355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Мильдон » Санскрит во льдах, или возвращение из Офира » Текст книги (страница 4)
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:15

Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"


Автор книги: Валерий Мильдон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Об истории словно о погоде, и предположение, что климат (погода) может служить метафорическим аналогом страны, ее истории, политического строя, не выглядит нелепым.

Спустя несколько десятилетий, считая от романа Одоевского, Н. Ф. Федоров задумает проект глобальной метеорегуляции, и его предложение в контексте художественной метеорологии русской литературы могло означать признание: иными средствами вековечные нравы не изменить.

Одно любопытное наблюдение. 1 ноября 1994 г. в г. Долгопрудном Московской области я отклеил со стены листовку, вывешенную в связи с избирательной кампанией по выборам депутата в Госдуму от 109–го Мытищенского избирательного округа (выборы уже состоялись, и листовка теряла предвыборный смысл). Текст гласил: «Русь, куда несешься ты? Сограждане! Благодарю всех, кто поставил за меня свои подписи, и снимаю свою кандидатуру в пользу старейшего русского предпринимателя Павла Ивановича Чичикова. Лидер движения «Субтропическая Россия» Владимир Прибыловский, ночной сторож. Голосуйте за Чичикова!»

Заметьте, как соединились два утопических представления. Чичиков (я беру его в объеме 1–3–го томов романа) и субтропическая Россия. Первое (Чичиков – праведник) осуществимо, если Россия станет субтропиками, иными словами, пока не изменится климат, нечего ждать благодетельных перемен. Несмотря на комический характер листовки, безошибочно схвачен русский архетип, так сказать, наше бессознательное.

Очень похожий образ в «Туманности Андромеды» И. А. Ефремова. Повествуя о будущем человечестве, автор пишет: «Наиболее плотное население сосредоточилось у колыбели человеческой культуры – Средиземного моря. Субтропический пояс расширился втрое после растопления полярных шапок» (с. 64). Вслед за этим изменилась атмосферная циркуляция и прекратились ураганные ветры – все та же глобальная метеорегуляция, без которой, похоже, не мыслят и социальных преобразований.

Разумеется, не только русская литературная практика, от Щербатова до Ефремова, внимательна к климату. Гиппократ был, кажется, первым в европейской традиции, обратившим внимание на зависи – мость ума, психологии от климата. Однако социальных, политических последствий он не рассматривал, как это делает русская литературная утопия.

Арабский автор XII столетия Ибн Туфейль в «Романе о Хайе, сыне Якзана», своего рода антропологической утопии, арабской робинзонаде, повествует: на одном из Индийских островов, над экватором, «родился человек без отца и без матери» [15]15
  Избранные произведения мыслителей стран Ближнего и Среднего Востока. М., 1961.
  С. 337


[Закрыть]
. Тайну рождения философ объясняет тем, что остров «обладает самой умеренной температурой воздуха», «…не бывает ни чрезмерной жары, ни чрезмерного холода, и погода там поэтому однообразная» (с. 337, 338).

Ровное и благоприятное однообразие, отсутствие климатических крайностей – условие, по мысли автора, самозарождения, т. е., перевожу я на свой язык, антропологической утопии. Возможно, имеем дело с типологическим приемом, свойственным утопическому жанру, ибо равновесие крайностей, пропорциональное смешение противоположных качеств – необходимая характеристика «благого места» (второй смысл слова «утопия») и у Гиппократа, и у Ибн Туфейля, и у Щербатова, и у Одоевского. Отличие русской утопии, правда, в том, что ее авторы осознают: равновесие климатических крайностей – тот идеал, которого нет в природе, его надо создать усилием человека, тогда как, например, утопия Ибн Туфейля предполагает, что «благое место» существует, его надо лишь найти. Кроме того, русские утопии не знают «островной» географии, происходящее в них носит не столько даже континентальный, сколько глобальный характер, захватывает разом всю землю, переносится в космические дали. В этих‑то обстоятельствах, поражающих воображение грандиозными масштабами, о положении отдельного человека не помышляют – какая мелочь!

У Одоевского в «4338 годе» описано общество, где нет лицемерия и притворства (с. 287); где чувство любви к человечеству развилось до такой степени, что жанр трагедии изгнан из сценической практики (с. 301). Спустя почти сто лет Ю. К. Олеша в «Зависти» сформулирует задачу почти в тех же образах: надо избавить людей от мешающих им чувств – корысти, зависти и пр., т. е., прибавляю от себя, нужна новая порода людей, чтобы появилась новая социальность; человек лишь средство для этого. Такая столетняя перспектива позволяет догадываться о возможном содержании русского утопизма XIX столетия: не общество трансформируется ради отдельного лица, а оно, лицо, есть инструмент для переделки общества.

Если решили, что какие‑то чувства не нужны, то при последовательной логике чувства как таковые становятся обузой: мол, есть кое‑что посущественнее индивидуальных переживаний. Еще один шаг по той же логике – объявить разнообразие людей, народов препятствием, от которого нужно избавиться ради грядущего блага. Так оборот – ной стороной глобализма оказываются упрощение, примитивизация существования. В рассказе В. Ф. Одоевского «Последнее самоубийство» (1844) местом действия выбран земной шар без каких‑либо национальных, политических, географических отличий между людьми. Все пространство земли – один заселенный город. Эта глобально однообразная картина заставляет спросить: не есть ли и русский универсализм и его разновидность космизм один и тот же случай однообразия, пусть невольного, но характерного для восприятия мира национальным сознанием: стихийная боязнь разного, успокоение в едином? Есть, само собой, и другие черты, натура любого народа – сложный состав, но этого, будь оно верным, нельзя отбрасывать.

«Успокоение в едином» частенько оборачивается замаскированной пошлостью обыденного и сопровождается понижением человеческого уровня («измельчанием породы…»), что компенсируется тягой к грандиозному, лжевеличественному (величие понимается буквально – увеличением размеров, гигантоманией). Любая глобалистская идеология (сопровождаемая «успокоением в едином» – тут взаимная связь) выражает себя в мегалитическом зодчестве – не редкая деталь архитектурного пейзажа русских литературных утопий.

Одним из иносказаний глобализма служит катастрофизм. Упоминалось «Последнее самоубийство» Одоевского – пожалуй, лучшая из его утопий по отделанности, художественной обработке. Там на некогда благоденствующий мир обрушивается катастрофа. Одоевский, вероятно, первый русский автор, к сочинениям которого (добавлю «Город без имени», 1839) применимо понятие «черной утопии» (по аналогии с «черным романом»), ибо впервые в нашей литературе изображены картины зловещего, катастрофического будущего. Человечество в рассказе увеличилось до такой степени, что начался голод; нравы упали, исчезают тонкие чувства, остаются инстинкты, прежде всего самосохранения. Наконец, чтобы избежать мучительной смерти, люди взрывают земной шар – событие одновременно глобальное и космическое.

В утопиях западных похожие мотивы не попадаются, по крайней мере до XX столетия. Русская утопия впервые (не считая рассказа Платона об Атлантиде, ушедшей под воду после геологической катастрофы, которая, однако, не описана) вводит в художественную практику европейской литературы мотив катастрофизма. Это, разумеется, предполагает особую психологию, особый взгляд на порядок и устройство мира, участие или неучастие в его делах человеческой воли. Воображению русского автора мировой порядок не однажды предстоит как теряющий человеческие ценности, вообще какие‑либо ориентиры культуры, истории, кроме физических, стихийных, несоизмеримо превосходящих любые возможности человека.

Похожая картина изображена в народных духовных стихах – безымянном поэтическом творчестве на протяжении XI‑XVII вв. Одно из таких стихотворений о Страшном суде начинается словами:

 
Плачем и рыдаем,
На смертный час помышляем!
Как будет последнее время,
Так земля потрясется,
Камение всё распадется,
Церковная завеса разрушится,
Солнце и месяц померкнут,
Часты звезды на землю спадут,
Пройдет река огненная [16]16
  Голубиная книга. М., 1991. С. 250.


[Закрыть]
.
 

Конечно, видны следы типологического мышления, но не они одни; в контексте более поздних беллетристических сочинений эта психология принимает вид национального (а не всеобще типологического) представления, которое можно определить неминуемой глобальной катастрофой. Но если в духовных стихах она является наказанием, то в утопии Одоевского – неизбежным результатом жизни как таковой, испокон враждебной людям, неким далеким предвестием экзистенциальных бурь в западноевропейской и русской мысли. Правда, непригодность жизни для человеческого существования скрыта от людей, но когда они открывают обман, поздно – они уже живут,мучаясь и от физических недугов, и от сознания неразрешимости обнаруженной проблемы. Одоевский так и спрашивает: «Что делал человек от сотворения мира?.. Он старался избегнуть от жизни, которая угнетала его своею существенностью» («Последнее самоубийство», с. 253).

