Текст книги "Я ищу детство"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Вот такой человек жил на Преображенке прямо напротив моего дома. Конечно, все живописные подробности и детали из жизни Фомы Крысина я узнал не сразу, а постепенно. Частично из разговора других людей, а кое-что и от самого Фомы, который на старости лет любил рассказывать о своей жизни. Рассказы эти настолько заинтересовали меня своей остротой, что потом, став старше, я даже кое-что самостоятельно узнал о Фоме из официальных источников.
Именно тогда, когда я стал старше, а самого Фомы уже не было в живых, некоторые сведения о нём сообщил мне майор милиции Леонид Евдокимович Частухин.
Майор Частухин всегда недолюбливал «крысиков». «Крысики» – так дразнили в наших домах всех Крысиных, от самого старшего до самого младшего. Это была их общая, так сказать, родовая кличка.
ЧЕТВЁРТАЯ ГЛАВА
Это было во время войны.
Я жил в Башкирии, в деревне, на берегу реки Белой.
– Москвич, – спросил у меня однажды соседский мальчик Фарид, – ты знаешь, где утонул Чапаев?
– Нет, – чистосердечно признался я, – не знаю.
– Айда, – коротко сказал Фарид.
Мы вышли к реке.
– Вон там, – вытянул Фарид руку в сторону крутого обрыва на противоположном берегу, – стоял пулемёт белых, из которого стреляли по Чапаеву. Кино помнишь?
Я кивнул. Смешно было задавать такой вопрос. Кто из нас, довоенных мальчишек, не смотрел фильм о Чапаеве по шесть, семь, восемь, девять раз?
– Вот здесь утонул Чапаев, – уверенно сказал Фарид и показал на реку метрах в двадцати от нашего берега, – совсем немного не доплыл.
Я молчал. Я не верил ни своим ушам, ни глазам. Неужели война забросила меня в такое легендарное место?
– Хочешь, достанем шашку Чапаева? – предложил Фарид.
– А разве он с шашкой плыл? – засомневался я.
– Конечно, с шашкой, – твёрдо сказал Фарид, – одной рукой плыл, а в другой держал шашку.
– Он же раненый был, – горячо начал возражать я, – его на чердаке ранило, когда он из пулемёта отстреливался!
– Москвич, – холодно посмотрел на меня Фарид, – зачем споришь? У нас в деревне жил старик, который видел, как утонул Чапаев.
– Ну и что?
– Он всегда говорил, – гордо выпрямился Фарид, – что Чапаев плыл через Белую с шашкой в руке.
– Никакой шашки у Чапаева в кино не было! – не унимался я.
– Так то в кино, – улыбнулся Фарид, – а старик видел своими глазами.
Это был убедительный довод. Я уже начал жалеть, что столько раз смотрел «неправильное» кино.
– Будешь искать? – ещё раз спросил Фарид.
– Буду, – согласился я.
– Айда, – махнул рукой Фарид и пошёл к воде.
Мы сбросили с себя рубашки, штаны, трусы, тапочки и полезли в реку. Было холодновато, дул сильный ветер, мы посинели ещё на берегу. Но остановить нас не могло уже ничто – по нашему непоколебимому убеждению, шашка Чапаева не должна была больше ржаветь на дне реки ни одной минуты.
Мы искали её недели две. По радио передавали военные сообщения, на всех фронтах шли упорные бои с гитлеровцами, а мы упорно искали на дне реки Белой шашку Чапаева.
Задача была не из лёгких. Течение в реке было сильное, вода была мутная, со времени гибели Чапаева прошло около двадцати лет. Но мы были неутомимы.
Наконец Фарид (он был старше меня на два года) прекратил поиски.
– Кто-нибудь, до нас нашёл, – грустно подвёл он итоги, – старик не только мне одному рассказывал.
Я понуро молчал.
– Давай на фронт убежим! – неожиданно предложил Фарид.
– Давай! – быстро согласился я. – А как?
– Пойдём на станцию, – начал развивать свой план Фарид, – залезем под брезент на платформу, на которой пушки везут. Я видел.
– А если поймают?
