Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"
Автор книги: Валерий Мильдон
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Я не ищу гармонии в природе. Разумной соразмерности начал Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе Я до сих пор, увы, не различал.
Как своенравен мир ее дремучий!
В отчаянном пении ветров
Не слышит сердце правильных созвучий,
Душа не чует стройных голосов.<…>
(с. 151)
Комментарии не нужны, однако поэт добавляет еще две строфы, очевидно выпадающие из смысла стихотворения:
И в этот час печальная природа Лежит вокруг, вздыхая тяжело, И не мила ей дикая свобода, Где от добра неотделимо зло. И снится ей блестящий вал турбины. И мерный звук разумного труда, И пенье труб, и зарево плотины, И налитые током провода.
(с. 152)
Объяснить эти строфы можно либо рецидивом прежнего утопизма, либо желанием примирить явную (не исключено, и самому поэту) непримиримость, найти некую теоретическую гармонию окружающего порядка и разумности, ему абсолютно чуждой. Возникает представление: разумному (а с ним и человеческому) вообще нет места в мире.
Что ж, пускай нет в мире, тогда стихи – единственное, последнее место,где оно существует, живет, но, повторяю, если и так, разумное выглядит поэтической заплатой на поэтическом тексте.
В «Осени» (1932) Заболоцкий, похоже, еще воображает природу рукотворным храмом – дворцом – зданием – старые привязанности не сразу оставляют душу. Он уже признал, что природа не такова, но найти в ней такоеместо человеку ему трудно, и новые переживания поэт передает в старых формах:
Осенних рощ большие помещенья Стоят на воздухе, как чистые дома. Архитектура осени.
Поэту мерещится в природе осмысленная организация, избавляющая от страшной мысли: природа знать ничего не знает о человеке, он для нее – один из бесчисленных элементов бесконечной материальности. Ужасное открытие, и этот хаос, интуитивно прозреваемый, автор пробует гармонизовать образами дома – храма, некоего архитектора, чьею волей возникли эти дома.
Это очень старый в западноевропейской литературе прием – уподоблять мир зданию, находить в природе аналогии с архитектурным сооружением, а их совокупность рассматривать в качестве некоего идеального места – осуществленной утопии. Подобный образ у русского писателя – вне каких‑либо жанровых соотнесений – может означать тоску по разумному порядку, стройности, организации, поскольку обыденная жизнь хаотична, неустойчива, рассыпается при всякой целенаправленной попытке придать ей структуру, прочность, определенность. Эти усилия ничто перед безмерной мощью стихийного, неопределенного бытия. Оно‑то и возбуждает стремление к пластической отчетливости, к ясным границам между предметами, что прежде всего предполагало бы отчетливость, оформленность каждого индивидуального существования. Где там! Пейзаж, законодательство, история не дают ясности, лишены пластики, за которую при всякой возможности хватается поэтическое воображение, как в случае со стихотворением Заболоцкого «Осень».
Впрочем, стройность, «архитектуру» (пускай фантастическую), порядок и определенность русский натуральный мир все же обретает: «И вся природа начинает леденеть» (с. 159). Это – далекий парафраз образов из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз Красный нос», где воссозданы (вряд ли это входило в намерения автора) те самые обстоятельства, при которых возможно существование утопии (но не – возможен человек) – леденящая стужа. Она – главный архитектор, то‑то названия появились: ледяной дом,зимний дворец.Но и у Некрасова, и много спустя у Заболоцкого дома – здания – дворцы – зимний порядок —свидетельства смерти. Заболоцким это чуть ли не историческое ощущение выражено в стихотворении 1935 г. «Начало зимы»: образы ясности, отчетливости, строгой определенности – здесь несомненные и неоспоримые свидетельства подступающей смерти:
Зимы холодное и ясноеначало Сегодня в дверьмою три разапостучало
Порядок и стройность оказываются признаками смерти – скользящее, произвольное сознание природы взято холодом в жесткую форму, и в ней сознание умирает:
И если знаешь ты,
Как смотрят люди в день своей кончины,
Ты взгляд реки поймешь
Выбор не богат: или порядок смерти, или беспорядочность, хаос живого, но безнадежного существования. Заболоцкий чувствовал это. В стихотворении «Венчание плодами» (1932, вторая редакция 1948) он изображает бытие в духе своих старых натурфилософских симпатий:
Встает пред нами рай,страна средь облаков,Страна среди светилвисящая, где звери С большими лицами блаженных чудаков Гуляют…
Да, рай, но где? В облаках, в надземных просторах, там не действуют земные законы тяготения (материального, социального). Образ возвращает к прежней гипотезе: Заболоцкий отказался от утопии – земного рая.
