Текст книги "Я ищу детство"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
В столовой мы выгрузили весь хлеб – все тридцать лотков сразу. На станции ждали воинский эшелон, и местное начальство хотело, наверное, накормить едущих на фронт солдат досыта.
Нас позвали на кухню и налили по миске почти пустых щей. Несколько бледных луковинок плавало в чуть тёплой кислой воде. Мы ели стоя, без хлеба, хотя у Филимонова, как всегда, лежала за пазухой начатая полбуханка. Но кругом были чужие люди, и Филимонов опасался показывать свой хлеб.
Потом его отвёл в сторону низенький толстячок и что-то зашептал на ухо. Филимонов, хлебая щи, кивал головой, соглашаясь. А я смотрел в окно, за которым понуро стояла заиндевевшая и сильно похудевшая в последние дни Катя. Филимонов кивнул мне – пошли. Я тоже дохлебал щи, отдал миску и вышел из кухни.
– Гони Катьку вон туда, – показал Филимонов на товарный двор вокзала, – я сейчас приду.
Он пришёл через две минуты с топором и ломом. Поддел скобы, крепившие фургон к саням, вывернул их, подрубил деревянные клинья и оплётку, вязавшие полозья с фанерным настилом, и упёршись плечом в передок, отделил от саней фургон, свалив его на землю.
Я с ужасом смотрел на разрушение нашего возка, с которым у меня было связано столько радостных и сытых минут.
– Зачем? – тихо спросил я.
– Не твово ума дело, – так же тихо ответил Филимонов. – Много будешь знать, скоро состаришься.
Ох сколько я уже знал тогда ненужного и непосильного для своего возраста! Давно бы уже надо было мне состариться и быть глубоким стариком, носить бороду – такую же, как у Филимонова, а может быть, и ещё длиннее.
Всё стало ясно, когда пришёл низенький толстячок, открыл дверь в одном из амбаров товарного склада и начал грузить на сани длинные листы кровельного железа, свисавшие за края саней.
Я не представлял себе, как сможет Катя даже сдвинуть с места этот тяжеленнейший металлический воз, а везти его нужно было, по всей вероятности, от вокзала в гору.
– Катька голодная, – угрюмо сказал я.
– И опять же не твово ума дело! – резко ответил Филимонов.
Я посмотрел на него. Я знал, что за те несколько месяцев, в которые мы развозили вместе с ним хлеб по уфимским магазинам и булочным, он успел привязаться ко мне. Но за это время и я успел привязаться к нему. И сейчас детским своим сердцем, перегруженным отнюдь не детским уже опытом, я чувствовал, что Филимонов делает нечто такое, что может разлучить нас и оборвать нашу жизнь вдвоём.
– Ворованное железо, – громко сказал я, пытаясь хоть как-то остановить Филимонова от его необдуманного, с моей точки зрения, и опрометчивого шага.
– А это что за хмырь недоделанный? – неожиданно вмешался в разговор низенький толстячок и ткнул в меня пальцем.
– Сам ты хмырь недоделанный! – ощерился я. – Сгружай железо, а то милицию позову!
Филимонов с улыбкой смотрел на меня.
– Зачем же его сгружать, – сказал он наконец, – если оно уже погружено? Зачем лишнюю работу делать?
– Да ведь Катька еле на ногах стоит! – закричал я, не в силах больше сдерживаться. – Она же упадёт через два шага! Ты хочешь, чтобы она сдохла, да?
– Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, – терпеливо объяснил Филимонов, – вот я чего хочу.
– Тюрьму ты заработаешь! – не унимался я.
– Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, – не терял ещё Филимонов последнюю надежду уломать меня. – Так бы он на трамвае это железо повёз…
– Да что ты с ним разговариваешь? – негодовал толстячок. – Дай ему по шапке! Кто он такой есть?
– «На трамвае»! – передразнил я Филимонова. – Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…
– А ну брысь отсюда! – решительно двинулся ко мне толстячок. – Прокурор какой сопливый нашёлся…
Я нагнулся и поднял с земли камень.
И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня – по плечу и по спине.
От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слёзы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошёл к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.
Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на моё примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке своё пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшённой крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшённой кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшённая каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой ещё до войны.
Я объедался пюре и кашей и отлёживался на кровати за простынёй в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдёт и убьёт хлебного кучера. И её посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простынёй в нашей проходной комнате и терпел.
Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много – сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырёхугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.