– Никто не поймает. Всё время будем лежать под брезентом. Согласен?
– О чём разговор! – усмехнулся я. – Конечно, согласен.
– Нужно только сухарей накопить побольше, – задумался Фарид, – и фляжку с водой взять.
У него была замечательная алюминиевая фляжка в зелёном чехле. Ему подарил её после финской войны отец. А когда на нас напал Гитлер, отец Фарида, продолжавший ещё действительную» погиб в Белоруссии в первую же неделю.
Копить сухари было делом не менее трудным, чем поиски шашки Чапаева. Хлеб в магазин привозили из города один раз в три дня. Не всем он доставался даже по карточкам.
Зато жмыха в колхозе было много. И мы решили питаться по дороге на фронт только жмыхом.
Но побегу нашему не суждено было состояться.
Мама моя работала в деревне учительницей в школе. А потом её перевели в город. И я вместе с ней уехал в Уфу.
Фарид провожал нас до станции. Мы очень подружились, и мне было жалко с ним расставаться.
– Письмо пришли, – сказал Фарид на прощание, – адрес напиши. Я к тебе в гости приеду. Мы на базар мясо повезём. Я тебе мяса принесу.
В Уфе мы стали жить на улице Крупской в большом, поросшем высокой травой дворе. Здесь стояло несколько одноэтажных деревянных домиков. В один из них, в квартиру старой большевички Екатерины Павловны Румянцевой нас и подселили.
Квартира состояла из двух маленьких комнат. В первой, проходной, за простынёй, висевшей на верёвке, жили мы с мамой, во второй – хозяйка с двадцатилетней дочкой, московской студенткой, которая из-за войны уже не училась, а работала на моторном заводе.
Старуха Румянцева была маленькая, седая и очень важная дама. Она носила пенсне на шнурке и работала в республиканском партархиве. Дочь её, Ольга, очень полная, несмотря на войну, девица, непрерывно курила махорку – одну козью ножку за другой. В жизни я не видел до этого человека, который столько бы курил, сколько курила Ольга. Она всё время подавала заявления в военкомат, чтобы её взяли на фронт, но из-за дефекта зрения её в армию не брали.
Ольга покупала на рынке крепчайший самосад и постоянно была окутана дымом, как паровоз на вокзале. Она очень глубоко затягивалась, и обратно дым шёл у неё не только изо рта и ноздрей, но, по-моему, даже из ушей.
Из-за этой самой Ольги я тоже начал курить. Во-первых, интересно было выпускать дым из носа. Во-вторых, я сразу почувствовал себя взрослым. Ну, а в-третьих, махорка просто согревала (хотя очень сильно кружилась голова), а зимой сорок первого года квартира наша отапливалась плохо, дров было мало.
Вообще, после шестиэтажного московского дома с газом и ванной жизнь в одноэтажном деревянном домишке с дровами, уборной во дворе и керосиновыми лампами (свет отключали для госпиталей) выглядела для меня какой-то несерьёзной и даже немного смешной. Мне всё время казалось, что вот-вот всё это должно кончиться и мы уедем обратно в Москву. Я как-то поначалу ничего не понимал, что происходит вокруг меня.
Всё было так хорошо и прекрасно до войны – челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Громов, Стаханов, Мамлакат, Дуся Виноградова… И вдруг всё совершенно непостижимым образом изменилось. Мы должны были ехать на дачу, мне купили велосипед, и я уже представлял, как буду кататься на нём вдоль низеньких дачных заборов Валентиновки, где мы жили три лета подряд. И вдруг всё оборвалось.
Воздушные тревоги, зажигалки, папа уезжает на фронт, нашу школу (от первого до четвёртого класса) на автобусах вывозят на запад, потом везут обратно, в Волоколамске мы попадаем под бомбёжку, всё кругом горит, нас пересаживают в теплушки, потом снова в теплушке, но уже из Москвы, с мамой, я еду на Урал, живу в деревне, потом – вот этот деревянный домишко, окутанная дымом Ольга, и я сам уже сижу с толстой махорочной цигаркой в совершенно незнакомом мне дворе и курю, дымлю, и голова моя кружится, и всё в голове моей кружится, переплетается, и всё передо мной и вокруг меня кружится, путается, налезает друг на друга – чужой город, незнакомые люди, непривычная жизнь…
Я действительно в первые месяцы войны существовал в каком-то тумане. Внешне я, очевидно, выглядел вполне нормально – ходил, говорил, нырял за шашкой Чапаева. Но внутри у меня начался какой-то хаос. Сотни вопросов вертелись в моей голове, не находя доступных мне, на моём уровне, понятных мне в мои одиннадцать лет ответов.
