355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Мильдон » Санскрит во льдах, или возвращение из Офира » Текст книги (страница 22)
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:15

Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"


Автор книги: Валерий Мильдон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

Молодой Платонов страстно хочет переделать жизнь, исходя из своих представлений, и целиком берет сторону советской власти.

Что его разум может ошибаться (хотя бы как частный случай общих ошибок чистого и практического разума); что во избежание ложных шагов разуму необходима критика – это не идет на ум. Русская история не давала разуму местадеятельности (зато времени —сколько угодно, вечность), он жил или в пустоте, или в шуме своих доводов, не соотносимых с окружающим (как писал В. О. Ключевский; см. выше).

В «Чевенгуре» изображено положение, когда «невзрачные люди», не имевшие до тех пор дела со своим разумом не только исторически, но и по личным свойствам, вдруг смогли устроить жизнь «разумно». При этом почти все описаны автором с неоспоримой симпатией, как взыскующие (именно такое слово: действующим лицам романа дорога идея коммунизма, они видят в ней исполнение вековечных чаяний, а не потому, что открывает доступ к земным благам) тысячелетнего царства. Подобное толкование исключает оценку романа как сатирического, вроде «Мы» Замятина, «Ленинграда» Козырева. У Платонова нет ни насмешки, ни сатиры, как бы ни подталкивали к такой оценки некоторые страницы либо выражения, например: «Скоро конец всему наступит? – Социализм, что ли?» (с. 52). «Коммунизм – дело нешуточное, он же светопреставление!» (с. 240).

Как раз потому, что автор намеревался дать объективную картину, он мог не заметить сатиры приведенных примеров или, заметив, оставить именно в интересах объективности. Ибо в книге все прежние идеи Платонова, дорогие мысли, правда, на сей раз переданные персонажам. Может быть, это довод в пользу предположения, что писатель и на себя начал смотреть со стороны, – необходимое условие столь же необходимой критики чистого и практического разума.

Я уже сравнивал «Чевенгур» с «Мертвыми душами» Гоголя, который, по признанию в «Выбранных местах из переписки с друзьями», хотел показать всю Россию с одного боку. Платонов, насколько позволяет судить роман, тоже намеревался показать Россию, и его книгу нельзя считать утопией по замыслу, вроде книг Уэллса или Богданова. Но и Гоголь писал вовсе не утопию, хотя, как знать, не был ли утопичен весь план «Мертвых душ», включая 2–й и 3–й тома, где Чичиков должен стать праведником, образцом для русского человека. Известно, 2–й и 3–й тома не появились, и, вероятно, одна из причин в том, что Гоголь, при всем редчайшем метафоризме его дара, не хотел утопии, не хотел выдумывать.

Платонов, в отличие от Гоголя, выдумывал – таков, к примеру, полностью выдуманный (и оттого неудавшийся) рассказ «По небу полуночи». Зато где не выдумывал, получалось хорошо: «Река Поту – дань», «Июльская гроза». «Чевенгур» тоже невыдуманная книга, не утопия. Коммунистической грезой писатель дорожил до конца дней, он был идеальным советским автором: не кормился от идеи коммунизма, потому что безоговорочно верил – возможная причина его опалы: не из‑за якобы сатирического изображения коммунизма, а из‑за слишком ревностного, серьезного, неугодного тем, кто брал эту идею как инструмент, а не цель.

Как раз потому, что Платонов дорожил коммунизмом, он не хотел выдумывать, важнее показать, откуда, из какой несусветной дикости, темноты, какпробивается коммунистический идеал. Всякое придумывание, сатира, вторые смыслы могут лишь повредить. Показать все как оно есть – тогда каждый увидит, что тысячелетнее царство не может не наступить. Это‑то намерение, если оно реконструировано мной без ошибок, не позволяет определять роман «сатирой».

Изображение тех, кем овладела коммунистическая идея того вида, какой она приняла в головах неграмотных людей, – свидетельствует о катастрофичности ее осуществления. И это, подчеркиваю снова, вопрекизамыслу автора, намеревавшегося запечатлеть становление коммунизма в России.