…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.
– А-а, явился, не запылился, – встретил меня на пороге Филимонов. – Я знал, что вернёшься, не ко мне, конечно, меня тебе любить не за что. К лошади придёшь. Лошадь – это, брат, такое животное, от которого отступиться нельзя.
Я ничего не сказал. Молча вошёл в конюшню, нашёл в стойле Катю, обнял её тёплую голову и прижался к ней щекой.
И так мы стояли с ней минут пять. И когда я вышел от неё, одно плечо моей телогрейки было мокрым. Так я впервые в жизни узнал, что лошади тоже умеют плакать, как и люди.
Иногда я начинал думать – а в чём, собственно говоря, дело? Почему лошадь заняла такое большое место в моей жизни? Мне хотелось иметь «свою» лошадь, свою собственную лошадь. И я нашёл её. Но только ли это?
Иногда я смотрел на Катю и смутно начинал догадываться о том, что человека, наверное, привлекает в лошади не только её рабочая сила, не только её покорность и послушность. Человека привлекают в лошади её размеры – величина её головы, спины, ног. Всё это было добро, существующее не для себя, а для человека. У лошади нет ничего своего, вся её жизнь отдана человеку.
И вот это – огромное количество добра – наверное, и было причиной, по которой во мне вспыхнула страсть к лошадям. Мир был охвачен войной. И посреди этого существовал островок сильного добра – лошадь, которая приносила людям пользу, от которой веяло мускулистой надёжностью, а для мальчишеского воображения – даже надеждой на то, что и он когда-нибудь станет таким же сильным.
…Ближе к весне Филимонов стал откровенно воровать хлеб. Теперь он каждый день посылал меня по разным адресам – «снести полбуханочки необходимому человечишке». Я пробовал слабо сопротивляться, но Филимонов пару раз, без свидетелей, снова пустил в ход свой кнут, и я покорился. (Причём бил он меня, как он сам же и говорил, вполсилы, без злости – не от сердца, как на вокзале, а для «порядка», по «науке», чтобы мозги встали на своё место.)
– У тебя сейчас такое время, – рассуждал Филимонов, – что надобно тебя сечь. Ещё в прошлом году было рано, а через год будет поздно. А теперича – самое время, самые что ни на есть неслуханные годы. Никак нельзя пропустить. От рук отобьёшься, сам себе шею сломаешь.
Я молчал. Но про себя я твёрдо решил уйти от старика Филимонова при первой же возможности.
Помог всё тот же господин великий случай. В начале лета сорок второго года в Уфу прибыл передвижной цирк шапито.
Поздним вечером я пробрался в конюшню. Филимонов спал в углу на куче сена. Я подошёл к стойлу, в котором дремала Катя. Лошадь ткнулась в моё плечо. Я погладил её по шее.
– Прощай, Катька, – тихо сказал я, – ухожу от вас.
Катя тяжело вздохнула. Она, конечно, всё понимала. Не такая это была лошадь, чтобы не понимать, для чего я пришёл к ней так поздно.
– Я о тебе забывать не буду, – еле слышно говорил я, – ты обо мне тоже не забывай, ладно?
Катя положила голову на моё плечо. Она всегда так делала, когда мы с ней были наедине.
Я гладил её гриву, глаза, уши, губы, ноздри. Как хорошо пахло от лошади! Какими привычными и любимыми для меня были все её крепкие запахи. И сколько счастливых минут подарила мне Катя своей большой и доброй лошадиной простотой. Она крепко поддержала меня в дни моего разочарования в человечестве. Она вернула мне веру в самого себя. Она всегда была живая, тёплая, верная, молчаливая и… рядом. И как же после всего этого не любить лошадь, как человека, если лошадь иногда может тебе дать больше, чем человек?
Я достал из кармана приготовленную для этой минуты большую, круто посоленную корку хлеба, отдал её Кате, последний раз погладил её и пошёл к выходу.
Ещё один круг моего военного уфимского детства был завершён. Начинался новый круг.
ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА
А помните, как я заснул в безлюдном и полутёмном уфимском цирке, в пустом оркестре на стульях безногих музыкантов, за полтора часа до начала циркового представления?
Я и сейчас, много-много лет спустя, как будто это было только вчера, вижу себя в тот день, тревожно спящего около молчаливого барабана и безмолвной трубы – геликона, среди беспорядочно окружающих меня пюпитров без нот.