Короче говоря, в первые месяцы войны я жил в Уфе как бы в некотором душевном дурмане и всё делал как бы находясь постоянно в этом дурмане, и все мои дела и поступки казались мне несерьёзными, ненастоящими, игрушечными, и вообще казалось, что всё вокруг меня временно, временно, временно! – что скоро всё изменится, переменится, восстановится. И снова станет таким, каким было раньше, совсем недавно.
Зимой сорок первого года в Уфе скопилось огромное количество эвакуированных. Население города выросло раза в три-четыре. И проблемой номер один стала баня.
Мужские отделения везде закрыли – для мужчин работала только одна баня. Но попасть туда было невозможно. Однажды я простоял в очереди целый день, но в баню так и не попал.
На следующий день я занял очередь в шесть утра, к вечеру вошёл в баню, но в это время привели уезжавших на фронт курсантов военного училища. Они с гоготом заняли все лавки, расхватали все шайки, и мне ни места, ни шайки не досталось. В одиннадцать лет, да ещё в абсолютно голом виде, согласитесь, трудно было бороться за существование с уезжавшими на фронт двадцатилетними крепышами, которые, может быть, и в бане-то мылись в последний раз в жизни. Ещё труднее было состязаться за шайку с тыловыми мужиками, которые были или липовыми (на мой взгляд) нахальными инвалидами, или худосочными работягами местных заводов, озлобленными из-за того, что их не берут на фронт.
В результате я только размазал на себе всю грязь и в завершение всех своих мучений, поскользнувшись, упал на каменный пол, больно ударившись спиной о какую-то железку.
В третий раз идти в баню я наотрез отказался.
Мама долго и печально смотрела на меня.
– Что же, ты так и будешь жить немытым? – спросила она, грустно вздохнув.
Да, я согласен был жить немытым, только бы не толкаться в ужасной давке среди чужих голых мужиков, которые почему-то во всех мальчишках, пришедших в баню без взрослых, видели потенциальных жуликов и воришек и готовы были в любую минуту ни за что ни про что дать каждому такому одинокому страдальцу по шее.
– Ну что ж, придётся тебе, видно, идти в баню со мной, – сказала мама.
– Как с тобой? – не понял я. – В женскую баню?
– А что же делать? – печально вздохнула мама. – И старше тебя мальчики ходят с матерями. Ничего не поделаешь, война.
Вообще-то я знал, что многие ребята из нашего двора (не только эвакуированные, но и местные гордецы, бывшие на два-три года старше меня) ходят с матерями в баню – в основном для того, чтобы помочь стирать бельё, а заодно и помыться.
Женщины в те времена ходили в баню с тазами (а иногда и с целыми корытами), доверху наполненными бельём для стирки. Греть воду дома, на дровяных печках, не было никакой возможности – не хватило бы никаких дров, которых и так почти ни у кого не было. Поэтому бельё стирали в банях, где под рукой была горячая вода в неограниченном количестве. Ну и в помощники брали с собой своих пацанов, чтобы легче было тащить тяжёлые тазы и корыта с мокрым выстиранным бельём. Это было в порядке вещей – в пору военного лихолетья никто на это не обращал никакого внимания.
Смирив гордыню, я согласился идти с мамой в баню.
Когда мы пришли на улицу Чернышевского, очередь тянулась на целый квартал. Перевязанные крест-накрест платками, полотенцами и даже простынями женщины все подряд стояли в очереди с тазами с бельём в руках, с целыми выводками ребятишек. Присмотревшись, я увидел, что в очереди вместе с матерями и сёстрами действительно стоят ребята и моего возраста, и старше. Две старухи держали под руки даже какого-то немощного старика. Как выяснилось, стыдиться, в общем-то, было нечего.
Мы долго стояли в очереди сначала на улице, потом на лестнице на третий этаж. Многие женщины, устав, садились прямо на холодные ступеньки, ставили перед собой тазы с бельём и засыпали. Когда очередь чуть продвигалась вперёд, их толкали, они просыпались, пересаживались на две-три ступеньки выше и снова засыпали.
В очереди, держа в руках таз с нашим бельём, я как-то пообвыкся. Я заметил, что перепоясанные крест-накрест платками и полотенцами женщины, стоявшие впереди и позади меня, глядя на меня и других мальчишек, топтавшихся рядом с ними, не только не выражают по отношению к нам какого-либо протеста, но и, наоборот, смотрят на нас даже с каким-то сочувствием и состраданием. Вот, мол, бедолаги, нет в семье мужиков – ни отца, ни брата, все, видать, на фронте, – приходится идти в баню мыться вместе с бабами.
И эти взгляды как-то успокоили меня и смирили во мне ту стыдливость, с которой я стоял в очереди поначалу. Конечно, я не ждал от посещения женской бани ничего хорошего – событие это мне, ещё недавно нырявшему за шашкой Чапаева, в общем-то, не делало чести. Но ничего плохого в этом, как я понял по взглядам моих соседок, тоже не было. Но я даже не подозревал, что ожидает меня, что предстоит мне увидеть и пережить через несколько минут.
Наконец наша очередь подошла к кассе, мы с мамой купили билеты, получили по осьмушке дрянного хозяйственного мыла и вошли в раздевалку.
Я старался всё время смотреть себе под ноги, но не заметить ничего из того, что происходило вокруг, было, конечно, невозможно. Женщины, войдя в раздевалку и как бы попав в какое-то своё, тайное, недоступное мужчинам царство, совершенно преображались и полностью теряли весь тот покорный вид ожидания, с которым они стояли в очереди.
Пока мы искали с мамой место, мимо нас непрерывно проходили, пробегали, проносились какие-то полуодетые тётки с распущенными, закрывающими их лица и глаза волосами в таких фантастических, ниже колен, фиолетовых и синих трусах на резинках, о существовании которых в природе я просто не подозревал.
Непрерывно распахивались двери мыльного отделения, и оттуда появлялись абсолютно голые, раскрасневшиеся, распаренные существа, облик которых потряс меня. Я никогда не думал, что раздетые женщины могут быть так разительно не похожи на одетых.
Когда мы наконец нашли место, прямо напротив нас угнездилось шумное семейство, состоявшее из бабки, матери, взрослой дочери лет двадцати, двух девчонок моего возраста и парня немного постарше меня. У всех у них в руках были тазы с бельём.
Они быстро составили тазы на полу пирамидой и начали разоблачаться. У меня зарябило в глазах. Бабка и мать разделись быстрее всех и, наклонившись, начали сортировать бельё.
Я старался прятать глаза, но мать семейства так энергично хлопотала со своими тазами у меня перед самым носом, что колоссальные её формы лезли мне в глаза сами собой. Мне стало стыдно, я покраснел, словно увидел нечто предельно запретное, но в это время мать семейства выпрямилась и, посмотрев на меня, как-то понимающе и печально улыбнулась мне, будто увидела во мне товарища по несчастью.
Потом она повернулась к дочерям и прикрикнула на них. Костлявые голенастые девчонки напоминали лягушат, а старшая дочь, уже похожая на мать, была, конечно, вся в расцвете своей щедрой молодости, и это было так прекрасно в своей откровенной близости, что я, похолодев, оцепенев, потеряв всякую способность двигаться и, может быть, даже на мгновение ослепнув, неподвижно сидел на скамейке и невидяще глазел на стоявшую в двух шагах от меня девушку.
Но больше всех из всего семейства меня поразил парень. Он стоял напротив меня, засунув руки в карманы штанов и с безразличным, безучастным, неприсутствующим видом смотрел куда-то вверх. Сплошное женское окружение, видно, так надоело ему дома, что здесь, в бане, он как бы молча говорил своей позой всем окружающим: «Глаза бы мои на них не глядели».
– Чего стоишь, как засватанный? – крикнула на парня мать. – Раздевайся, ждать тебя, что ли?
Парень перевёл на меня взгляд («Куда нас завели с тобой?» – угадал я в нём безмолвный вопрос), как-то доверительно качнулся в мою сторону и вдруг, отвернувшись от всех своих родственниц, сделал головой и губами такое движение, какое делают, когда хотят плюнуть, – тьфу, провалились бы все со своей баней!
Этот смелый его поступок по отношению к собственному семейству, как ни странно, сильно помог мне в моей дальнейшей ориентации в предбаннике. Я вышел из своего оцепенения и встал со скамейки. Подумаешь, храбро подумал я, ну и что тут такого? Ну голые и голые! Эка невидаль. Противно, конечно, но что поделаешь – война. Если бы не война, разве мог бы я хоть когда-нибудь очутиться здесь? Да никогда! А теперь приходится, война! Не ходить же мне, на самом-то деле, столько дней немытым из-за своей стыдливости? Если все эти бабы нисколько меня не стесняются, то мне-то уж чего их стесняться? Ведь я же мужчина.
– Раздевайся, раздевайся, – тихо сказала мне сзади мама.
И я смело начал стаскивать с себя штаны.
Хлопотливое семейство, задевая меня тазами, локтями и кое-чем другим, двинулось в мыльное отделение.
– Если хочешь, – сказала мама, – можешь остаться в трусах…
Плевать я хотел на трусы – тьфу! Никого я и ничего не боюсь. Правильно этот парень напротив презирает всё это суетливое бабьё. Молодец. Тьфу!
И трусы мои полетели на скамейку вслед за штанами и рубашкой.
– Пошли! – решительно сказал я маме и взял наш таз с бельём.
Очередь постепенно втянулась в мыльное отделение. Мы довольно быстро нашли свободную лавку, и я, всё так же деловито, начал помогать маме стирать бельё: тёр мылом собственные, рубашки и майки, полоскал полотенца и простыни, стоял в очереди за горячей водой.
Со всех сторон меня окружали разгорячённые, блестевшие от воды взрослые женщины. Но я совершенно спокойно взирал на всё это. Всего этого было слишком уж много вокруг, всё это никем не скрывалось, не утаивалось. Всё это было не бесстыдство, а беда войны, её изнанка, обратная сторона изломанного войной тылового быта.
Конечно, я был тогда ещё очень маленьким. Мужское начало ещё не просыпалось во мне, хотя в одиннадцать лет оно уже могло бы проснуться. Но я был слишком угнетён войной. И поэтому все эти голые женщины вокруг выстраивались для меня в один ряд с нашей проходной комнатой, моим ночным стоянием в очередях за хлебом, изнурительной маминой работой в две смены, моим курением (и тем, что я, привыкший учиться, сейчас не учился) и всеми остальными знаками скомканной войной жизни в длинную вереницу нелепостей бытия.
…В одно из путешествий за горячей водой я встретил около крана того самого парня, который стоял в раздевалке напротив меня.
– Ну, как? – усмехнувшись, спросил он.
– Нормально, – безразличным тоном ответил я.
Парень наклонился ко мне и прошептал на ухо несколько похабных слов.
– Дурак! – отстранился я от него.
Я больше всего боялся, что эти слова (конечно, знакомые мне, читанные неоднократно на заборах и стенах) всплывут в моей памяти. Я не мог позволить себе вспоминать эти слова – рядом была мама.
И вот теперь этот обалдуй (понравившийся мне там, в раздевалке) дёрнул за эту ниточку.
– Ну, чего шепчетесь, чего шушукаете, бессовестные! – насыпалась на нас сзади одна из тех двух старух, которые привели мыться в баню совсем немощного старика.
Я набрал горячей воды и, отойдя от крана, обернулся на старуху. Господи, до чего же уродлива и безобразна она была! Будто она всю жизнь висела на дыбе и подвергалась пыткам в застенке. А старик, к которому подошла старуха, костляво и безучастно сидел на лавке. Он был похож на съеденную рыбу.
– Давай-ка я потру тебя мочалкой, – сказала мне мама, когда я принёс шайку с горячей водой на нашу лавку.
Мама уже выстирала всё бельё и теперь хотела как следует «выстирать» и меня.
Я сел на лавку. Мама тёрла меня мочалкой, а предательские слова, сказанные мне около крана соседом по раздевалке, полезли (уже независимо от моего нежелания вспоминать их) мне в голову.
И в Москве, а уж тем более в Уфе, я слышал во дворе от своих сверстников и старших парней много разговоров о физических отношениях между мужчинами и женщинами. Но здесь, в бане, стеснённый комплексами собственной стыдливости, я как-то забыл об этом. И вот теперь этот кретин около крана…
Я начал пристально и с какой-то нарастающей, тёмной тяжестью в сердце разглядывать моющихся около меня женщин. Я начал замечать все их движения, которые раньше не замечал, все позы, которые они принимали, намыливая себя и друг друга. С паскудной, мрачной пытливостью слабоумного я «вонзился» сузившимися, как у кота, зрачками в своих соседок, обращая почти болезненно обострившееся внимание только на то, женское, на что ещё две минуты назад никакого внимания не обращал.
Я пробудился от своего бесполого «сна», и пальцы на руках и ногах у меня начали мелко, по-собачьи дрожать.
– Ух какой же ты всё-таки был грязный! – тихо говорила сзади мама, намыливая мне шею. – Ещё несколько дней, и на тебе, как на школьной доске, можно было бы писать мелом целые слова.
Её мягкие руки гладили мне лопатки и плечи, проводили мочалкой по спине, а я весь содрогался, вспоминая проклятые, услышанные около крана слова, и цепко рассматривал стоявшую около меня сбоку женщину – её грудь и тёмный низ живота.
– Ты чего дрожишь? – спросила мама. – Замёрз?
– Х-холодно, – еле выговорил я.
Но было удушливо жарко, и мама сразу всё поняла. Она наблюдала за мной в первые минуты, когда мы вошли в раздевалку (я заметил несколько её тревожных взглядов), но потом, увидев, что я успокоился, успокоилась и она.
А теперь, почувствовав моё новое состояние, она всё поняла.
– Не смотри туда, – строго сказала мама, – отвернись.
Я отвернулся. Но и с другой стороны полезло мне в глаза всё то же самое. Здесь было даже ещё хуже – две такие девушки, что у меня даже заломило в затылке. «Не смотреть» было некуда.
Я закрыл глаза и неожиданно вспомнил своих московских соседок по подъезду – Тоню и Зину Сигалаевых. Обе девушки были чем-то очень похожи на Тоню и Зину, хотя, естественно, ни Зину, ни Тоню я никогда в подобной ситуации не видел. Молодостью своей были они похожи на них. Молодостью и той особой статью, которая бывает, наверное, у всех девушек с хорошими фигурами.
И стоило мне только подумать о сёстрах Сигалаевых, как все мерзкие и грязные слова, вертевшиеся у меня в голове, мгновенно улетучились и забылись.
Я открыл глаза. Девушки были настолько красивые, такой золотисто-розовый свет исходил от их молочно-белых тел, так весело обливались они водой, отводили с лица волосы и что-то, смеясь, говорили друг другу, что всё это напоминало какую-то старинную картину из музея, нарисованную художником, влюблённым в обнажённую юную женскую красоту.
И всё сразу куда-то ушло, уехало, отодвинулось – горы белья, шайки, корыта, едкий пар, кислые запахи – вся тёмная, сумеречная баня с её ставшими резко ненавистными мне деталями и подробностями.
Остались только две радужно блестевшие от свежей воды, глянцево прекрасные девушки. Осталась красота.
«Неужели у Тони и Зины Сигалаевых такие же красивые плечи, как у этих девушек? – думал я. – Неужели у Тони и Зины такие же красивые руки, как у этих девушек? Неужели у них такая же белая, нежно-розовая, золотистая кожа на спине и ногах? И как же могут все эти гадкие старшие ребята (и этот ублюдок возле крана), как смеют они говорить такие пакостные слова о столь возвышенных и прекрасных существах, как, например, эти две девушки?»
И мне вдруг стало почему-то жутко обидно за то, что о своей довоенной влюблённости в Тоню и Зину Сигалаевых я вспомнил в этой отвратительной бане, среди мыльных хлопьев и потоков грязной воды, среди этих тазов и корыт с мокрым бельём. Ведь я всегда так недостижимо, замирая от восторга, думал о Тоне и Зине, боясь даже представить себе о них что-нибудь плохое, а сегодня вроде как бы даже увидел их здесь раздетыми, незащищёнными от меня же самого, от мерзких, посетивших мою дурацкую голову на несколько минут мыслей.
И страшная горечь (как я это понимаю сейчас, много лет спустя после войны) от этого резкого срыва таинственной завесы над одним из самых главных таинств жизни – таинством противоположного пола – охватила меня.
Мне вдруг снова, как ещё до войны, стало ужасно жалко Тоню Сигалаеву, которая ушла из нашего подъезда на этот страшный «вшивый двор», в блатную, преступную семью Фомы Крысина, к Кольке-модельеру и его братьям, которые говорили о женщинах, по всей вероятности, и не такие слова, какие слышал я, а гораздо хуже, гораздо страшнее, гораздо пакостнее и омерзительнее.
– Мама, – сказал я тихо и, наверное, почти жалобно, – пойдём отсюда…
– Пойдём, сынок, пойдём, милый, – заторопилась мама, очевидно, уже сама напуганная этими быстрыми сменами моих настроений и состояний, – ты теперь самый вымытый, самый чистый мальчик на всём белом свете. Бери бельё.
Я взял таз с нашим бельём и, низко опустив голову, пошёл к выходу.
Вернувшись домой, я лёг лицом вниз на нашу кровать за простынёй в проходной комнате и заплакал.
Мне вспомнилось сразу всё – Преображенка, наш дом, моя школа, папа в военной форме, ушедший на войну на второй день после её объявления. Я не видел его уже почти полгода. Он был сначала под Ленинградом, а потом на Волховском фронте. Я никогда ещё так надолго не расставался с папой.
Куда всё ушло? Куда всё исчезло? Зачем я не учусь, не хожу в школу, в Дом пионеров, в свой струнный оркестр? Зачем эта война, эта проходная комната, эта махорка, эта противная Ольга, эта баня, эти голые тётки вокруг?
Почему Гитлер напал на нас? Почему люди вообще нападают друг на друга, убивают друг друга, грабят друг друга, воруют? Неужели нельзя жить мирно, честно, любить кого-то, делать добро, собирать марки, учиться, петь, улыбаться, радоваться? Зачем выстрелы, смерть, фронт, разлуки, голод, холод, дрова, карточки? Неужели всё это будет продолжаться ещё долго? Неужели это не изменится? Неужели никогда не вернётся довоенная жизнь и мама всё время будет работать в две смены и такая усталая, измученная будет приходить домой? Неужели к нам не приедет папа? Неужели его могут убить?
Я плакал долго и горько. Несоответствия моих давних, неисполнившихся желаний и моих жалких теперешних возможностей разрывали меня. Мама сидела рядом со мной и осторожно гладила меня по голове и по спине.
– Не плачь, сынок, не плачь, дорогой, – говорила мама своим тихим и таким любимым мной голосом. – Я с тобой. Мы больше не пойдём туда, я буду мыть тебя дома. Купим дров, подогреем воду на кухне, и я тебя вымою. Ты больше не будешь нервничать.
Милая моя мама. Ты так хорошо понимала меня всегда. Лучше тебя никто никогда не понимал меня. Ты понимала меня, и в то же время (в тот проклятый день) ты не совсем понимала меня, не до конца. Ведь дело было не только в этом проклятом мытье. В тот день что-то оборвалось во мне, я стал взрослым. Но не слишком ли рано всё это произошло? Я знаю: не ты была виновата в этом. Ты мучилась, ты страдала, ты спасала меня всю войну, ты жгла свою жизнь и здоровье на своей работе в две смены – может быть, поэтому ты так рано и легла в могилу, так рано и ушла из моей жизни.
…Я поплакал, поплакал и заснул. И мне, конечно, приснилась Преображенка, наши белые дома, наш зелёный сквер на берегу Хапиловки и сама река Хапиловка, и вот я уже качу на лыжах с крутой горы, подпрыгиваю на каком-то ухабчике, взлетаю и… полетел, полетел куда-то над землёй, за облака в своё счастливое довоенное детство.
Конечно, никаких дров мы не купили (их и невозможно было купить), и ни на какой кухне я, конечно, не предавался никаким омовениям. Я просто стал ходить в баню один. Нашёл, отыскал в себе, выскреб из себя и сноровку, и ловкость, и сообразительность протыриваться в баню сразу же после открытия, научился захватывать шайку и место на лавке и даже пристрастился париться в парной и вовсю нахлёстывать себя веником.
Прошло совсем немного времени после нашего приезда в Уфу, и я стал великим специалистом по самодеятельным посещениям бани, и некоторые эвакуированные матери с нашего двора отправляли вместе со мной мыться своих совсем уже малолетних несмышлёнышей, и я выполнял эту почётную миссию всегда очень добросовестно.
Вообще, тот проклятый день (посещение женской бани) стал в какой-то степени переломным моментом в моей жизни в эвакуации. Меня словно кто-то сильно толкнул в спину, я как бы проснулся, очнулся, очухался от своего дурмана, от оцепенения и растерянности, в которые погрузился в первые месяцы войны. В моей голове словно произошёл какой-то сдвиг, какой-то нужный и необходимый мне поворот (триктрак! – и всё встало на свои естественные места, как это и должно было встать у взрослого, одиннадцатилетнего человека в суровых условиях военного тыла). Я как-то незаметно для самого себя возмужал и теперь вспоминал неопределённое состояние своих первых уфимских дней как недоразумение, и никаких нелепых, детских вопросов – почему война? зачем Гитлер напал на нас? куда всё исчезло? почему я не учусь? – уже себе не задавал.
Всё было ясно – война идёт для того, чтобы мы победили Гитлера. Ничего и никуда не исчезало, просто всё стало другим – напряжённым, тяжёлым, потому что всё идёт на фронт, для победы. Поэтому и карточки, и холод, и дрова. А не учусь я из-за того, что почти все школы в Уфе закрыты – их отдали для госпиталей. А те школы, которые ещё работают, набиты битком, занятия идут в три-четыре смены. И мы с мамой слишком поздно приехали в город из деревни на берегу реки Белой, когда записывать эвакуированных школьников уже прекратили.
Таким образом, довольно скоро после отъезда из Москвы я разобрался на новом месте в своих смутных ощущениях и начал подумывать, чем бы заняться мне, если уж я не хожу в школу и моя учёба прервана войной. Как минимум до начала следующего учебного года.
В ту первую военную зиму Уфа жила напряжённой жизнью многих крупных промышленных предприятий, вывезенных из западных областей на восток. По улицам от вокзала всё время возили на грузовиках и конных платформах станки, заводское оборудование, ящики с деталями, металлические конструкции. И, глядя на всё это, я вспоминал свою Преображенку – десятки текстильных и ткацких фабрик, дымивших на берегах Яузы и Хапиловки, Электрозавод, многооконные, всегда ярко освещённые корпуса «Красной зари», в которых день и ночь стучали тысячи веретён, завод, с территории которого двадцать четыре часа в сутки разносился на всю округу мощный гул проходящих испытания двигателей.
И особенно часто вставало в моей памяти огромное, многоэтажное, краснокирпичное здание Электрозавода, тянувшееся на несколько кварталов от Преображенской площади до Журавлёвой горки. В Москве по утрам, когда я бежал из своего дома по улице Девятая рота в школу, навстречу мне всегда шли из Сокольников, Черкизова, Измайлова, Богородского десятки тысяч рабочих людей, спешивших к началу утренней смены. Гудки Преображенских заводов и фабрик, протяжно и басовито возвещавших о начале нового трудового дня, всегда были для меня ориентиром – опаздываю я на уроки или нет.