Западноевропейский исследователь утверждает, что создателем одной из разновидностей жанра утопии – контрутопии был Д. Свифт («Путешествие Гулливера», 1726). «Он разрушает жанр изнутри. Воображаемые общества – это противообщества… сатира на существующий порядок. Свифт первый, кто изобрел контрутопию…» [17]17
  Baczko В.Les imaginaires sociaux: Memoires et espoires collectifs. P., 1984. P. 100.


[Закрыть]
.

Не отказывая автору в справедливости, замечу, что он пропустил русский опыт, в частности, утопию В. Одоевского, внесшего в жанр новую черту, которой прежде не было в литературной практике, – глобальный катастрофизм. «В XVIII в. антиутопия была единичным явлением<…>В XX… антиутопия перевешивает, и классический рассказ о совершенном городе производит впечатление анахронического курьеза» [18]18
  Ibid. P. 101.


[Закрыть]
. Добавлю: именно благодаря русскому опыту, литературному, начиная с В. Одоевского (предшественника Е. Замятина), и социальному, начиная с октября 1917 г.

Строки Одоевского из «Последнего самоубийцы» напоминают положение совсем другого героя русской литературы – И. И. Обломова, тоже создавшего утопический мир и при том сознающего, что он реален лишь в качестве воображаемого. Единственная глава романа, получившая название, – «Сон Обломова». Герой догадывается, что не живет, а спит, но он не хочет просыпаться, потому что знает – и этим знанием он отличается от многих персонажей нашей классики XIX в., – что реальность не только не соответствует его грезам, но и не будет никогда соответствовать. Молочные реки льются меж кисельных берегов только в нянькиной сказке, где, увы, нельзя остаться, но тогда и другой жизни не надо. Убедившись, что утопия – сон въяве невозможна, Обломов отказывается от яви со всеми ее болями и радостями и уходит в мир несокрушимого постоянства – к смерти. Ее преддверием и является благодетельная деревенская утопия (напоминающая мир нянькиной сказки) в доме вдовы Пшенициной, которая действительно нянчит героя, баюкает в постели – колыбели, аналогом каковой оказывается могила. Именно этот слой соображений вызывает фамилия героини, наводящая на мысль о земле – кормилице и вместе о земле – вечной хранительнице, успокаивающей – баюкающей в едином.

У Обломова – героя утопического мира находятся неожиданные предшественники в лице персонажей утопии В. К. Кюхельбекера «Земля безглавцев» (1829). Автор описывает путешествие на воздушном шаре, переносящем героев в большой город. «Мы узнали, что это Акордион – столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Щербетное озеро» [19]19
  Взгляд сквозь столетия. М., 1977. С. 124–125.


[Закрыть]
.

Леденец и щербет – знаки того детского блаженства, память о котором, случается, движет взрослыми, когда те рассуждают о социальной гармонии, грядущем политическом устройстве – обо всем, что обнимается понятием «утопия». В этом контексте фигура Обломова является критикой и всякого утопического суждения, и реальности, вызвавшей утопию. И все же герой не хочет отказываться от вымысла, отличаясь от многих персонажей наших литературных утопий тем, что его мечта индивидуальна, а не социальна; что он – первый экзистенциальный герой русской литературы; признав же это, нужно признать, что и русская литературная утопия носит экзистенциальный характер. Когда же так, любой социальный проект, согласно гносеологии романа И. А. Гончарова, заведомо обреченное дело: нельзя переменить того, что изначально имеет такое, а не иное устройство; никакой социальный порядок не избавит людей от необходимости индивидуально решать вековечную задачу добра – зла, жизни – смерти. «Обломов» – роман, критикующий не только книжную, но и peaлизуемую утопию, и не потому, что проект неудачен, а потому, что его осуществление разрушит мечту, а это равнозначно уничтожению смысла человеческого существования. Когда сказка становится былью, не остается ни того, ни другого.

За полтора десятка лет до Обломова похожая мысль приходит героям Одоевского. Их мотивы проще, как и решения, но основание одинаково: эта жизнь мучительна, от нее следует отказаться. Разница с Обломовым в том, что персонажи Одоевского принимают не индивидуальные, а социальные решения – уничтожают землю: «В одно мгновение блеснул огонь; треск распавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шамборазо взлетели на воздух…» (с. 255).

В апокалиптическом финале большинство людей, пожелавших прекратить муки бытия таким способом – уничтожить не себя, а само бытие (кстати, один из типологических вариантов русского решения: или всё и всем, или ничего и никому), не посчитались с нежеланием юной четы: «"Мы хотим жить и любить посреди страданий", – воскликнули они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения…» (с. 255).

Однако нет: все так все, никаких индивидуальных вариантов, личных воль, на миру и смерть красна.

Как ни назвать подобный тип мышления – коллективизм, глобализм, космизм, универсализм, он предполагает некую общность, не корректируемую индивидуальными отличиями, не считающуюся с ними как с признаками более низкого жизненного порядка. Истина воображается там, где осуществляются интересы, желания большинства, массы (а идеально – всех), и любое личное намерение, не совпадающее с общепринятым, отвергается как ложное.

По поводу рассказа В. Одоевского «Город без имени» одно замечание. «Первые человеческие установления свидетельствуют о женском влиянии. Как древние культуры демонстрируют суверенитет предметов круглой формы (кувшины, печи и т. д.), так тип поселков соответствует женским эмблемам. Первое имя дома в Египте – имя женщины. Жилище есть гнездо, лоно, женский орган. Стены украшены знаком женского тела. И это не потому, что первые общества были матриархальными» [20]20
  Lapouge G.Utopie et civilisation. Geneve, 1973. P. 15.


[Закрыть]
.

На свой лад автор интерпретировал известное положение К. Г. Юнга: многочисленные мифы, смысл которых можно рассматривать как возвращение в утробу матери, означают стремление к бессмертию посредством нового рождения. В этой связи Юнг видел город многосложным символом женщины – новой жизни – бессмертия, прибавив: «Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери» [21]21
  Юнг К.Либидо, его метаморфозы и символы. СПб., 1994. С. 219, 225.


[Закрыть]
.

И еще одно: «Аркадия и страна химер могут означать регрессивное желание возврата в материнское лоно, символизируемое в женских понятиях земли или природы» [22]22
  Dubois С. G.Problème de l'utopie. [P.], 1968. P. 6.


[Закрыть]
.

И это, и предыдущее наблюдения проливают неожиданный свет на одержимость утопией Обломова. Герой отказывается не от своей мечты, а от мира. Его женитьба на вдове Пшеницыной (глубокая теллурическая ассоциация, регрессивное стремление к матери), добровольное «погребение» себя в ее доме (словно в могиле, в матери – сырой земле) свидетельствуют, что произошло крушение веры в осуществимость утопического идеала. Мира не переделать – вот один из вероятных смыслов и этого стремления героя, и всего романа. Онтологический вопрос, решаемый и решенный героем, гласит: «Чего не делать?» Ответ: не вмешиваться в круговорот вечных материальных сил, разновидностью которых является социальная жизнь. Остается лишь собственная, индивидуальная судьба, над которой человек властен. Это и есть другой вариант утопизма, едва ли не единственный (после антропологической утопии Гоголя в «Мертвых душах») в русской литературе XIX столетия.

Аркадия, Элизиум, Эдем – как ни назови утопическую страну блаженства – для героя Гончарова абсолютно невозможны в качестве социального проекта и сохраняют смысл только в границах индивидуального, личного бытия. Вот, можно предположить, что содержится в стремлении героя из города – матери (Петербурга) к матери – сырой земле (на городскую окраину).

Если признать вероятным подобное толкование, из него следует, что социальная неосуществимость идеала «молочных рек» русская художественная мысль давно почувствовала и даже нашла выход: «Не делать!» Этот другой вариант развития предусматривает не социал – радикальный переворот, а индивидуально – эволюционную трансформацию – «нового человека», который сделает себя сам, не помышляя (как чуть позже Чернышевский в «Что делать?») о тотальной переделке человечества. Не в космосе, не в мире поприще человека, дело его ближе – он сам. Мысль не Бог весть какой новизны оказывается, похоже, единственным реальным антагонистом утопической социальной философии. Преимущество этой индивидуальной утопии состоит в том, что в случае неудачи некого винить; что ты сам был и остаешься своим высшим судом; что внешний мир не причина (или не единственная и, во всяком случае, не определяющая причина) твоих неуспехов; что, наконец, жизнь других людей никак не затронута твоими утопическими экспериментами. Во всем этом состоит значение духовного опыта утопии Обломова.

Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в

Роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1863) опровергает едва ли не все, высказанное в предыдущей главе. Да и к утопии в собственном смысле слова относится лишь глава XVI «4–й сон Веры Павловны», с нее и начну.

«Ты хочешь видеть, как будут жить люди?» – спрашивает у Веры Павловны героиня ее сна. Если отвлечься от текста, внутри которого задан вопрос, я отвечаю на него «нет», сопровождая ответ встречным вопросом: «Зачем?» Я хочу посмотреть, да и то не всегда, как живутлюди, потому что среди них и я, – тем самым я о себе кое‑что могу разузнать. Но как они будут жить, тем более при очень слабых (скажу осторожно) ручательствах, что прогноз достоверен, – этого я не хочу знать. Но, может быть, есть кто‑то, кому интересно? Тогда имеем дело с вопросом, отвлекающим от самой реальности, интересами которой дорожил Чернышевский, согласно его собственным словам.

Представление о том, как будут жить люди, характерно для утопии Чернышевского. Его будущее означает (возможно, без умысла со стороны автора) невнимание к настоящему, пристрастие к отвлеченностям, создаваемым в голове автора, а после пересаживаемым в действительность, разумеется, силой, ибо она отторгает их, и ее попросту разрушают.

Роман Чернышевского и с его утопическим «Сном», и с остальными страницами, мало напоминающими современную им беллетристическую среду (сравнительно с классическими, а не второстепенными образцами), – этот роман обнаруживает одно из качеств не столько русской литературной утопии, сколько сознания, созидавшего и потреблявшего эти утопии.

Прежде чем взяться за Чернышевского, один беглый эксперимент. Я читаю рассуждение англичанина: «Если бы вам предложили работать ради будущего устроения и украшения земли? Посвятить свое творчество и душевную мощь счастью будущих поколений? Что вы сказали бы?» [1]1
  Куприн А. И. Жидкое солнце, 1912 // Собрание сочинений: В 6 т. М., 1958. Т. 4. С. 568—
  569.


[Закрыть]

Отвечая, сделаю вид, что не знаю автора: в англичанине слишком слышится русский дух, потому что это очень по – русски – заботить – ся о грядущем, о далеком и далеких («Он хату оставил, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Замечательное бескорыстие. Однако другая мысль: а свои, близкие дела он все переделал? У своих крестьян есть земля?). Когда же вслед за этим я читаю, в том же произведении: «Теперь предположите, что гениальный самоотверженный человек зовет вас на великое дело оздоровления и украшения земли<…>Этот человек скажет вам, что туманы, болезни, крайности климатов, ветры, извержения вулканов – все подвержено влиянию и контролю человеческой воли, что, наконец, можно сделать земной шар настоящим раем… Что вы сказали бы этому человеку?» [2]2
  Там же. С. 569.


[Закрыть]
Прочитав это, я без всяких колебаний (или с очень небольшими – дань теоретической вероятности) отвечу: эти слова принадлежат русскому, этого англичанина создал русский автор. Кому же придет в голову, во – первых, прельщать будущим, а во – вторых, сулить контроль над вулканами, климатом и глобальными процессами?

Есть и еще одна черта, скорее всего, тоже национальная, отличающая русскую литературную утопию от западноевропейской (об этом вскользь писал выше): русские не только мечтают об этом, но и стремятся реализовать свои утопические грезы, будь то, например, поворот северных рек или строительство коммунизма на всем земном шаре.

Однако и прямо противоположная мысль свойственна русскому уму:

«Я понял… что не стоит будущее человечество ни заботы о нем, ни нашей самоотверженной работы. Вырождаясь с каждым годом, оно становится все более дряблым, растленным и жестокосердным». [3]3
  Там же. С. 615.


[Закрыть]

Резкое колебание между крайностями, отсутствие «средних» суждений, предполагающих – именно для их реализации на практике – кропотливую каждодневную работу, свойственно мировоззрению русского человека. Все то же «или – или», из которых ни одно не дает желаемого результата.

Своеобразным комментарием романа Чернышевского служит его сочинение «Антропологический принцип в философии» (I860), название которого было б уместно в качестве подзаголовка к роману, дающему представление о будущих людях, воображаемых писателем, о грядущем психо– и антропологическом типе («новых людях», по выражению самого автора).