Иногда я спрашиваю себя – почему уфимский цирк никогда не уходит из моей памяти? Почему те несколько месяцев, которые я провёл на его арене и главным образом, конечно, за кулисами, преследуют меня всю жизнь, заслоняя порой и более важные для моей судьбы, более поздние и продолжительные по времени события?
Детство. Вот объяснение той цепкости, которая держит в моём сознании картины уфимской цирковой жизни. Детство – великая пора человеческой судьбы, её исход, когда каждое зерно, случайно или намеренно брошенное в пашню твоего будущего, рано или поздно, но всё-таки прорастает на ниве твоей зрелости (сорняком ли, злаком ли), и жатва судьбы щедра или скудна, наверное, только от того, как ты жил в своём детстве.
Когда мне исполнилось десять лет, мне подарили книгу Пушкина – полное собрание сочинение в одном томе. (Я уже до войны грешил стихами, и этот подарок, как я это сейчас понимаю, папа и мама сделали мне для того, чтобы, как говорится поставить моё детское увлечение на серьёзную основу.)
Получив подарок в день своего десятилетия (первая круглая дата), я, откровенно сказать, был поражён и удивлён тем, что всё написанное Александром Сергеевичем Пушкиным – великим Пушкиным! – издано всего лишь в одном томе. Все стихотворения, поэмы, сказки, повести Белкина, «Евгений Онегин» – и только один том. Это почему-то не укладывалось в моём сознании. Детскими своими мозгами я как-то не мог уловить этот книгоиздательский секрет. Мне было даже немного обидно за Пушкина. И я с недоверием уселся за книгу. Мне даже казалось, что здесь есть какой-то обман, потому что, нельзя, абсолютно нельзя было, с моей тогдашней точки зрения, запихнуть всего Пушкина в один том.
По мере чтения (я читал книгу несколько месяцев подряд, не беря в руки ничего другого) недоверие моё увеличивалось. И прежде всего потому, что знакомые и близкие с самого раннего детства стихи (и папа и мама читали мне Пушкина вслух чуть ли не с двух лет) были напечатаны в этой книге каким-то незнакомым и чужим шрифтом – с буквой «ять», с «фитой», со старомодным написанием букв «и» и «е». (Однотомник был издан в 1913 году издательством Ротенберга.)
Одним словом, это был какой-то другой Пушкин – не наш, не советский. (Согласитесь, что в десять лет внешний вид книги имел не меньшее значение, чем её содержание.)
Лирику я ещё проглотил залпом. Короткие стихотворения требовали меньших усилий. Нектар поэтического итога ощущался сразу. Но поэму («Полтава», «Медный всадник», «Цыганы») я читал уже с нарастающим напряжением. Особенно раздражала меня буква «ять». Мне виделось в ней даже нечто белогвардейское.
И неожиданно я охладел к Пушкину и вообще к стихам. Эффект получился обратный тому, который ожидали папа и мама. «Евгения Онегина» я бросил на половине. А прозу вообще не стал читать. В стихах хоть были короткие строчки и просветы, на страницах лирики было много «воздуха», а страницы прозы были битком набиты буквой «ять».
Иногда мне казалось, что страницы пушкинской прозы в этом предельно ужимистом, однотомном полном издании всех сочинений (с «ять», «фитой» и другими дореволюционными типографскими знаками) похожи на плотные колонны белых казаков из кинофильма «Чапаев», едущих по ночной дороге тесными рядами, плечом к плечу, убивать Чапаева. Вся проза в издании Ротенберга действительно была напечатана очень густо, сплошняком. Строчки стояли вплотную друг к другу. И это было понятно – собрание всех сочинений в одном томе, требовавшее предельной экономии площади страниц, в 1913 году было, очевидно, эффектной издательской и, естественно, коммерческой новинкой. Мои родители заплатили за неё летом сорокового года шестьдесят рублей. А сколько она могла стоить до революции?
Короче говоря, с трудом одолев «Полтаву» и «Цыган» и не дочитав «Онегина», я поставил «буржуазно» изданного Пушкина в книжный шкаф. Десятилетним моим глазам было трудно читать мелкие строчки, а вызывающие ветхие «ять» и «фита» обкрадывали содержание.
Пушкин отодвинулся для меня куда-то в сторону. Я не ощущал его. Прекрасные пушкинские строчки находились где-то рядом со мной и чуть сбоку, как великолепные, но неосязаемые картины в музее, которыми можно любоваться только издалека.
Но как только я увидел на арене цыган, их яркие одежды, чёрные волосы и сверкающие глаза, как только я услышал гортанную цыганскую речь, переборы гитар и цыганские песни, так сразу же что-то ослепительно яркое вдруг вспыхнуло в моей памяти, запылали какие-то строчки, зажглись краски бессарабской степи…
И арена цирка с участниками аттракциона «Свадьба в таборе» вдруг вплотную придвинулась ко мне, и лежащий в далёкой Москве в книжном шкафу толстый том полного собрания сочинений Пушкина распахнулся на сто пятьдесят шестой странице, на поэме «Цыганы», и я увидел их всех рядом – и Алеко, и Земфиру, и художественную руководительницу цыганского ансамбля Гитану, и старую Бару, и дядю Бухути.
Произошло необыкновенное чудо. Книга и Пушкин соединились с сегодняшней моей жизнью. Моя жизнь, мои ощущения, увиденные моими глазами в цирке эпизоды из аттракциона «Свадьба в таборе», всё это моё, личное, вдруг «въехало» со всеми своими голосами и переборами гитар в книгу, а книга наполнилась живыми шумными людьми – разгуливающими по нашему цирку с папиросами в зубах артистами цыганского ансамбля.
Окончилось первое отделение. Отпрыгали с трамплина и подкидной доски энергичные акробаты братья Довейко. Отмаялся на арене в перерывах между номерами несмешной клоун Пинелли.
Женщина-каучук Элеонора Любарская поразила коллективно приехавших из района колхозников в лисьих малахаях своим декольте и малым количеством материала, пошедшего на её костюм-трико.
Как всегда добросовестно, отработали жонглёры Серегины: папа – маме, мама – дочке, дочка – брату, и обратно. (Хищных зверей на арену сегодня решено не выводить, так как хищники откровенно голодны и могут принять лисьи малахаи колхозников из района за настоящих лисиц.)
И вот наконец пришёл наш черёд – аттракцион «Свадьба в таборе». Антракт кончился, и мы стоим таборной колонной перед закрытым занавесом. Все серьёзны, строги, подтянуты. Это очень ответственная минута – выход на арену. Впереди Гитана и Бара с гитарами – мать невесты и мать жениха.
За ними стоят Гражина и Снежана, подружки невесты. Потом дядя Бухути – хорошо причёсанный, нарядный, торжественный, с огромной серебристой серьгой в правом ухе, похожий на Отелло. А вот и невеста с женихом – Злата и Злат. «Какая нелёгкая занесла их в Россию? – думал я потом. – Как неисповедимы пути человеческие по земле! И в самом деле – родиться в Мексике, чтобы выступать в цыганском цирке в Уфе? Какой прорицатель мог бы заранее соединить эти две точки на карте?»
Шуня и Зуня – вольные девушки из табора, замыкают группу взрослых. Потом идём мы, цыганята – я и дети Серегиных, а за нами ещё человек десять статистов и статисток.
Табор замер перед выходом к зрителям. Забыты все дневные дела, заботы, шутки, ссоры, недоразумения. Мы – артисты. И как бы ни был условен уровень нашего театрализованного представления, никто не хочет быть ниже этого уровня – все хотят быть выше его. Мы должны принести сейчас зрителям ощущения вечерней молдаванской степи, должны передать обстановку занятого приготовлениями к свадьбе табора, должны увлечь всех в атмосферу цыганского народного фольклора.
Вообще, это удивительные минуты перед выходом на арену. Кажется, что ты изготовился к чему-то самому главному в своей жизни. Сейчас на тебя будет смотреть множество людей. И ты должен не оставаться просто самим собой, а стать кем-то другим, более интересным, привлекательным, возвышенным. Ты должен перешагнуть через самого себя, обыденного. Должен в чём-то победить себя, инертного. Что-то обязательно преодолеть и, может быть, даже открыть в самом себе, разнообразном и бесконечном. Нужно поверить себе, создать себя заново. И заставить поверить в это других людей, зрителей.
И вот сверху, из оркестра, под которым мы стоим, падают первые рыдающие звуки величальной свадебной песни. Все настраиваются, трогают струны гитар, и, когда оркестр даёт паузу, Гитана взмахом гитары заводит «Невечернюю».
