобы там создать новый общественный строй, в котором угадываются социалистические контуры.
Отличительная от западных литературных утопий черта утопий Гоголя, Сологуба, Платонова состоит в одном важном пункте. Западное художественное сознание преодолело фазу социального магизма; магия сохранилась в качестве черты искусства, ему от природы свойственной: искусство может воздействовать на человека, изменить его привычки, вкусы, жизнь. Социальный порядок западная утопия («магия») оставила, убедившись, наконец (возможно, не без влияния опыта русской литературной утопии и практики), что любая подобная попытка превращает человека в объект сугубо материальный, в некое средство, каким тот не является. В этом и состояло развитиезападной культуры: она признала, что человек не принадлежит весь физическому миру не только духовно, но социально.
Один из исследователей утопического сознания в западной литературе писал: «Если ГУЛАГ есть лишь аватара фаланстера, перенесенного на Колыму, то он – «нормальный» феномен, некий кошмар среди прочих продуктов безумной мечты» [40]40
Baczko В.Les imaginaires sociaux. Memoires et espoirs collectifs. P., 1984. P. 129.
[Закрыть].
Примечательное сопоставление: фаланстер и ГУЛАГ. По духу оба и впрямь недалеко ушли один от другого. Исторически же между ними лежит пропасть, хотя ГУЛАГ, несомненно, продолжение фалан – стера. Однако западный фаланстер так и остался в книге, а ГУЛАГ сделался обыденной практикой и попал в книгу только в 1980 г.
Идеология магизма не исчезает, в Новейшее время она трансформируется в социально – политический тоталитаризм с его идеями переделки природы, самого человека, вплоть до физической трансформации последнего. Из того, что наблюдаемо к концу XX столетия, следует, что западный мир создал влиятельные и постоянно действующие механизмы цивилизации, не позволяющие архаическим слоям сознания оформиться, социально ли, политически. Магизм перестал играть историческую роль, хотя, повторяю, существует и будет существовать, но отнюдь не как ведущая сила бытия народов. Я полагаю, в этом одна из причин, почему из литературного опыта западных стран исчезли утопии.
Не то Россия, по сей день принадлежащая к архаическим обществам. Здесь шаманский магизм больше распространен, чем в обществах Запада. То, что Триродов (почти Природов – человек природы, материальных сил, шаман, короче говоря) в молодости принадлежал к политическим экстремистам, имевшим целью ниспровергнуть самодержавие, является не случайной деталью. Политический терроризм – тоже черта поведения, в основании которой лежит психология, свойственная исторической архаике, если сравнивать с культурой, ориентированной на ценности индивидуального существования. Террорист исходит из предпосылки, будто, поменяв людей у государственного руля, можно изменить характер исторического движения: личная воля мыслится управляющей состоянием мира – типичная шаманская психология, обыкновенное заблуждение мага, уверенного в своей способности повлиять на материальные силы, земные стихии.
Магизм – черта утопического мышления, признак глубокой социальной архаики. Ф. Сологуб, мастер обнаруживать свойства архаической психологии («Мелкий бес»), выразил это фигурой Триродова, передал умонастроения, распространившиеся потом в условиях большевистского режима, выросшего из языческой психо– и гносеологии русского магизма.
Свидетельством такого, а не иного развития служат поэзия Платонова и его ранняя (до конца 20–х годов) проза, в частности упоминавшийся «Эфирный тракт». Инженер Матиссен концентрирует мысль на физических объектах, изменяет орбиту болида, и тот падает на океанский пароход. Есть косвенные доводы, что на создание этой фигуры повлиял интерес писателя к философии Н. Ф. Федорова, чья идея глобальной метеорегуляции – неожиданная разновидность магизма и репрессивной инженерии. Федоров, конечно, не помышлял об этом, но тут и не надо помышлять – так, мы не думаем о бие – нии сердца, о том, что нам присуще, кроме случаев, когда все это приходит в расстройство. Федоров лишь выразил одну из черт нашего архаического мировоззрения, зависимого, как и всякий магизм, от аграрных взглядов на человека – якобы интегральную часть мира. Человеческие способности не хотят мириться с такой интегральностью, и, кстати, магизм заключает в себе условия собственного краха, нерешаемого противоречия: он рассматривает человека частью косного мира, не желая этого признавать (потому и хочет воздействовать на этот мир), – в иной логике плохо объяснимо, как магия вросла в культуру.
Статью 1935 г. о Федорове Г. Флоровский назвал «Проект мнимого дела»: «Федоров мало интересуется судьбой отдельной особи… И в воскрешенном мире его интересует не столько полнота лиц,сколько именно поколений, – осуществленная или восстановленная целость рода…<…>Индивид остается и должен быть только органом рода<…>Человек для Федорова есть, прежде всего, техник, почти что механик природы, распорядитель, распределитель» [41]41
Культура и свобода. 1992. № 1–2. С. 32. Курсив автора.
[Закрыть].
«Механик природы» – образная разновидность первобытного мага, нечистой силы, способной повелевать мертвыми. Федоровское общее дело – воскрешение умерших – напоминает оживление трупов, сохраняющих внешнюю механику живого, но по сути остающихся мертвыми. Пафос этого учения близок пафосу большевизма с его культом инженерии, механики, технократии, многое предусматривающей, кроме одного – индивидуального человеческого существования.
Платонов начала и середины 20–х годов еще в круге магических понятий, они зашатаются в нем примерно с конца 20–х годов, как это произошло в ту же пору с Заболоцким. Возможно, имеем дело с закономерностью: магизм (убеждение в способности человека воздействовать на физический мир волевыми усилиями) – система взглядов архаического общества; в России таковое сохранилось дольше, чем на Западе; режим большевиков – продолжение старой русской традиции – придал ей индустриальный размах. Эту идеологию поддержали многие писатели, но художественное творчество противится социальному магизму, хотя само магично. Однако художественный магизм – в этом его культурное отличие от магизма первобытного – имеет дело с нематериальной, воображаемой средой. Художественное творчество не может, не разрушая своей природы, сделаться социальным, творчеством жизни. Это означало бы возвращение к первичному магизму, отказ от того, чего добилась культура.
Художественное творчество противится магизму, поэтому, я полагаю, писатели, художественная величина которых выше заурядности, вольно или невольно (чаще как раз невольно) оказываются не в ладах с любыми формами социального утопизма (читай: магизма).
От магизма отходит и Платонов с конца 20–х годов, невольно отходит, поскольку «вольно», осознанно сохраняет веру в справедливость, благодетельность режима, его целей, а возможно, и средств. Очень ярко об этом говорят публицистические страницы писателя. Несколько примеров.
«Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это – коммунизм» (статья «Пушкин и Горький», 1937, 2, с. 307).
«В. И. Ленин… является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности» (там же, с. 314).
«При Пушкине еще не было взаимного ощущения человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой, как теперь, – народ был еще слаб в сознании своего родства; и само это родство еще не было обосновано и освящено общим и единым смыслом, как ныне оно освящено смыслом создания социализма» (ст. «Павел Корчагин», 1937, 2, с. 365).
«Основная задача Октябрьской революции состояла и состоит в воспитании высшего типа человека на земле – по сравнению с человеком предшествующих эпох. На это направлены все усилия советской системы – материальные и духовные, в том числе и советская литература» (ст. «Анна Ахматова», 1940, 2, с. 362).
Подобными суждениями переполнена литературная публицистика Платонова. Обращают внимание слова: при Пушкине народ был слаб в сознании своего родства, при социализме это родство освящено общим смыслом. Значит, вывожу я, осознано.
Платонову, уже говорилось, свойственна глубоко архаическая, племенная психология. Он еще не осознал, что народ – лишь некая физическая среда, отрасль материального мира; что значение этой среды, как и всякой среды, определяется тем, благоприятна ли она развитию индивидуальности – исключительно человеческого феномена. И сила народа определяется, говоря с вынужденной абстрактностью, тем, какому числу индивидов дана жизнь. Оперировать же собирательным, нерасчлененным понятием «народ» – это, по – моему, и свидетельствует, что авторское сознание еще архаично. Но, удивительное дело, во – первых, русская литература знает не один и не два подобных случая; во – вторых, архаическое мышление сосуществует с художественным творчеством немалой объективной силы, и чем она выше, тем архаичнее мышление такого автора, но это – проблема художественного,а не социального творчества.
Платонов – человек остался в границах советской идеологии, остался утопистом, уверенным, будто основная задача Октябрьской революции – благо человека, Ленин – носитель пушкинского начала и пр. Но Платонов – художник усомнился в этом, и его сочинения конца 20–х – середины 30–х годов являются художественной критикой того, в чем он как человек был убежден.
В начале 20–х годов у Платонова не было расхождения между тем, что он писал как художник, и тем, что думал как человек. В городских стихах той поры индивидуальное не находило места, людей автор вообще не брал в расчет:
Лопнули мускулы. Смерть человеку – Брошен в колодец последний калека, Душу живую машина рассекла. Наша душа – катастрофа, машина.
Контекст, из которого взяты строки, не позволяет предполагать, что изображенная картина ужасает поэта. Она, похоже, вызывает в нем даже восторг, – впрочем, известно тогдашнее поклонение молодого Платонова машине.