Основной принцип антропологии Чернышевского – выведение особенностей душевной жизни из общих законов жизни органической. Коль скоро, судит автор, человек – часть природы, на него распространяются ее законы. Не берется в расчет как раз то, что составляет исключительную особенность человека – индивидуальность. Индивидуального существования не знает природа, и потому ее законы отнюдь не безусловны для человеческого бытия. Чернышевский же, находя в природе условия объективных оценок, растворяет ин – дивидуальное в органическом материале. С полученным так общим, однородным, простымвеществом автор производит логические манипуляции. Но то, что может быть пригодно для неодушевленного мира, совсем не подходит человеческому.

Подходит, убежден Чернышевский. Полагая, например, что естественные науки (занятые, по большей части, как раз неодушевленным и животным миром) не наблюдают двойственности человеческой природы, автор выводит: значит, двойственности нет, не допуская, что познавательный арсенал науки не беспределен. Нет, она у него всегда права.

«Принципом философского воззрения на человеческую жизнь со всеми ее феноменами служит выработанная естественными науками идея о единстве человеческого организма; наблюдениями физиологов, зоологов и медиков отстранена всякая мысль о дуализме человека. Философия видит в нем то, что видит медицина, физиология, химия; эти науки доказывают, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем‑нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем… то другой натуры в нем нет». [4]4
  Чернышевский Н. Г. Антропологический принцип в философии, 1860 // Избранные философские сочинения. М., 1938. С. 61.


[Закрыть]

Много замечательного в этом суждении. Отчего, например, свидетелем особенностей человеческойприроды привлечена зоология?Наука о животных, не заметившая в них двойственности, и в человеке не заметит, поскольку для него нужна другая методика, или признать его разновидностью животного. Чернышевский признает: «Философия видит в нем (человеке – В. М.)то, что видит медицина, физиология…» Спрашивается: зачем тогда философия? Наконец, решающий аргумент: если не вижу, значит, ничего нет. А ну как причина в наблюдателе, а не в объекте?

Это – самое естественное объяснение, но почти через сто лет похожий взгляд на мир выскажет один из героев романа А. Платонова «Счастливая Москва» (1936), хирург: «Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей мертвойматерии…» [5]5
  Новый мир. 1991. № 9. С. 42. Дальнейшие ссылки на это издание в тексте.


[Закрыть]

Именно в таком случае суждения о жизни принадлежат зоологам, химикам, медикам. Последние в романе Платонова приходят к новаторскому проекту: «…Добывать долгую силу жизни или, быть может, ее вечность из трупов павших существ». «Труп есть резервуар наиболее напорной, резкой жизни…» (с. 25).

Мертвое – источник живого. Пусть так в органическом мире с его круговоротом, где человек – один из фрагментов материальной бесконечности. Но тогда и «новые люди», о которых Платонов почти в один голос с Чернышевским («Счастливая Москва» похожа на реплику «Что делать?», но без вопросительной интонации: герои 1936 г. знают, чтоделать и как),и «новое общество» – всего – навсего явления органической, а не человеческой жизни.

Отчасти поэтому возникает мысль: не являются ли оба романа сатиройна материалистические представления о человеке и о будущем? «Антропологический принцип в философии» Чернышевского, согласно которому в его романе изображены «новые люди», заставляет отказаться от такой гипотезы: не сатира, а глубокое внутреннее убеждение. То же и с Платоновым, об этом предстоит разговор.

Дух упрощения разнообразного мира сквозит на всех страницах «Что делать?», особенно в утопических сценах «Сна».

«Здание, громадное, громадное здание<…>теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ». «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом – громадный зимний сад!» [6]6
  Чернышевский Н. Г. Что делать? М., 1934. С. 416, 417. Дальнейшие ссылки на это изда
  ние в тексте.


[Закрыть]

Нельзя ли рассматривать намерение автора напичкать людьми одногромадное здание как архетип сознания – умышленное или невольное желание видеть всех вместе?Думаю, родственное стремление, но в негативной форме (по которой и определяется отрицаемая страсть), дано мужу и жене Лопуховым, живущим по разным комнатам, и чтобы войти друг к другу, каждому надо просить позволения, – еще пример логики «или – или».