Я представляю себя в зрительном зале. Вот я сижу на скамейке в самом верхнем ряду и слышу, как за закрытым ещё занавесом возникает протяжная цыганская песня. Один куплет, второй, а занавес всё не открывается – это производит впечатление, не правда ди? Все полны ожидания, всем кажется, что сейчас произойдёт что-то необыкновенное. Все настроены на высокую и романтическую волну восприятия, которую всегда рождает идущая издалека печальная цыганская мелодия.
Почему большинство цыганских песен так грустны? Что издавна так печалит цыганскую душу, рождая музыку, обаянию которой подвластны все люди?
Печаль полей, в которых кочует табор? Поэзия природы, которая стала укладом жизни целого народа?
Почему так легендарна и так нехороша порой слава о цыганах? Ведь быт их действительно давно уже стал поэзией, а разве может быть нехороша поэзия?
Почему столь резко выхвачена жизнь цыган из жизни других людей, и не это ли заставляет цыган устраивать свой быт таким образом, что активно защитительные стороны его вызывают нарекания остальных людей?
И не в музыке ли, не в песнях стараются цыгане вырваться из плена своего быта, реабилитировать его в глазах людей, вернуть людям радость и снять огорчения, вызванные своим чересчур активным и не всегда приемлемым другими укладом жизни?
(Обо всём этом я думал и в Уфе и позже, когда вспоминал своё детство. И не на все эти вопросы я находил ответы, как не находили их многие люди, в разные времена разгадывавшие тайну цыган – тайну их жизни и их песен.)
…Занавес открывается, и табор под сразу усилившиеся, но всё ещё сдержанные переборы гитар и глухую общую песню всех цыган появляется на арене.
Медленно бредёт табор вокруг манежа, словно по степи, погружённый в какую-то невесёлую общую песенную думу. И разом смолкают все разговоры на скамейках. Зрители невольно подаются вперёд, захваченные реальностью и торжественностью цыганского шествия, единством грустного настроения и медленного движения табора.
В цирке почти совсем темно. Только разноцветные (как одежда цыган) лучи прожекторов шарят по арене. Табор идёт медленно, долго, упорно, трудно, будто и не замечая зрителей. Табор готовится к чему-то, накапливает силы…
И вдруг – резкий ударный аккорд по всем струнам всех гитар одновременно. И вспыхивает весь свет – пришли! И все цыгане, стоящие вдоль барьера по окружности, одновременно обернувшись к зрителям, приветствуют их взмахом руки. (Зрители польщены и долго аплодируют. У всех такое ощущение, что каждый артист поздоровался с каждым зрителем.)
Табор, белозубо переговариваясь, звеня монистами цыганок, рассаживается вокруг деревянного настила, лежащего в самом центре арены. Жених и невеста, Злата и Злат, – на самых почётных местах. Рядом с ними Гитана и Бара.
На круг выходят Шуня и Зуня. На ногах у них серебристые туфли на высоченнейших каблуках. В таких туфлях не то что плясать – ходить трудно обыкновенным смертным людям. Но Шуня и Зуня к разряду обыкновенных смертных себя не относят. Никогда! Они вольные девушки из табора. Для них не существует никаких других правил, кроме законов веселья и пляски до упаду. Сейчас начнётся свадьба. И они должны показать зрителям, какой озорной, весёлой и подвижной была невеста до замужества.
…Что-то такое весёлое произошло одновременно со всеми сидящими на арене цыганами. Какой-то невидимый чёрт обежал их всех по кругу за одну секунду. Все разом вскрикнули, вскинули руки и, не вставая, закачались, задвигались в разные стороны, словно степной ковыль на ветру. И с первым же ударом бубна Шуня и Зуня, качнувшись на своих острых, неимоверной длины каблуках, бросаются в такой бешеный, в такой вихревой, в такой плясовой смерч, что, кажется, купол цирка обрушится на них и на зрителей ровно через десять секунд. Руки их брошены в стороны, глаза закрыты, головы откинуты назад, а ноги сверкают, как спицы крутящихся велосипедных колёс при ярком солнце.
Всё сливается в яростном темпе движений, в неудержимой пляске, в торжестве чувств и беспредельных эмоций. Всё взорвано, опрокинуто, подожжено страстями. Небо притянуто к земле, звёзды разбросаны по лугам и полям, древние силы земли вырвались из своего долгого плена.
В лучах прожекторов – красного и фиолетового – две тонкие, отчаянно и самозабвенно пляшущие женские фигуры похожи на два родника, на два фонтана, на два гейзера, неудержимо бьющие из глубины народной цыганской жизни. Необузданная, дикая, первобытная, стихийная, необъяснимая, непостижимая и прекрасная народная цыганская вольница, приняв облик Шуни и Зуни, неистовствует в центре манежа, как пламя гигантского костра на ветру. И это только первый номер всей программы, только первый танец, только первый ещё выход Шуни и Зуни, а они уже работают так, как будто пляшут последний раз в своей жизни. (Это вообще отличительная черта цыганского искусства – всё делать на манеже или на сцене так, словно ты делаешь это последний раз в жизни. Не бояться умереть перед зрителями.)
…Гром аплодисментов только что не срывает конусообразный брезентовый купол цирка, когда Шуня и Зуня заканчивают свою огневую пляску и убегают за занавес. Среди зрителей много военных, особенно курсантов офицерских училищ, которых в Уфе полным-полно. Естественно, Шуня и Зуня взволновали сердца будущих молодых офицеров.
Необходима перемена атмосферы, смена законов восприятия – нужна пауза. Надо успокоить публику, остудить страсти, увести настроения зрителей в другую сторону. И в центре манежа появляются Гитана и Бара. Они отвешивают низкий степенный поклон в сторону жениха и невесты. Злата и Злат встают и кланяются в ответ.
Старинная обрядовая таборная песня. Долгий музыкальный зачин. Низкие голоса Гитаны и Бары начинают вести мелодию из такого далёкого далека, из такой знойной тайны своей южной крови, из такого глубокого ущелья чувств и страстей, что даже я, сидящий в чёрном парике среди цыган рядом с детьми жонглёров Серегиных и уже не один раз слышавший эту песню, ощущаю, как прокатывается по спине знобкая дрожь.
Тихо и напряжённо становится в цирке – слышно только тяжёлое придыхание между фразами двух старых цыганок, не щадящих себя уже с первых слов, отдающих песне последние силы своих немолодых голосов, медленно «падающих», обгоняя мелодию, в бездонную пропасть старинного таборного напева.
Всё исчезло – нет цирка, нет зрителей, нет арены, нет амфитеатра, нет скамеек, нет брезентового купола, нет города, нет войны, нет времени… Багровое солнце тревожно опускается за рваный горизонт степи, тянет дымом костров, распряжены кибитки, фыркают в траве, мотая гривами, жеребята и кони, откинуты пологи пёстрых шатров, безнадёжно молится своему несуществующему богу пронзительная, одинокая скрипка, играет пламя огня на смуглых лицах, на чёрных завитках волос, в белых зрачках неподвижных глаз… И отползают назад века, пятятся тысячелетия, седые предания спускаются с вершин могильных курганов, и степь – праматерь цыган – открывает извечный секрет кочевой судьбы, повелевающий хранить верность древнему укладу жизни, предостерегающий от измены закону предков… Цыган не может сойти с пути, проложенного колесницами предков, его гордый удел – всегда быть свободным рабом законов старины, его сладкая доля – пить вечную горечь бесконечной дороги под звёздами по замкнутому кольцу предначертаний предков… Горе цыгану, решившему вырваться из золотой клетки своей вольной степной жизни! Гром небесный, баюкавший его ребёнком в рваном шатре, догонит и испепелит беглеца. Фиолетовая молния, ослепительно озарившая его первую любовь, разверзнет землю под ногами отступника и предателя. Судьба цыгана неизменна – брести от горизонта к горизонту в поисках недостижимой радости, ловить ладонями падающую с неба холодную звезду и, обливаясь слезами, славить в песнях свою счастливую долю хранителя и продолжателя закона предков.
…Цирк молчит. Окончили петь Гитана и Бара, а цирк молчит. Гипноз песни, былинная власть предания сковала зрителей. Но это только на мгновение. Взрыв аплодисментов награждает двух старых цыганок, отдавших песне все силы, умерших в песне и оставшихся жить после неё. Хлопают так долго и так по-настоящему, что даже мне, мальчишке, сидящему на манеже среди цыган уже не первый вечер, становится не по себе.
Но уже взмахнул палочкой безногий дирижёр Яков Либерман, и звучит вступление к следующему номеру – танцу жениха и невесты. Злата и Злат встают со своих мест, гордо расходятся в разные стороны и занимают исходные позиции.
Оркестр, проиграв вступление, умолкает. Злату и Злате не нужно музыкальное сопровождение – они сами аккомпанируют себе на кастаньетах. И безногие музыканты сползаются к барьеру оркестра – смотреть сверху на мексиканскую чечётку, лучший танец программы. Злата и Злат считаются величайшими специалистами своего дела.
Жених и невеста замерли напротив друг друга. Они очень стройны и строги. (Я часто ловил себя на мысли, что если мне и хочется выбрать для себя какую-нибудь цыганскую «специальность», то это обязательно должна быть полная достоинства и сдержанности профессия чечёточника. Я очень хотел быть похожим на всегда подтянутого, вежливого и корректного мексиканского цыгана Злата Крымко.)
Первый удар кастаньетами делает Злата – она как бы обращает внимание жениха на себя. Злат тут же отвечает ей таким же щелчком – я заметил тебя.
Невеста ударяет кастаньетами два раза – смотри на меня внимательнее, я молодая, красивая, стройная… Жених вторит ей двойным ударом – смотрю, вижу, понимаю, любуюсь…
Злата посылает тройную дробь – ну, как? есть ли здесь кто-нибудь лучше меня? привлекательнее? грациознее?
И тут же получает от Злата тройной ответ, тройное подтверждение – нет, никого нет лучше! Ты самая красивая, самая молодая, но и я тоже не так уж плох, а? И всё это – не глядя друг на друга, стоя на месте, неподвижно и вроде бы бесстрастно, но напряжённо.
И вот они, вытянутые каждый как струна, делают первый шаг навстречу друг другу, второй, третий, сопровождая свои шаги и звуками кастаньет, и чёткой дробью ног. И от этого звукового обозначения каждого шага движения жениха и невесты приобретают какую-то особую законченность и значительность.
Тихая, еле слышная, но очень необходимая, гордая испанская мелодия, исполняемая на скрипке, возникает в полутёмном цирке и органически вплетается в колючее, жёсткое, «чёрное» кружево танца, которое вяжут на арене дробью ног и кастаньет Злата и Злат. Это безногий дирижёр Яков Либерман, не выдержав, взял свою скрипку и, не глядя на арену, ориентируясь только на звуки кастаньет, почти неслышно обволакивает их сухой перестук пряным ароматом мелодии «Болеро».
Жених и невеста сблизились, сошлись в центре манежа. Руки их вытянуты вниз, резко очерчены профили, прямы спины, тревожно-сдержанны ритмичные ноги. Ныряющими, скользящими движениями они то соединяются, не касаясь друг друга, то снова разъединяются. Они как бы обжигаются друг о друга, взрываются, отталкиваются спинами и руками. Они одновременно и наслаждаются, и мучаются взаимным тяготением. Им что-то мешает слиться воедино, они боятся потерять свою гордость и независимость, и в то же время страстно пытаются разрушить разъединяющее их препятствие, сломать высокий барьер предрассудков между собой. Они постоянно решают какую-то свою задачу, постоянно загадывают и разгадывают какую-то свою общую и непростую тайну, страдая и торжествуя от избытка и полноты своих глубоко спрятанных чувств.
Это танец закрытой страсти. Привычной, цыганской распахнутости здесь нет. Тут всё схвачено изнутри холодным порывом стремительной неподвижности и скованной неудержимости. Скучают лица и плечи, активно работают только жаркие ступни ног, только пылающие пальцы рук с кастаньетами.
Эта обманчивость внешнего и внутреннего, эта противоречивость формы и содержания и есть главная драматургия танца жениха и невесты.
И зрители заворожённо следят за бесхитростной и наивной, но темпераментной правдой танца, за естественной и доступной его живописной откровенностью.
И это и есть главный секрет Злата и Златы – не только показать свои танцевальные возможности, но и разыграть «отношения», дать скупой, но всё-таки театр, развернуть представление.
И я, сидя в своём чёрном парике на арене, вместе со всеми зрителями жадно смотрю на эту уже осмысленную, срежиссированную игру страстей (в отличие от просто буйной, открытой пляски Шуни и Зуни), на драматизированное противоборство жениха и невесты, на незатейливый и простецкий, но уже заставляющий думать о чём-то спектакль-состязание между двумя людьми.
И в детской моей голове, наверное, уже тогда начинают шевелиться мысли о сложности человеческих отношений, о неоднозначности чувств и страстей, о выразительном богатстве даже такого, вроде бы и непритязательного, вида искусства, как цирковой цыганский танец.