В этом причина «идеального» изображения писателем продразверстки, которая не была ошибкой режима, но только шагом в реализации одного из постулатов теории («Я от Маркса отступаться не могу, товарищ Чепурный<…>Раз у него напечатано, то нам надо идти теоретически буквально», с. 223), но способом сохранить большевистскую власть, используя коммунистическую доктрину.

Однако Платонов, озаренный идеей, везде видит ее отсветы, а потому и продразверстку, и ее отмену изображает одинаково эпически, как эпически описан расстрел чевенгурских «буржуев». Эпичность я объясняю пафосом автора: он объективен, чтобы выразить дорогую ему идею. «Чевенгур», по замыслу автора, должен рассказать о всепобеждающей силе коммунизма,

Вышло совсем не то, повторилась в некотором смысле ситуация с «Мертвыми душами». Уж какой монархист был Гоголь, как не однажды и вполне от чистого сердца славил и царя, и Россию, и русский народ, лучший, по его убеждению, среди всех европейских народов. Это он и собирался показать во 2–м и 3–м томах «Мертвых душ»: Чичиков становится таким праведником, каким может сделаться только русский человек.

Получилось совсем не по его. Противоречие между «волей» текста и волей автора, художественного изображения и личных взглядов оказалось разительным. С Платоновым история повторилась. Задумана «прокоммунистическая» вещь, вышло – вследствие объективности ради торжества идеи – нечто противоположное.

– Число поставьте, – попросил командированный из Почепа.<…>Но Чепурный не знал сегодняшнего месяца и числа… знал только, что идет лето и пятый день коммунизма, и написал: «Лето 5 ком.» (с. 245).

Ему неинтересно движение жизни вокруг, для него правда только в коммунизме, и поэтому счет времени идет с этой поры: лишь сейчас люди начинают жить, значит, начинаетсяистория. Это и есть упоминавшиеся психо– и гносеология «отцеубийства»: истинно лишь сейчас,словно прошлого не было, грядущего не будет. «Царству рабочих и крестьян нет конца» – такую надпись сделал известный художник С. Чехонин по краю одного из своих декоративных блюд (Симферопольский художественный музей). «Нет конца» означает: нынешнее объявлено вечным (спустя полтора десятилетия после блюда Чехонина появилось еще одно «хилиастическое» общество – «тысячелетний рейх»). Это и зовется «отцеубийством» и его разновидностью – «сиротством».

В «Чевенгуре» мотив сиротства, безотцовщины – один из постоянных, некий знак этой книги. Вот авторское описание «прочих» – тех, кого Прокофий Иванов и Пашка Пиюся привели в Чевенгур для пользования коммунизмом: «Ни один прочий, ставший мальчиком, не нашел своего отца (таковы едва ли не все действующие лица – или не имеют или не вспоминают отцов, словно их не было. – В. М.)и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего; поэтому отец превращен во врага и ненавистника матери<…>

И жизнь прочих была безотцовщиной – она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям…» (с. 254).

«Безотцовщина», «сиротство» – один из национальных архетипов, художественно воссозданный Платоновым, удовлетворительно разъясняющий и почему «сироты» усвоили коммунизм, и почему он усвоен в «сиротском» варианте, следствием чего явилось истребление всех «не – сирот».

Какой же человеческий тип вырастет из сироты? «Почти каждый из тех, чье пришествие приветствовала чевенгурская большевистская организация, сделал из себя человека личными силами… – это были сплошь самодельные люди» (с. 255).

Если искать роману другой подзаголовок вместо существующего, я взял бы «самодельные люди». В этой метафоре многое соединилось: и «отцеубийство – сиротство»; и убеждение молодого автора, будто пол – буржуазный пережиток, от которого новым людям нужно отказаться (и тогда, добавлю, нет иного средства, как родиться от самого себя, буквально реализовав метафору «самодельные люди»); наконец, несформулированная вера, вытекающая из «отцеубийства»: мир начинается и заканчивается тобой, поэтому спеши, не задумываясь, расчистить место себе, своей идее; сопротивляться будут лишь враги, а их нечего жалеть.

«Безотцовщине – сиротству» весь мир враждебен (психология, угаданная Достоевским в Смердякове), ибо существует независимо от сироты, хочет он или нет, и этот мир можно лишь ненавидеть (одновременно – бояться, и ненависть из боязни). В большинстве случаев «самодельный» – эвфемизм другой внутренней ситуации: не ты себя делаешь (тогда был бы творцом, равносильным божеству), а тебя вне твоих личных расчетов «делает» внешняя среда, из‑за чего, кстати, возникает ложная мысль (Базаров, «Отцы и дети»): измените среду, изменятся люди.

Вряд ли дело в среде. В «самодельных людях» нечему меняться, они сами по себе никто —Платонов заметил это. Чепурный, сомневаясь, пролетариев ли привел в Чевенгур Прокопий, сообщает ему свои сомнения. «Ого – не пролетариат! – сказал он<…>Это же интернациональные пролетарии: видишь, они не русские, не армяне, не татары, а– никто!» (с. 256).

Но с никеми результат будет ничто,и писатель изображает коммунизм в Чевенгуре как тотальное ничто. «Перед началом заседания чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопросов. Этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом человеческого ума» (с. 257).

Многозначный образ: свет ума светлее солнца; ум – судья всех дел, но ум «коммунистический»; коммунизм – вот настоящий свет/солнце – выдумка, не подвергнутая критической коррекции (да и как корректировать суеверия?), объявлена смыслом жизни народов. В этом, напомню, отличие хилиазма русской литературной утопии от хилиазма западных литературных утопий: последние так и остались в книге либо практиковались добровольцами, но в том и в другом случае этот хилиазм был изжит. Нормой существования хилиастическая утопия сделалась при советской власти. Персонажи Платонова демонстрируют ту сторону народного сознания (помните: показать Русь с одного боку?), благодаря которой так легко и доверчиво усвоена утопия.

Писатель нет – нет, да сравнивает революцию, ее события с явлениями циклическими, природными. «Революция прошла, урожайее собран». «В мире было, как вечером»(с. 285). «Вместо солнца– светила коммунизма, тепла и товарищества – на небе постепенно засияла луна – светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том свете<…>В глубину наступавшей ночи, из коммунизма – в безвестность уходили несколько человек» (с. 290).

Коммунизм – это день, результат естественного течения времени, не требующего вмешательства людей. Так и понял Чепурный, приказав чевенгурцам ничего не делать: коммунизм сам прокормит всех, ешьте, что растет вокруг, все ваше. Такое отношение ведет к понижению уровня, достигнутого культурой; человек теряет отличительные признаки – но в этом и состоит содержание русского утопизма: уничтожить разнообразие, иначе не бывать всеобщему счастью. В этой логике развиваются мысли и действия героев.

«Чепурного коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре – так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света» (с. 285).

Эти строки – пример того, как благой (по авторскому намерению, я полагаю) смысл превращается в противоположный, если обратиться к метафорическому толкованию. Коммунизм сравнивается со смертью; Чепурный бросился в коммунизм, как отец Саши в смерть; коммунизм/смерть – это жизнь на том свете – вот что содержится в метафоре, вряд ли так осознанной Платоновым, ибо задачу свою он видел в том, чтобы показать рождение коммунистических отношений среди тех, кого хорошо знал и кому было открыто его сердце. Однако у этих людей коммунизм оборачивался злом. Нужны, вероятно, какие‑то другие люди, чтобы мечта о тысячелетнем царстве дала благие плоды. Один из героев почти догадался: «Хорошо быть ангелом, – думал Яков Титыч, – если б они были. Человеку иногда скучно с одними людьми» (с. 292). «Какой же это коммунизм?<…>Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда– вдаль» (с. 273–274). Т. е. туда, где коммунизм есть, здесь же, в Чевенгуре, его нет, словно утверждает автор.

Свидетельствуя крах утопии в России, Платонов обнаруживает крах утопии как одной из форм художественного мышления. После «Чевенгура» литературная утопия едва ли может существовать в качестве полноценного литературного жанра. Если, например, согласиться с утверждением, что XVIII в. – золотой век утопии, то справедливо предположить, что жанр не может сохранять свою энергии так долго, не изменяясь. XX в. стал «железным» веком утопии, она пошла на убыль, и рубежом в развитии жанра стал «Чевенгур» Платонова. После этой книги утопия сохраняется лишь в своих сатирических версиях («1984» Оруэлла, «Республика ученых»

А. Шмидта, 1957). По крайней мере, в ближайшем будущем я не вижу поводов для появления утопий в былом жанровом значении понятия: «Чевенгур» «отбил охоту» к художественному проектированию будущего, а полное крушение коммунистической утопии в СССР, нечаянно для автора предсказанное романом, подтвердило исчерпанность возможностей жанра. Правда, в 50–60–е годы в СССР появляются две утопии И. А. Ефремова: «Туманность Андромеды» (1956) и «Час Быка» (1968). Однако с жанровой точки зрения они лишь повторяют давным – давно известные мотивы. Оригинальность этих книг состоит, пожалуй, в том, что использованы технологические «подсказки» эпохи. Что же касается новизны содержания, психологии, оба романа столь же консервативны, как прославляемая ими коммунистическая утопия, художественно отвергнутая еще в конце 20–х годов.

Со страниц «Чевенгура» (а может быть, благодаря этому роману) звучит важная для сознания русских тема – отказ от веры в утопический идеал, и вместе с этим преодоление некоторых архетипов сознания, от расставания с которыми зависит дальнейшее существование народа. Художественный опыт книги свидетельствует, что бессмысленны надежды на тысячелетнее царство. Сон о нем не станет явью, нужно изменить мысль о будущем, чтобы перестали грезиться хилиастические сны. Сжато выражая художественную философию романа, один из его персонажей произносит:

«Ты говоришь: коммунизм настанет в конце концов!<…>Стало быть, на самом коротке – где близко конец, там коротко! Стало быть, вся долгота жизни будет проходить без коммунизма, а зачем тогда нам хотеть его всем туловищем? Лучше жить по ошибке, раз она длинная, а правда короткая! Ты человека имей в виду!» (с. 293).

Сказано ясно и открыто: лучше долгая жизнь без коммунизма, чем близкая смерть с ним. И все же сказано не как решение, а в качестве одного из вариантов ответа на болезненный вопрос. Платонов, кажется, сам такого варианта не разделял. Но мысль определена, с ней нельзя не считаться, она звучит едва ли не классически: что предпочесть, жизнь или идею? Яков Титыч не задумывается: жизнь (человек) дороже, и Платонов не находит возражений. Кое – какие из своих былых мыслей он передает Саше Дванову, догадываясь, по моему предположению, что не все ладно: «Я раньше думал, что революция– паровоз, а теперь вижу– нет», – говорит Саша Гопнеру (с. 300).

На метафорическом языке это может означать сомнение в том, что прежде воображалось абсолютной ценностью. За несколько страниц до этого эпизода сводный брат Саши, Прокофий, определяет новую

жизнь так, что ее, точно, не пожелаешь, пусть уж старая, какая – никакая: «Каждый гражданин поскорее хочет исполнить свои чувства, чтобы меньше чувствовать себя от мученья. Но так на них не наготовишься – сегодня ему имущество давай, завтра жену, потом счастья круглые сутки – это и история не управится. Лучше будет уменьшать постепенно человека, и он притерпится: ему так и так все равно страдать» (с. 296)

Передано существо коммунистической утопии – уменьшать человека до тех пор, пока тот не сделается неразличимым элементом некой однообразной массы – назовут ли ее народом, населением, человечеством. Велика вероятность, что организация людей в совместную жизнь – независимо от интересов каждого отдельного лица – вообще свойственна утопизму, от «Республики» Платона до «Чевенгура» Платонова. Но в литературной русской утопии этот принцип единственный, сама же цель, ради которой все затеяно, уходит на дальний план и о ней не вспоминают. На первом месте – организация, тут‑то и нужно уменьшить человека: в своей нормальной величине он непригоден для благо– или какого угодно устройства его жизни на рациональных началах. Достоевский написал об этом в «Записках из подполья».

Платонов, поборник идеи коммунизма, начинает догадываться о ее невозможности в человеческом мире. «Чевенгур», независимо от авторской воли, оказывается последней литературной (и социальной) утопией: либо этот конец станет буквальным концом истории этого народа, либо найдутся силы, средства сойти с пути, который привел к такой утопии. В любом случае нельзя ни писать об этом, ни жить согласно такому порядку – вот почему я предположил: «Чевенгур» знаменует конец литературного утопизма.