В архитектурном проекте Чернышевского привлекает деталь, сама по себе второстепенная, но в контексте последующей русской литературы неожиданно важная: здание «сооружено» из чугуна и стекла.Спустя 60 лет те же градостроительные материалы использует Е. Замятин в романе «Мы» – совпадение, скорее всего, архетипическое. Нужна ли оговорка: стекло в архитектурной практике и оно же в романе – явления разных систем? В первом случае характеризуется индустриальный уровень страны, во втором – уровень сознания.

У Чернышевского стекло – знак прозрачности, но не физической (мол, больше света!), а гносеологической. Прозрачность – оптический образ идентичности наблюдения и суждения, чего так добивался и в реальность чего так верил писатель. Он ведь и сказал в антропологии: если наука не наблюдает двойственности человека, ее нет, иначе она была бы обнаружена. Если же мир прозрачен (для наблюдения и равного ему суждения), доводы автора о природе человека, его будущности, принципах грядущей социальной организации справедливы, и мир можно строить по проекту автора.

Убеждение в подобии наблюдаемого и сущего; мысль, что в явном реализуется тайное, – это свойственно мышлению Чернышевского, художественному и научному, настолько, что между этими несходными способностями у него почти нет отличия, – не по этой ли причине обе ведут к ложным результатам: и Чернышевский – ученый уязвим, и Чернышевский – писатель испортил роман естественно – научной логикой.

Авторскому образу, из которого следует, будто мир прозрачен для познающего ума, противоречит один образ утопических страниц романа: «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом – громадный зимний сад». Напоминает условия, невозможность каковых выразила русская песня:

Ах, кабы на цветы да не морозы,

И зимой бы цветы расцветали.

Этого «ах, кабы» Чернышевский добился в романе – цветы расцветают зимой благодаря сооружению из чугуна и стекла – гигантской оранжерее, теплице на всю страну, «домашней Италии», «искусственному Югу», «субтропикам». Сама по себе действительность не допускала названных автором климатических и вегетативных перемен, а с ними и перемен социальных, о которых пишется в романе. На вопрос «что делать?», чтобы желаемые социальные преобразования совершились, образы Чернышевского словно отвечают: изменить климат. Мир, следовательно, отнюдь не прозрачен.

На «климатические препятствия» обратил внимание еще Чаадаев:

«Мы лишь с грехом пополам боремся с крайностями времен года, и это в стране, о которой можно не на шутку спросить себя: была ли она предназначена для жизни разумных существ?» [7]7
  Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989. С. 57. Письмо второе.


[Закрыть]

Не была, говорят образы Чернышевского. Он «меняет» климат и создает «другую» страну, называя ее «Новой Россией» (с. 420), объяснив, что она возникла вследствие перемены климата: «Ты видишь, они изменяют температуру, как хотят» (с. 421–422).

Мотив «другой климат – другая страна» устойчив в русской литературной утопии XIX столетия. В его основе, по моему предположению, лежит не формулированная авторами мысль, что страна не изменится, пока не произойдут геологические перемены – условие климатических. В противном случае из поколения в поколение будут лишь воспроизводиться прежние структуры – социальные, политические, психологические. Ну а «геология» близка «космологии», зависит от нее – не потому ли, спрашиваю я, в литературной русской утопии так много планетарных образов, мотивов? Вопрос о реалистичности любого космологического проекта всегда оттесняется восторгом от грандиозности, небывалости воображаемой картины.

В 4–м сне героиня обращается к собеседнице: «И все так будут жить? – Все» (с. 418). А если все, как не вдохновиться подобной перспективой? Автор не спрашивает, хорошо ли отдельному человеку от этакой жизни «всех». Ответ разумеется как бы сам собой: да, хорошо, потому что хорошо всем. Доказательством становится количест – во.Правда, Чернышевский тут же прибавляет: «Каждый может жить, как ему угодно» (с. 422). Но из текста не ясно, что сделать, чтобы каждый жил как хочет; что требуется для этого. Впрочем, есть ответ: «Люди могут жить очень правильно. Нужно толькобыть рассудительным, уметь хорошо устроиться…» (с. 423).

Всего‑то? Однако «только» Чернышевского непреодолимо. Хотелось ему или нет, он признал, что с нынешними людьми этого не достичь, нужны какие‑то новые. Что ж, сперва другой (новый) климат, другая геология, а попросту – другая страна; потом – новые люди. Нужна разумная воля, организующая негодных людей в благодетельное социальное целое. А как? Конечно, силой, иначе люди с их разными интересами не пойдут в ногу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю