Текст книги "Санскрит во льдах, или возвращение из Офира"
Автор книги: Валерий Мильдон
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Художественное зрение Платонова устроено так, что прежде многого на глаза ему попадается смерть, даже в эпизодах, где возможны совсем другие ассоциации. Вот он описывает только что родившую женщину:
«Она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких‑то омертвелыхстраданий и синие толстые жилы с окоченевшейкровью<…>По одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где‑то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела» (с. 21).
Когда приемные родители отправили маленького Сашу в куски, он зашел на кладбище, где похоронен отец: «Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к тебе – тебе там ведь скучно одному, и мне скучно» (с. 23). Саша хочет вырыть землянку возле могилы отца и жить там.
От сиротства, остро чувствуемого героями Платонова, избавляет лишь смерть, там ты, точно, не одинок, с мертвыми – вот где люди по – настоящему равны, едины, братья и сестры, не различающие пола. Там нет времени —главного несчастья, ни зимы, ни лета.
Платоновская метафора дает повод предполагать, что коммунизм чевенгурцев – на самом деле смерть, ими не осознаваемая; что вожделенная утопия счастливого человечества достижима лишь там, среди мертвых; что, наконец, «Чевенгур» – типологическая разновидность «Мертвых душ» Гоголя. Как заканчивается роман Платонова: Саша попадает‑таки к отцу, избавляется от сиротской доли, но там,по просторной дороге к «Средиземному морю». Она и впрямь посредиземли, в ее глубине – неожиданный образ смерти. Там‑то и обрел герой то, чего тщетно и в муках домогался в Чевенгуре, – тысячелетнего царства, вечного града.
«Захар Павлович знал вперед, что чем дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни будет уменьшаться, а позади – удлиняться мертвая растоптанная дорога» (с. 36).
Сквозной образ романа: жизнь – это смерть. «Он увидел, что время – это движение горя» (с. 39). Поиск Чевенгура, вызванный страстным желанием избавиться от горя, выскочив из времени, оказывается под пером Платонова еще горшим горем. От горя нашли горе – вот что происходит в романе и о чем не догадываются его несчастные герои. По – русски герой – тот, кто горюет, судьба героя – горе. Да где об этом догадаться чевенгурцам!
О председателе Чевенгурского исполкома, Чепурном, автор пишет:
«Он вбирал в себя жизнь кусками – в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда‑то виденного мира и встречных событий, но никогда в одно целое эти обломки не сцеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла» (с. 180).
Поверившие в утопию коммунизма представлены автором людьми без живого смысла. Но сделано это не ради сатирического осмея – ния их помыслов, скорее всего, с намерением изобразить такихлюдей, с такими,а не иными чертами ума, сознания. Это было объективное, а не идеологическое письмо – вероятно, сильнейшая сторона романа.
«Большевики должны иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться» (с. 55).
Сказано без всякой иронии – один из частых у Платонова приемов художественной аналитики, вызванной желанием постичь внутренний обиход тех, кто горячо («с открытым сердцем», хотя и пустым) взялся осуществить заведомую утопию.
Персонажи воображают коммунизм как исполнение хилиастических (милленаристских) чаяний – как внезапно готовую жизнь, «Средиземное море», куда нужно лишь попасть, найти этот благословенный край, и жизнь сама пойдет, даже и без участия людей. «Дванов согласился искатькоммунизм» (с. 73), как издавна русские люди искали Беловодье. В представлении героев коммунизм – нечто существующее в полном и законченном виде и лежащее без употребления до тех пор, пока его не найдут и не возьмут. Герои ищут то, чего нет; потому и отправились неизвестно куда; разумеется, и найдут неведомо что.
«Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что‑нибудь в нем всегда остается печальным – либо глаза, либо рот» (с. 85).
Вот в чем дело: человек всегда печален – мысль, инстинктивный шаг, неконтролируемое ощущение всегда содержат значение смерти. А посему и нельзя достичь того, чего вожделеют герои «Чевенгура», – тысячелетнего царства (счастья) коммунизма. Надо сперва уничтожить смерть, но об этом, кажется, не помышляет ни один из персонажей, хотя, как знать, не смутная ли догадка неисполнимости дела, за которое они взялись, толкает их к вере в некий коммунизм сразу, немедленно, без трудного соучастия в историческом движении.
Чтобы выйти из этого безвыходного противоречия, не удручать ума и души проблемой, не имеющей решения, русский человек на безответный экзистенциальный вопрос дает столь же экзистенциальный ответ – своеобразное средство существования в ситуации извечной печали: «А помнишь, бывало, водка санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух божий<…>Хватишь сотку – сразутебе кажется и равенство и братство» (с. 92).
Этого сразуи добиваются герои «Чевенгура». Если же постепенно, так сказать, исторически, подобно западноевропейскому человечеству, все пропало, ничего не выйдет, потому что время сильнее всех расчетов. Вот сразу – другое дело, так можно перехитрить время, и это, пожалуй, одна из главных характеристик психологии, широко проявившейся за годы советской власти: обогнать время, подчинить, обмануть, выиграть и пр. Оно воображалось единственным соперником.
Говорилось, что в «Чевенгуре» много смерти, и метафорически действие романа развертывается в преисподней, в царстве мертвых, которое есть единственное подлинное тысячелетнее царство – коммунизм. Этим, как уже говорилось, книга Платонова не однажды напоминает гоголевские «Мертвые души».
«Направо от дороги Дванова на размытом оползшем кургане лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты… Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилу» (с. 95).
У Платонова мертвые вторгаются в жизнь живых, часто изображенных так, что их тоже принимаешь за мертвых, тем более, сами живые больше заняты смертью, к ней у них неподдельный интерес, живоевнимание, как если б они в ней существовали. «Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могилеРозы Люксембург» (с. 96).
Речь не о могиле – общем и неизбежном финале, а о желанной цели, хотя герои лишены некрофильства, вера Копенкина в могилу имеет метафорический смысл – многие персонажи спокойнее чувствуют себя в отношениях со смертью. Коммунизм, на поиски которого отправился Саша Дванов и забрел в Чевенгур, тоже оказывается явлением потусторонним, удовлетворяющим не осознаваемые действующими лицами стремления к смерти, которая решает все проблемы времени. В этом контексте коммунизм – разновидность смерти, и роман Платонова, вопреки намерениям автора, свидетельствует о крахе утопии, хотя потребуются десятилетия, чтобы осознать этот крах. Впрочем, начало положено.
«Чевенгур» можно назвать повествованием о смерти, и коммунизм – лишь некая «часть» этого общего взгляда на жизнь. Писатель создал роман, продолжая традицию русской классики XIX столетия, и «советское» содержание невольно оказывается второстепенным. Герои словно догадываются, что истинный смысл их бытия – смерть, и мучаются, глубоко не удовлетворены своей судьбой, многие из них попали в Чевенгур от отчаяния, потому что не было выбора, да и Чевенгур в изображении автора – разновидность их прежнего смертного жребия. Бессильные изменить удручающий их строй жизни, персонажи пробуют защититься от невыносимой, извечной реальности словами —в духе языческой архаики, первобытного магизма, и одно из таких слов – «коммунизм». В деревне Ханские Дворики мужики взяли себе новые имена, «имея в виду необходимость подобия новому времени» (с. 106). Один из них, уполномоченный волревкома, «думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья…» (с. 107).
Отменить ночь – ведь это смесь Манилова с Кошкаревым. Речь идет – как, замечу попутно, и в фантастико – утопических повестях Платонова середины 20–х годов – не о том, чтобы приспособиться к природе, но чтобы ее всю, от ежедневного течения времени (превращение ночи в день) до воскрешения мертвых, т. е. до перемены вообще всего вековечного порядка бытия, – чтобы всю природу перекроить по мысли человека. Сам этот план не подвергается сомнению, заранее признан истинным. Тогда‑то естественно размышлять о «необходимости построить социализм будущим летом», вроде: «Партия торжественно провозглашает – нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». «Нынешнее поколение» почти то же, что «будущим летом», коль скоро найдут способы отменить ночь, уменьшая или увеличивая по своей воле длительность времени. Впрочем, «социализм похож на солнце и восходит летом» (с. 108). Для меня эта фраза по смысловой интонике равнозначна гоголевской: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается» («Записки сумасшедшего»).
Платонов изображает те черты сознания, которые легко отозвались на коммунистическую утопию. Бывали и на Западе родственные опыты, но с одним важным отличием, напомню: они так и остались на бумаге, нигде книжное, вымышленное не стало действительным в национальном масштабе. «До революции Копенкин ничего внимательно не ощущал – леса, люди и гонимые ветром пространства не волновали его, и он не вмешивался в них. Теперь наступила перемена» (с. 117).
В чем? В том, что человек, прежде ни к чему не внимательный (ничего не знающий и не желающий узнавать), стал обо всем судить, достоверность его суждений держится только на силе власти. Вот его речь перед членами коммуны «Дружба бедняка»: «Копенкин начал с подхода, что цель коммуны… усложнение жизни в целях создания запутанных дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака» (с. 119).
При первом чтении – невнятица, бессмысленность: что такое, зачем усложнение жизни? Оказывается, Копенкин, при всей невразумительности его речи и грамматической бессвязности, исчерпывающе определил содержание утопии – бессмысленное усложнение, запутывание всех дел, иначе саму утопию следует признать никчемной, пустым вымыслом.
– Максим Степаныч, – раздалось снаружи, – дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
– Нельзя, – сказал Пашинцев. – До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ (совершенно логика Кошкарева из 2–го тома «Мертвых душ». – В. М.)на амбаре: земля самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…» (с. 130).
А вот Саша Дванов: «Эти люди, говорил Дванов про бандитов, хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней» (с. 120).
«Завоевание земного шара», «страшный суд» – объектом реализуемой утопической идеи герой вообразил человечество, предусматривая, можно допустить, тела Солнечной системы и, не исключено, другие галактики. А ведь это говорит персонаж, только – только освоивший ремесло помощника машиниста. «У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда‑нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв – для всеобщего равенства…» (с. 124).
Таков Саша Дванов со всеми его резолюциями и приказами. «Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соки почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем…» (с. 122).
Еще бы ему любить культуру, когда он не знает, что это. Милое, родное невежество, оно – чистое ровное поле, где, как ни ступи, все к месту. Культура же требует индивидуального, особого, при этом еще зависимого не только от твоей личной воли, но и от того, что сделано и делается другими, чужими.Племенное хотение, общеплеменная психология недоверчивы к чужому. Слабые ростки индивидуальных («чужих») воль уничтожила революция, и Саша считает это благом – опять ровное поле. Он архаизует жизнь, низводит ее до вегетативного, органического, дочеловеческого существования, превращает в одно из явлений природы, из которой человек едва – едва начал выкарабкиваться. «Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари и небо совершенно соответствовало им» (с. 123).
Советы – почти производное природы, а не сознания либо воли людей; стихия, вроде ветра или неба. Разной стихией представлена деятельность персонажей – лишенной смысла, фанатической по из – бранным средствам, иррациональной по результатам и – против расчета исполнителей – неуклонно понижающей содержание человеческого типа. Один из героев обращается к другому: «Живи тут<…>Будем меж деревьями друзьями жить…» (с. 129). – близкая параллель Заболоцкому, может быть, косвенное подтверждение и его нечаянных умонастроений, противоречащих, как у Платонова, его осознанным, искренним убеждениям.
Единственное, что исключает человека из натуральной обыденности вегетативного бытия, – глобальность производимых разрушений как следствие глобальных же намерений изменить строй жизни.
«Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнююнедалекую страну социализма,где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург» (с. 135).
Социализм/коммунизм – летняя страна, рай, там произойдет воскрешение мертвых, при условии, что удастся задержать циклическое движение времени и установить вечное лето.К слову, объясняется, почему в литературных утопиях XVIII‑XIX вв. грядущая благодать разворачивалась непременно в летнем пейзаже – неосознанная, быть может, авторами былых утопий мечта о прекращении времени.
Ради сладкого воскрешения Копенкин готов сейчас губить людей бессчетно – слишком прекрасна его греза, для нее ничего не жалко. Откуда такое сознание? Аграрная, коллективная психология, все чужое – синоним враждебного, так и нынешняя жизнь рядом с грядущим благом – чужая.Вот почему, вообразив отвлеченное понятие – социализм – благом, Копенкин готов изничтожить всю реальную, близкую ему жизнь как помеху, как чужую. Он полюбил абстракцию – Розу Люксембург, о гибели которой, вероятно, прочитал в газете, и не только другие женщины, а вся текущая жизнь кажется ему негодной, пока Роза не воскресла. «Жил на свете рыцарь бедный» – отчасти и к нему приложимо. «С той поры, сгорев душою, // Он на женщин не смотрел». В «»Идиоте» Достоевского появляются эти пушкинские стихи, а ведь на инсценировку романа Воронежским театром молодой Платонов писал рецензию, предлагая отменить пол, как герой «Города Градова» хочет отменить ночь. В рецензии Платонов передал свои тогдашние настроения, от которых, похоже, так и не отказался, разве что смягчил. Представим‑ка, что народ последует призыву рецензии – начнется физическое вымирание – такой смысл и содержит коммунистическая утопия, изображенная в романе.
«Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
– Вот оно, сырье для социализма! – изучал Дванов страну» (с. 135).
Слова Базарова («люди, что деревья») не впервые идут на ум. Если признать такие ассоциации возможными, поскольку разные авторы независимо друг от друга оказываются в силовом поле близких образов, значит, имеем дело с непрерывной историко – психологическом связью. В таком случае происшедшее в 1917 г. нельзя рассматривать катастрофой либо каким‑то перерывом в развитии; оно есть неизбежный результат предыдущего, оно было заложено в нравах народа, учреждениях страны, следовательно, и нравы и учреждения должны быть исправлены и – страшно, признаюсь, молвить – народ (ну, не еще ли одна утопия?).
Из рассуждений Саши выходит: люди – материал социализма, но тогда социализм и будет соответствовать материалу, и эти ненормальные, вывернутые отношения (не социализм для людей, а люди для него) Платонов – художник обнаружил. «Мужику от земли один горизонт остался» (с. 140) – слова деревенского кузнеца интегрируют все советские отношения, передают дух советской утопии: всегда – горизонт, всегда обещания, посулы, и никогда, ни единого случая, чтобы взяли в расчет интересы отдельного человека. Но ведь и сказано в романе: «Советская власть – это царство множества природныхневзрачных людей» (с. 150).
Откинем «невзрачных» – советская власть понята как природнаясила, она и поступает, как природа, не считаясь не только с индивидами, но даже с целыми народами. Она – современная разновидность архаического общества, озабоченного лишь физическим выживанием целого,следовательно, века исторического развития – как бы впустую, не оставили сознанию ничего для развития, ничто не было усвоено, все куда‑то провалилось. Тысячелетняя история, а самое большее, до чего додумались, только выживание? Один из героев романа, в простоте не ведающий, какую страшную истину выговаривает, признал, что в Чевенгуре, где есть коммунизм, всему конец.«Чему же?» – спрашивают. «Да всей всемирной истории – на что она нам нужна?» (с. 161).
Самый полный покой, некогда обещанный прокламацией Пугачева. История и впрямь не нужна, да и какая история, если время исчезло? Тогда и все созданное в мире другими народами, людьми, не нужно, тем более, не наше.Чужого не надо, но и своего не отдадим. Впрочем, отдадим, ведь ничего не нужно: отказавшись от истории, хотим или нет, отказываемся и от предков, от отцов и остаемся ни с чем.
Коммунистическая утопия возвращала страну вспять (или удерживала в архаическом состоянии так и не развернувшейся истории).
Один из персонажей проникает, кажется, в самую сердцевину этой утопии, выразившей всего – навсего сущность русского бытия: «Мне хочется какого‑нибудь пустого места…чтобы сделать все сначала…» (с. 164).
Герою нужно, чтобы ничего не было, а ему предлагают участие в том, что всегда было, и всегда одно и то же – циклический процесс.Вот ему и хочется разорвать цикл, уничтожить время, попробовать заново.Он не догадывается, что «заново» – тот же самый цикл, то же вечное «сначала», иными словами, полная безвыходность. Сказал же автор об одном из переживаний Захара Павловича: «Он увидел, что время – это движение горя» (с. 39). История и есть время, но она может быть не только циклической, и в эту другуюисторию русские никак не попадут, полагая, что ее попросту нет. Тут‑то и приходит безумная, неисполнимая и от этого едва ли не еще больше влекущая мысль: не попробовать ли иначе – на пустом месте? Это – типология отечественных решений: сровнять с землей и на ровном (пустом) месте сделать как следует. Только где взять такое место?В этом и состоит проблема русской утопии: с временем можно справиться, есть средства; все упирается в место.
К пустому месту ведут дело чевенгурцы. Сначала понижение человека до невзрачного однообразия; потом – до родства с животными, а там – растительный уровень, минеральный (вспомним: глаза помертвевшего красноармейца напомнили Саше выцветшие минералы). Подобную «схему» развития излагает Копенкину Чепурный, рассказывая о порядках Чевенгура: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека» (с. 174).
Как бы ни относиться к этим словам, несомненна их родственность тому, что писал Заболоцкий в «Школе жуков» и «Безумном волке». Я бы подчеркнул слово «родственность» – оба автора независимо друг от друга выразили это настроение. Чем вызвана их близость? Не той ли памятью аграрного мира, еще близкого вегетативно – животному космосу, но уже чувствующему небывалость человека и потому намеренному очеловечить животных? Не задумываются над тем, что сам человек еще недочеловечен, что ему самому многое требуется, чтобы стать тем, чем он – как человек – может стать. Именно этим заняты литературные утопии Запада (Э. Бульвер – Литтон «Грядущая раса», Г. Уэллс «Люди как боги»): человек в его нынешнем виде не соответствует человеку – современная интерпретация старой мифологической метафоры «совершенный человек».
В утопиях русских намерены скотов избавить от векового угнетения, подняв их до человека. Это разные подходы, качественно несовпадающие мысли о бытии.
Метафора: скот отстал от человека и потому их надо сравнять – помимо того смысла, какой вкладывает в нее персонаж «Чевенгура», имеет еще один, согласуемый с общей метафорой романа: понижение человеческого.«Скотный двор» Оруэлла оригинально использовал образность, открытую русскими авторами в конце 20–х годов, хотя, разумеется, и до них отыщутся следы подобной метафорики.
«По чевенгурским дворам процветало множество трав, а трава давала приют, пищу, смысл жизни целым пучинам насекомых в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен людьми лишь частично – гораздо гуще в нем жили маленькие взволнованные существа…» (с. 178).
За несколько лет до «Чевенгура» Г. Уэллс написал роман «Люди как боги» – одну из своих утопий. Герои из тогдашней, начала 20–х годов, Англии внезапно оказываются в мире более совершенных человеческих существ, и среди первых особенностей, поразивших англичан, было чистое и ясное небо над Утопией и отсутствие насекомых. Это был мир людей,животные составляли одну из его частей, впрочем, оберегаемую и культивируемую. Уэллс выразил представление о повышенном человеческом типе, о необходимости заботы об этом повышении.
У Платонова же, если брать его роман как систему метафор определенного стиля, имеющего широкий, но все же определенный смысл, речь идет о печальном и неконтролируемом понижении человеческой породы: она стала всего лишь частью мира – наравне с животными, растениями, минералами.
Выше я заметил, что один из устойчивых русских архетипов – гносео– и психологических – «отцеубийство», разумеется, не буквальное, т. е. отказ от сделанного отцами – предками. Тех словно и не было, и сын – потомок берется жить сначала,как будто на пустом месте. Отчасти с этим связан другой архетип, имеющий хождение в художественной литературе, – поиск места,где герою было б хорошо (где его нет), иными словами, места пустого.Там герой может делать все так, как ему хочется. Но для этого место и должно быть пустым,иначе не начнешь заново.
Упоминавшийся отказ Чепурного от всемирной истории – одна из разновидностей «отцеубийства» и «пустого места». Другая – сам чевенгурский коммунизм: коммунары ничего не желают делать, возвращаются к первобытным навыкам (собирательству, добыванию огня трением), как если б не было опыта отцов – не говорю духовного, хотя бы технологического.
Если рассматривать чевенгурский коммунизм вариантом «отцеубийства», образ Саши Дванова получает еще один смысл. В детстве герой потерял отца, видит его во сне и хочет, чтобы отец знал, «что
Саша всегда и отовсюду возвратится сюда» (с. 214). Один из его снов: он лежит на коленях отца, и не хочется идти в Чевенгур. Город, а с ним и коммунизм, становится метафорой злодейства, попрания сыновьями отцов, чью судьбу сыновья повторят, когда сами станут отцами. В Чевенгуре действительно прекращается история: ни отцов, ни сыновей, ни жен, ни мужей – одно товарищество (о чем, кстати, мечтал молодой Платонов), и род человеческий приходит в упадок. Чевенгур «населен людьми лишь частично», вопреки коммунистическому гимну, утверждающему, что «воспрянет род людской».
Инстинктивно (в снах) Саша отказывается следовать архетипу «отцеубийства». Исполняя данное мертвому отцу слово, он возвращается к нему – знак того, что близится время, когда отцеубийство станет синонимом «народоубийства», – архетип ведет к гибели народ и страну. Таково вероятное содержание метафоры «отцеубийства» в романе – в противоположность официальному голосу, лозунгам торжества коммунизма и, самое главное, личной убежденности автора.
Наряду с изобилием образов сна, в книге много сцен пробуждения – герои как будто хотят отряхнуть наваждение «сна – утопии». Чевенгур описан как сновидение, реплика Китежа – то‑то вода– одна из главных стихий романа. Чепурный признается Копенкину: «Знаешь, когда я в воде – мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего‑то чудится да представляется…»(с. 195–196).
Другой герой, во всем отличный от Чепурного, Гопнер, тоже испытывает нечто вроде ясности правды, когда сидит возле речки. «Он слушал молву реки и думал о мирной жизни, о счастье за горизонтом земли…» (с. 208). Вода, похоже, открывает им истину: здесь,в этом месте, на земле, жизнь невозможна, только там– вот почему бросился в озеро Сашин отец.
Взяв в расчет все, известное о Чепурном до этой сцены – как трудно ему давалось понимание окружающего, – получим: его точное знание правды напоминает ощущение именно сна, реальность же чудна и мнима. Для него, для героев книги сон есть подлинная реальность, они согласны с прекращением истории еще и потому, что это близко переживаниям сна, от которого они не хотят пробуждаться. Чевенгурская утопия есть сон персонажей, намеренных сделать его явью, превратить утопию в реальность, т. е. не просыпаться,а коль скоро их утопия близка смерти (об этом выше), то их желание принимает зловещий вид: сделать смерть всеобщей реальностью, умертвить все живое. От такого сна/смерти хочет пробудиться Саша Дванов, прийти назад из «страны Офир». Удается же ему лишь вернуться к умершему отцу, но для этого надо умереть самому.
Так постоянно переворачиваются основные метафоры «Чевенгура»: сон – явь, смерть – жизнь. Перевертываемость как явление поэтики, приложенная к описываемой в книге утопии, дает повод утверждать, в дополнение к сказанному: роман Платонова – первая русская литературная утопия, художественно осудившая утопизм в качестве одной из характерных черт народного сознания; автор изобразил утопию разновидностью смерти. Возможно, это следует рассматривать в качестве современной интерпретации европейского утопизма, как оригинальное воплощение хилиазма по – русски: тысячелетнее царство божье (так это изображено писателем: «Изучив статьи (Ленина. – В. М.)«О кооперации», Алексей Алексеевич прижался душой к советский власти… Перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божьегосударство житейского довольства и содружества» – с. 177) оказывается царством смерти.После того, как коммунисты истребили, изгнали из города всех обывателей (очередной шаг по превращению места в пустое),автор говорит:
«Не спавший всю ночь Пиюся встал с отдохнувшим сердцем и усердно помылся и почистился ради первого дня коммунизма. Лампа горела желтым загробным светом» (с. 229).
«Загробный свет» – указание места действия: тотсвет, тотмир. Таков один смысл метафоры. Другой едва ли не страшнее первого: сама жизнь превращается в смерть, жизнь есть смерть, страна становится кладбищем, и сделали это ее граждане – коммунисты добровольно, по убеждению.
В таком выводе нет не только ничего натянутого, он – логическое заключение описанного, согласное с метафорами куда более позднего времени. В романе В. Распутина «Прощание с Матерой» (1976) изображена ситуация – продолжение метафоры Платонова, развитие архетипического «отцеубийства»: строители ГЭС требуют переселения жителей одной из деревень, потому что на этом месте разольется вода. Под воду уйдет и кладбище – последняя память об отцах – матерях. Все отобрали у людей, даже мертвых.
В чем же спасение? Не в других порядках, не в другой власти, а в других взглядах,например: отказ от национальных архетипов – «отцеубийства», утопизма, веры в коллективное спасение – коммунизм.
Гибельность утопии, ее метафорическая равнозначность смерти видны и в том, как изображает автор отношения чевенгурских хилиастов к женщине (в значительной степени он передает персонажам свой юношеский опыт «решения», изложенный, в частности, в рецензии на спектакль по роману «Идиот»). «Он (Чепурный. – В. М.)только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а нелюдское и коммунистическое; для чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда…» (с. 233).
Чепурный хочет изгнать красоту потому, что она необъяснима, не поддается толкованиям того убогого арсенала, которым располагает его логика. Красота не помещается в чевенгурском коммунизме, и чтобы его не разрушить, Чепурный предлагает отказаться от красоты. («Пусть нам скажут: вы– палачи красоты».)
«Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую, классовую же ласку Чепурный чувствовал как близкое увлечение пролетарским однороднымчеловеком – тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимосил пролетариата и большевиков»(с. 233–234).
Красота разрушает однородность (кстати, очень далекая реплика «Города Солнца» Кампанеллы, который требовал казнить женщин, уличенных в использовании искусственных средств для улучшения своей природной внешности). В условиях разногоЧепурный не знает, как быть. Примитивная человеческая натура коммуниста – знак коммунистической утопии, объясняющий ее привлекательность: она обеспечивала бытие пониженному (и понижающемуся) человеческому типу, который балансировал на грани между человеческой и животной формой. Хотел или нет Платонов, его собственные суждения о поле как буржуазном пережитке исходили из невысказанных соображений об однородной и примитивной человеческой массе: та в силу своей незамысловатости могла служить материалом грядущего царства.
В чем причина подобных суждений, авторы которых не осознавали последствии своей мысли, будь та реализована? Полагаю (оставив прочие мотивы в стороне), из‑за искажения роли разума в делах человека. Такое искажение возможно там, где разум не имел практического применения, варился в себе, не соизмеряясь с практикой своих рецептов; где поэтому он не знал своих границ и полагал собственные силы безмерными. В России такая фантастическая разумность давала полярные типы: либо романтизм, так сказать, наиромантичнейший (таковы чевенгурские коммунисты), либо прагматизм наипрагматичнейший (таков Шмаков из «Города Градова», думающий над тем, как отменить ночь и продлить рабочее время).