Цитированное стихотворение посвящено плодам Мичурина – разумной, очеловеченной природе: «Чтоб наша жизнь была сплошной плодовый сад» (с. 155). Поэт пробует спасти свою натурфилософию, потому что она и его социальная философия. Это нужно заметить, ибо убедившись в провале планов изменить природу привнесением разума, Заболоцкий догадывается, насколько можно судить по меняющимся настроениям его лирики, о крахе и социальных проектов.
В «Лодейникове» он увидел ужасный лик той природы, на которую прежде надеялся. Однако заканчивается стихотворение словами:
Суровой осени печален поздний вид, Но посреди ночного небосвода Она горит, твоя звезда, природа, И вместе с ней моя душа горит.
Что значит «вместе»? То есть со звездой? Там, устремившись отсюда туда, в далекий неземной мир, где только и возможно то, о чем грезилось здесь? Там – да, поэтому и «вместе» с «там». Здесь же – «я не ищу гармонии». Поэзия надоумила поэта: здешнее негармонизуемо, однако, попади человек туда(вспомним «Сон смешного человека»), как и тампревратится в здесь.Каков же выход? Заболоцкий словно отвечает: звезда горит там,душа – здесь; тамхорошо, как раз поэтому тудане надо стремиться, осуществленная утопия становится кошмаром. Она сохранит свое благо, оставаясь утопией, – хорошо там, где нас нет, зачем же разрушать благо, пробуя его получить? Сохранить утопию можно, лишь отказавшись от нее, и чем полнее отказ, тем, как ни странно, больше надежды.
Такова поэтическая эволюция Заболоцкого, начинавшего с безоговорочной веры в достижимость того, что сулили большевики, – в коммунистическую утопию. С годами он осознал утопизм посулов, кошмар утопии, которую хотят сделать реальной. Возможно, поэтому в некоторых стихах 30–х и 40–х годов появляются, казалось бы, изжитые, «издуманные» мотивы натурутопии: для Заболоцкого они находятся в другом смысловом контексте, они – его собственное, индивидуальное, а не социальное бытие, его поэтический мир, который так и остается здесь,в нем.
Как все меняется! Что было раньше птицей, Теперь лежит написанной страницей; Мысль некогда была простым цветком; Поэма шествовала медленным быком; А то, что было мною, то, быть может, Опять растет и мир растений множит. Вот так, с трудом пытаясь развивать Как бы клубок какой‑то сложной пряжи, Вдруг и увидишь то, что должен называть Бессмертием. О, суеверья наши!
(«Метаморфоза», 1937, с. 181)
В 40–50–е годы тон стихов Заболоцкого меняется, поэзия освобождается от волевых импульсов, преобладает созерцание: автор не вмешивается, а наблюдает и выражает свои наблюдения. Никаких «школ жуков», никого ничему не учить, а вглядываться и видеть:
«Гроза», «Уступи мне, скворец, уголок», «Еще заря не встала над селом» (все 1946 г.). Не суждения, не страсть изменить, переделать, улучшить, а картины – поэтому нет и утопий. Проблема зрения, увиденияне того, что видно, а истинного, сущного занимала поэтическое сознание Заболоцкого. В стихотворении «Слепой» (1946) читаем:
Что ж ты плачешь, слепец? Что томишься напрасно весною? От надежды былой Уж давно не осталось следа.
Слишком прозрачно, чтобы пренебречь предположением: поэт разумеет себя и свои надежды, которыми жарко, страстно дышала его лирика 20–х годов. Об этом сказано прямо:
Да и вся твоя жизнь – Как большая привычная рама. Не любимец ты солнцу, И природе не родственникты. (с. 185)
Прежде таких слов не было в поэзии Заболоцкого: ты, человек, не родня природе, ты ей чужой. Сопоставим это с настроениями, художественной идеологией хотя бы «Школы жуков», тогда поймем, что произошло.
Это стихотворение – свидетельство не только отказа от всех былых утопий, но и отчетливого осознания их крушения. Нужен иной взгляд, другая философия жизни, главным пунктом которой и будет открытие чужеродности природы человеку: оказывается, не мать, даже не мачеха, а непреодолимая вражья сила.
Своим открытием поэт сам и воспользовался:
И боюсь я подумать,
Что где‑то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души Наблюдаю я вешние воды, Собеседую с ними Только в горестном сердце моем.
Наконец произнесено то, чем определена натурфилософия и социальная утопия раннего Заболоцкого: я – слепец. Тогда и стихотворение – история моего горестного пути: к утопии и отказу от нее. Былое оказалось ложным, я был слеп, но прозрел. Что же увидел поэт, кроме заблуждений? Что истина по – прежнему горька; что мало признать: «Я не ищу гармонии в природе», это полдела. Делом будет следующий шаг – не ищу, потому что гармонии там нет и не может быть, и с этим тяжелым сознанием предстоит жить.
О, с каким я трудом Наблюдаю земные предметы, Весь в тумане привычек…
Понятно: ведь раньше был слеп, не догадываясь об этом, и предметы мнились истинными, теперь же, прозрев, ничего не узнаёшь и догадываешься, что не видел.Предстоит учиться зрению – мука мученическая, ведь начинаешь видеть как раз то, чего не замечал не потому, что не видел, а потому, что не хотел признавать, что оно есть, – слишком не совпадало видимое с его счастливой проекцией внутри тебя. Предстоит разогнать туман привычек, отказаться от счастливой проекции, которой нет места в мире, ибо она – утопия, в ней могут жить лишь мертвые – так в творчестве позднего Заболоцкого откликнулась вечная русская тема.
Пой же, старый слепец! Ночь подходит. Ночные светила, Повторяя тебя, Равнодушно сияют вдали.
(с. 186)
Сколько должно было произойти, что пережил поэт, чтобы додуматься до простой, известной и в национальной поэтической традиции давно высказанной истины:
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять.
(А. С. Пушкин)
Равнодушная природа – вот какую истину обретает Заболоцкий после многих годов страстного увлечения натурфилософской (а с ней и социальной) утопией. Эта истина, невзирая на ее очевидность, пер – вооткрыта поэтом, ибо не вычитана, а «выжита», получена из собственного опыта, в котором, как в личном опыте каждого, утопия не имеет никакого значения.
После «Слепого» «Прощание с друзьями» (1952) кажется надгробием всем утопическим фантазиям автора, наконец‑то понявшего, каков мир, куда он прежде стремился, и каков тот, которому он было предпочел свою благую выдумку:
В широких шляпах, длинных пиджаках, С тетрадями своих стихотворений, Давным – давно рассыпались вы в прах, Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм, Где все разъято, смешано, разбито, Где вместо неба – лишь могильный холм И неподвижна лунная орбита.
Отчетливо названы признаки мира там: «Разъято, смешано, разбито». Ни о какой гармонии и речи нет, как однажды, в 1947 г., поэт уже догадался:
Разумной соразмерности начал
Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе
Я до сих пор, увы, не различал.
Похоже, он окончательно убедился: в косном мире нет гармонии и быть не может, и что когда‑то казалось гармонией, теперь получает иное толкование – оболочка праха. Благо ли сулить, если доподлинно знаешь, во что обернуто любое благо, каков его финал? Так что же, не жить? – вскрикиваешь в отчаянном возражении. О нет, тут‑то и жить, но не по обещанному, не посулами грядущей благодати, а сейчас, немедленно, превращая, кому как удастся, всякий текущий миг в бесконечный, тогда любая социальная утопия лишается какой‑либо цены.
Если гармония и возможна, то как личное, а не социальное условие; внутри, а не вне; в человеке, а не в человечестве. Мир косен, это – залог его вечности, человек же озабочен другим: прожить свой короткий срок, покуда не стал прахом и не переселился под неподвижную лунную орбиту. Утопия – прах, так смотрит теперь Заболоцкий. Она – мир, где все разъято, мир смерти, и если признать этот вывод из поэзии Заболоцкого справедливым, нужно признать, что русская литература внесла – я об этом писал выше – свой, новый вклад в традицию литературной утопии, признав уто – пизм равнозначным небытию и потому отказавшись от него. Может быть, из этого последует вывод: утопия как жанр изживает себя.
В стихах 1956 г. «Противостояние Марса» опять попадаются слова, прежде не произносившиеся Заболоцким:
И над безжизненной пустыней Подняв ресницы в поздний час, Кровавый Марс из бездны синей Смотрел внимательно на нас. И тень сознательности злобнойКривила смутные черты, Как будто дух звероподобныйСмотрел на землю с высоты.
«Злобная сознательность» – новое сочетание в лирике поэта. В 20–30–е годы «сознательность» окружали другие эпитеты, она обнадеживала, с ней ассоциировались личные и социальные усовершенствования. Теперь иной взгляд, сознательное сближено со звероподобным. Заболоцкий, предположительно, догадывается, что человеческое – антипод зверскому не определяется сознательным, этого мало. Что же еще? В стихотворении дан ответ:
Дух, полный разума и воли, Лишенный сердца и души.
Вот, оказалось, в чем разница живого и мертвого, вечного природного бытия и кратчайшего человеческого существования: сознательное и разумное, волевое и целенаправленное становится человеческим в сочетании с душой и сердцем – так спустя сто лет в поэзии Заболоцкого отозвалось убеждение П. Д. Юркевича, кстати напомнить, из этого исходившего в критике утопической антропологии Чернышевского – из отсутствия в ней «души и сердца»: только разумное, сознательное.
«Душа и сердце» – те самые признаки, которыми не пользуется утопия, их нет в ее планах и расчетах (а когда появляются, то в качестве «собачьего сердца»); у нее в ходу разум, логика, непререкаемые доводы: стоит объяснить, показать, растолковать, вразумить – люди не смогут не сделать, зачем же отказываться от собственной выгоды? Впрочем, Достоевский в «Записках из подполья» ответил этой утопической антропологии.
НА. Заболоцкий отходит от натурфилософской утопии, от близкого ей типом сознания утопизма социального и склоняется к мыс‑ли, что природа, которую он рассматривал источником блага, звероподобна; человеку в ней нет места, она забирает его целиком и превращает в односложный элемент своей мертвой бесконечности; что, наконец, вечность, которой домогается человек, прозревший краткость своего бытия, только и покупается отказом от того, что красит даже мгновенную жизнь, – от индивидуально – разнообразного ради органически – бесконечного – односложного. Таковы, в сущности, результаты любой социальной утопии. Что бы ни двигало ее творцами, их практика всегда приводит к односложности, регламенту однообразия, а коль скоро человек не может его соблюдать, то неизбежны насилие, подавление, истребление. Этим заканчивается едва ли не любая литературная утопия, тем более реализуемая, как стало с коммунистической утопией в России: поэтический прогноз Заболоцкого («сознательность злобная», «дух звероподобный») сделался каждодневным обиходом.
Стихотворение 1957 г. «Лесная сторожка» завершается строками, передающими впечатления, наносимые на душу непогодой г, лесу:
Он знал, что когда полыхает гроза, Всё тяжки – животное, злобно – живое Встает и глядит человеку в глаза.
Вторая и третья строки заставляют вспомнить сцену из «Роковых яиц»: поднявшаяся из придорожных кустов змея глядела на Рокка, и того поразила неистовая злоба, полыхавшая в ее взгляде.
В поэтическом сознании Заболоцкого произошел окончательный разрыв с идеями 20–30–х годов, интегрируемыми понятием «утопия». Его лирику последних лет (1956–1958) можно характеризовать, сравнивая со стихами 20–30–х годов, так: от утопического к человеческому. Если же это верно, утопическое отождествляется с нечеловеческим. Возможно, лирика Заболоцкого – частный случай общего, исторического процесса, медленно идущего в историческом же сознании народа: преодоление утопизма, возвращение из Офирской земли – знак понимания (еще не оформившегося в устойчивое историческое сознание) бесчеловечности всякой утопии, коль скоро та упрощает человека (впрочем, других социальных утопий история жанра не знает), сводит его разнообразие к разумности, к незамысловатым рациональным доводам.
Заболоцкий, искренний утопист (очень важно, что искренний) 20–х годов, убеждается в звероподобности утопии – такое движение сознания (пример Заболоцкого не единственный, я уже писал выше) означает, что в традиционном национальном взгляде возможныперемены; что сознание способно изживать собственный вековечный опыт, убеждаясь в его ложности:. Конечно, поэт – не весь народ, но поэт предчувствует то, что может почувствовать, пережитьнарод; поэт первым слышит звуки, еще как бы не прозвучавшие, хотя совсем не исключено, звуки эти могут и не прозвучать внятно для народа.
Отказ от утопии, усмотренный в лирике Заболоцкого, дает основание допустить, что его творчество движется в том, пока нешироком (надеюсь, все же реальном, а не выдуманном мной) течении, которое с долей условности называю «новым национальным сознанием». Разумеется, у этого сознания есть глубокие корни в традициях отечественной культуры, но оно чаще всего бывало гонимым, оставалось «теорией» – в обыденной жизни имели хождение все те же старые «утопические» взгляды (тех же глубоких корней). Их сторонники уповали на то, что волевыми, целенаправленными действиями можно изменить жизнь целого народа, сделать ее такой, какой она испокон воображалась. Когда взялись за такую работу, выяснилось: да, можно, однако посредством превращения человека в животную разновидность. Это и было разгадано русской литературой 20–х годов, это и постиг Заболоцкий – так я объясняю его отказ от утопии и «возвращение из Офирской земли» к человеку обыкновенному, в котором, как понял поэт, заключены ответы на все вопросы, ибо человек сам у себя, а не у истории либо грядущего, спрашивает.
В очарованье русского пейзажаЕсть подлинная радость,но она Открыта не для каждого и даже Не каждому художнику видна.(с. 288)
Не пейзаж радует, как было в натурфилософскую пору Заболоцкого, а человек рад, глядя вокруг, нужно лишь иметь радость в себе; она чиста, бескорыстна, бесценна, ибо вызвана не преобразовательным зудом, но тем, что ее получают, глядя, —от взгляда. Человек находитдиковины в мире, а не создает. В мире есть все, нужно отыскать, а не переделывать – так и сказано в стихотворении «Зеленый луч» (1958).
Золотой светясь оправой С синим морем наравне, Дремлет город белоглавый, Отраженный в глубине.
(с. 291)
Этот город Заболоцкого напоминает Китеж русских легенд, утопический идеал, становящийся несчастьем, как только берутся его реализовывать, – общая черта всех утопий, русских ли, западных, восточных. Хочется повторить, что национальный русский опыт явился уникальным: Россия первая попробовала осуществить литературную утопию и первая убедилась в кошмаре книжного, ставшего действительным. Китеж – город – мечта, о нем и следует мечтать,нельзя в нем жить.
Он сложился из скопленья Белой облачной гряды Там, где солнце на мгновенье Полыхает из воды.
(с. 292)
По литературной традиции «Китеж» Заболоцкого восходит, скорее всего, к Е. А. Баратынскому:
Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов. Так мгновенные созданья Поэтической мечты Исчезают от дыханья Посторонней суеты.
(1830)
Видна разница двух вещей, есть и сходство. Оно, против умысла Заболоцкого, позволяет читать его строки вместе со строками Баратынского. Результат чтения: «Китеж» – поэтическая мечта, и достичь его можно, мечтая,это и есть обретение. Любой другой способ – исчезновение либо мечты, либо мечтателя.
Заболоцкий уразумел поэтическим разумением: материальное, вносимое человеком в мир, не делает человека и мир лучше; одновременно с такой новизной надо придумывать, как избавиться от ее побочных последствий. Единственное, что, не втягивая людей в состязание с косной материальностью (всегда ими проигрываемое), допускает их благосуществование в мире, – утопия воображаемая, а не реализуемая; мечта, которой так и следует оставаться мечтой.
Заболоцкий, очарованный утопией, сумел избавиться от нее как проекта реальных действий. Его отказ – разновидность критики, которой подвергали утопию Замятин, Козырев, и такая художественная
критика в национальной традиции литературных утопий становится новым содержанием – в новых исторических условиях (советская действительность) развивается то, что выработала отечественная литературная классика XIX столетия.
5
А. Платонов начинал стихами, их следует рассмотреть, потому что в них многое из того, что не столь очевидно в прозе писателя, – мотивы, намерения, идеи.
Самый ранний сборник (1919–1921) – «Голубая глубина» (Краснодар, 1922). Преобладает лексика, «философия» «мы» (нам, наш), главным образом в городских стихах. Одна из причин такого предпочтения, существенного и для прозы Платонова, в том, что Россия начала XX столетия оставалась аграрной страной. Глубина ее аграрности такова, что и по сей день в нравах, привычках, психологии городского жителя она дает себя знать. Две ее черты сохраняются в нетронутом виде: отсутствие развитого индивидуального сознания (психология «мы» есть его замена) и монархизм (централизм), как‑никак соединяющий, дающий политический импульс бесформенному и безвольному «мы». Критика городской культуры в этих условиях становится критикой «реакционно – консервативной», тормозящей, но естественной, если аграрная страна стремительно («вдруг») превращается в индустриальную.
Именно в городских стихах А. Платонова (у него есть и деревенские, напоминающие С. Есенина) часто «мы» как привычное, испокон свойственное, которому в городе нет простора. И тогда стихи служат своего рода компенсацией, разновидностью магической словесности, призванной вернуть уходящее, остановить исчезающее. У Платонова этот магизм выражен в его едва ли не изначальной, самой примитивной форме, предполагающей: стоит сказать, как сказанное осуществится; поэтому никакой выработки слова, стиля, культуры. Такой магизм заразителен, им заражаются поэты и более высокого, чем Платонов, технологического уровня, например поздний В. Брюсов (того же, кстати, времени – конец 10–х – начало 20–х годов).
«Мы» Платонова (и поэтов «Кузницы», куда он входил) – некая масса, у которой нет не только отдельного лица, она сама часто принимает абстрактный вид:
Мы – гудок,кипящий мощью [38]38
Здесь и далее цитируется: Платонов А.Собрание сочинений: В 3 т. М., 1985.
[Закрыть].
Эта мощь привлекает и потому, что позволяет пережить ощущения такого содержания и силы, какие редко испытывает человек в личной, индивидуальной жизни; и потому, что как раз те, у кого слаборазвито индивидуальное сознание, кому трудно там, где нужны индивидуальные решения, – в «мы» от всех таких трудностей освобождается: не он делает выбор, а с ним вместе (на самом деле вместо него) выбор делают все, мы.Однако на что идет эта безусловная сила?
Мы рванемся на вершины Прокаленным острием! Брешь пробьем в слоях вселенной, Землю сбросим в горн!
(с. 491)
Спрашивается: зачем? Вопрос бессмысленный. Вершины, вселенная – только объекты приложения диких сил «мы» (к слову, заурядный – по выражению, по содержанию – вариант многократно упоминавшегося русского глобализма). Платоновское «мы» явление космическое, претендующее изменить порядок мира – характерное и для конца 10–х – начала 20–х годов настроение, и для одного из направлений нашей умственной традиции, представителем которой, хронологически близким Платонову, был, в частности, Н. Ф. Федоров. Похожую психологию Платонов выразил в стихотворении «Поход»:
Мы горы сравняли с великой дороги,
Но не с иконой – с винтовкой пошли<…>
(вспоминается из «Двенадцати» А. Блока: «Пальнем‑ка пулей в святую Русь»; переживания Платонова напоминают персонажей Блока – едва ли случайное совпадение).
Мы не живем,а идем, умираем,Будто мы дети другогоотца. Здесь мы чужиеи зажигаем Мертвую землю с конца до конца.
(«Мы на горе всем буржуям // Мировой пожар раздуем» – Платонов невольно, надо полагать, перефразирует строки Блока)
Мать никакая нас не рождала…
Можно считать находкой Платонова чувство сиротства,открытое в психологии «мы», – до него, кажется, никто не обращал внимания на «духовное сиротство». Действительно, какие у «мы» отец и мать? Все вместе, без различий родственных, социальных, даже половых (последние станут для Платонова предметом глубоких беспокойств и сомнений) – «интернационал», выражаясь по – другому.
«Мы» и непреодолимая сила, и религиозная экстатика со смутными грезами о конце мира (мировом пожаре), без чего не возникнет новый, очищенный от всеобщего зла. Как раз в этом случае родственное (свое, близкое, родное) ценится меньше общего, всемирного. Что отец или мать, когда весь мир горит, тем более, и пусть горит, сироте не жалко.
Платонов ощутил связь сиротства, неприкаянности с каким‑то пренебрежением, безжалостностью к миру. Еще бы, какая жалость или сочувствие к тому, с чем у тебя нет никакой связи, близких отношений? Поэтому легко срыть горы (не задумываясь о том, а как же их жители, горские народы), раздуть пожар на весь свет, пальнуть в икону – ничего не жаль, разумеется, и самого человека.
В стихах Платонов еще не осознал психо– и онтологических результатов сиротства, но заметил его, выразил как одно из важнейших последствий «мы»:
Разум наш, как безумие, страшен<…>Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.
По существу, речь идет о космической катастрофе («планеты сметем»), которая ничего не стоит людям с железной душой, «сиротам», но тогда и разум их – безумие. Однако вселенная вселенной, но там родина, дорогие места, близкие люди – их ведь тоже сметет огонь. Но какая родина у сироты? А без родных что за родина? Пожалуй, из поэтов той поры Платонов один передал это страшное последствиями чувство сироты,безродности, хотя близкие настроения попадаются в строках С. Есенина:
Если кликнет рать святая: Кинь ты Русь, живи в раю, Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою.
Метафорически поэт признал, что родины нет: он согласен отдать даже рай, лишь бы получить (вернуть, обрести) родину. Если допустить такое толкование строк Есенина, мотив сиротства, безродности при матери – родине приобретает значение одной из черт
психологии. В творчестве Платонова такое значение не только присутствует, но играет важную роль. В «Чевенгуре» один из существеннейших мотивов – возвращение на родину, к отцу; мотив поиска родины («Чевенгур» и есть роман о поиске родины, роман о возвращении с чужбины утопии на родную землю), преодоления неизбывного сиротства, правда, мотив этот так и не получает разрешения. Отец Саши Дванова утонул, и для сына возвращение домой и обретение родины исполняется только в смерти: его родина там, где его отец, – на дне озера, и только умерев, герой оказывается дома, «живет».
Как бы ни отнестись к такому финалу, несомненно, что герой романа охвачен иными переживаниями, нежели герои стихов; что его жизненный порыв, его онтология отличны от их порыва и онтологии. У Саши и у них мало общего, и это свидетельствует: в художественном сознании самого писателя произошли изменения (как это было с Заболоцким приблизительно в те же годы, когда создавался «Чевенгур», – конец 20–х годов). Из стихотворения «К звездным товарищам»:
От ненависти – всего мы захотели, В наших топках пусть вселенная сгорит. Нет нам матери, мы жить одни посмели. Пусть гудок тревожнее гудит.
Город улетающий в сверкающем железе – Небо прорывающий таран. Мы проломим двери в голубом навесе К пролетариям планетных стран.
Вспоминает ли читатель один из образов утопии В. Ф. Одоевского «4338» – весь земной шар стал Россией? Похоже у Платонова – пролетариями заселены планеты, революция, следовательно, превратилась в космическую. Через пятьдесят лет такую картину с подробностями изобразит И. А. Ефремов в «Часе Быка»: на всех планетах Солнечной системы победил коммунистический строй, и его насаждают за пределами нашей галактики. Можно говорить об устойчивом образе русской литературной утопии – глобализме, какими бы прилагательными ни был окружен этот признак в течение ста пятидесяти лет.
В стихах Платонова нарисована устрашающая картина – автор сулит сжечь вселенную. Ради чего? Не ясно, можно лишь догадываться. Тут и упоминавшееся чувство сироты, у которого никого нет («нет нам матери»), а потому и в душе не воспиталось сострадание («от ненависти всего мы захотели»). Ненависть однообразит мир, мало с чем считается, кроме самоудовлетворения, ей хочется все разрушать, ее возбуждает кровь; либо – что едва ли не равнозначно разрушению – она хочет переделать мир по – своему. И в том и в другом случае последствия катастрофичны. Правда, ненависть эта специфична, ее вызывают лишь чужие —типичный образец племенной психологии, существенное уточнение психологии «мы»: определение идет не по индивидуальным, а по неким коллективным признакам. Опять‑таки А. Блок вспоминается: «Да, скифы мы, да, азиаты мы». Разумеется, где «мы», там конгломерат, способный вызвать восторг, ощущение безмерного могущества, лихорадочного азарта, но совершенно лишенный осознанности и своих действий и, конечно, их результатов. Это – природная стихия.
Впрочем, и со своимистихия «мы» не церемонится, для нее вообще нет ничего запретного, она вне норм этики, как природная сила. Хотя одно из стихотворений Платонов назвал «Мысль», это явная метафора – речь идет о слепых инстинктах, о власти над человеком племенного чувства:
У бездны дна теперь достанем, Сойдутся братья с больших дорог. Мысль человека стала богом, Сознанье душит зверя тьмы. На царство сядет царь убогий – Ни ты, ни я, а – мы.
(III, с. 496)
Давным – давно известно: словами говорится не только то, что хочешь сказать, но и то, чего не хочешь (а то и желал бы скрыть) или не подозреваешь вероятности иных смыслов. Так и здесь. «Достать дна у бездны» – ведь это значит «провалиться в тартарары», невозвратно исчезнуть – прямо обратное тому, что, кажется, подразумевал автор. Ну, а «братья с больших дорог» что это, как не самая первая, разумеется, ассоциация – разбойники? «В зубах – цигарка, примят картуз, // На спину б надо бубновый туз!» У Блока образ взят обдуманно, у Платонова – вопреки его расчетам, ибо грядущее царство «мы» оказывается всего – навсего разбойничьим притоном со всеми признаками бандитской солидарности и коллективизма.