«Яков Титыч отошел на поляну и лег против солнца отогреваться; последние ночи он спал в доме бывшего Зюзина, полюбив тот дом за то, что в нем жил одинокий таракан, и Яков Титыч кормил его кое – чем, таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему» (с. 298).

Падение жизни, замеченное Гоголем, – человеческое нисходит до животного, вегетативного, органического, – Платонов дорисовал. Что у Гоголя носило еще только предположительно – проективный характер и могло объясняться раздражением, досадой на очевидные несовершенства натуры людей («Выбранные места»: «Дрянь и тряпка сделался всяк человек»), то в «Чевенгуре» изображено заурядной, обыденной житейской практикой. «Гоголевское» будущее Платонов описал как единственную реальность; он очевидец – летописец этого будущего – настоящего, подтверждающего, что начался конец истории.Платонов оказался у его истоков. «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа».

Платонов услыхал ответ, не расслышанный Гоголем. Как куда? В никуда. В пропасть, в котлован, который зальют воды моря, и жизнь прекратится. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане», его смысловом продолжении, дана, кажется, последняя фаза человеческой жизни перед тем, как ей сгинуть с лица земли. Умирает маленький мальчик, никто не может помочь – нет ни врачей, ни знаний, ни даже самых простых животных навыков. Да и откуда взяться, раз люди хотят уподобиться тараканам. Вся надежда на солнце, растения – на смену человеческому идет вегетативное бытие – то‑то Прокофий собрался стать товарищем деревьев. Человек трансформируется в материал мертвой природы – таков смысл всех преобразований в Чевенгуре, настоящем «мертвом городе», где, точно, прекратилась история. «Дванов догадался, почему Чепурный и большевики – чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска» (с. 300).

Потому и стоит, что человек слышит движение времени – убыль собственной жизни, ее неумолимое превращение в элементарность мертвого мира, чему нет сил противостоять. Самое же тягостное состоит в том, что, по изображению Платонова, человек ускоряет свое умаление, исчезновение, мотивируя суждениями о благе всех (коммунизме). Эта мотивация и есть, в художественной мысли Платонова, разновидность природного «воления» – природа не знает индивидуального счета, ее материал все и всё, для человека же в этом «все» гибель.

«Конец истории» в неосознанных порывах чевенгурских большевиков означал: что бы ни произошло, они правы, ибо после них ничего не будет. Они – вариант первичной природной силы, для которой индивидуальности – значащей величины бытия попросту не существует.

«Конец времени» – еще один (в национальной традиции) парафраз цитированного пугачевского манифеста. И тогда, в 70–е годы XVIII столетия, и теперь, в конце 20–х годов XX столетия, на протяжении почти двухсот лет, речь идет об одном и том же, словно не было стольких десятилетий и жизнь замерла, – о покое.Отчего так? Пушкин писал в «Онегине»: «Мои желания – покой». Лермонтов признавался: «Я ищу свободы и покоя». Чичиков во 2–м томе романа мечтает об успокоении от материальных забот – перечень легко дополняется. Единственный выход – и впрямь прекратить течение времени (об этом задумывался Кириллов в «Бесах» Достоевского), выйти на берег.Либо признать: покой, тысячелетнее царство – утопия, несбыточная греза;

перестать об ней думать, не давать ей власти над своим умом, т. е. переменить свое сознание. Именно так: не давать власти, изменить сознание, ибо идея «вечного царства» очень привлекательна, и потому следует, наконец, избавиться от ее очарования.

Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье – утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто – напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.

И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе,шел высокий,дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<…>

Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.

– Чего там, говори, пожалуйста! – спрашивал он…

– Там шел человек, – рассказывали прочие. – Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).

В сцене и не осознанная героями тоска по живомучеловеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке,который рисуется им в архетипическом облике великана (высокийчеловек шел по горе) – мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку – тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:

«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй – лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).

Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, – это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).

Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).

Что ж, сперва «отцеубийство» – незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого – необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше – добывание огня трением, а там – «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо– и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку– с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану – такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» – чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю