Текст книги "Я ищу детство"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
…Первая часть номера Златы и Злата окончена. Поклонами они благодарят друг друга, расходятся в стороны и снова занимают исходные позиции.
Инвалиды из команды Либермана уже сидят на своих местах с инструментами в руках. Сейчас будет исполнена вторая часть номера – настоящая мексиканская чечётка.
С первыми же тактами музыки Злата и Злат как бы отрываются от земли и повисают в воздухе. Ни на одну секунду каждый из них не касается деревянного настила обеими ногами сразу. Они находятся над настилом как бы на воздушной подушке – только безостановочная дробь ногами (особенно Злат) напоминает о том, что они всё-таки танцуют, а не парят в воздухе. Все движения безупречно синхронны и отточенны, почти неуловима для глаз ритмичность.
Никогда в жизни не видел я ничего похожего. Темп – на грани предела человеческих возможностей. А лица всё так же невозмутимы и отсутствующе строги. Ставь на головы полные стаканы воды – не шелохнутся, не прольётся ни одна капля. Искры вылетают из-под ног, а взгляды неподвижно устремлены перед собой, в глазах – прямая линия. Оба, касаясь друг друга плечами, как солдаты в строю, дробят каблуками арену, приводят зрителей в полный ажиотаж, но видят в это время только что-то очень своё, далёкое, им одним необходимое и доступное.
И что-то такое весёлое, задиристое, озорное начинает накапливаться и среди зрителей, и между сидящими на манеже в кружок цыганами. Заразительный стук каблуков, бешеный ритм чечётки рождает у каждого какое-то бесшабашное веселье, желание самому включиться в пляску. (Мне самому хочется вскочить, сорвать с себя парик и запустить его под купол – так велико воздействие неудержимого, воспламеняющего сердце мексиканского танца Златы и Злата.)
Но меня опережает Бара. Неожиданно выпрямившись, она кричит басом на весь цирк:
– Ой, кости болят – винограда хотят!
Обвал хохота лавиной скатывается на арену. Зрители на втором году войны забыли, наверное, не только вкус винограда, но и как обыкновенный свежий огурец выглядит. Но тем не менее смеются все – смеются громко, раскатисто, молодо, как до войны.
А Бара уже топчется в центре манежа возле Златы и Злата, лихо трясёт плечами, звенят её мониста. К ней, напевая и помахивая высоко поднятыми кистями рук, присоединяется Гитана. Однорукий дядя Бухути (похожий на Отелло), сверкая серебряной серьгой в ухе, бьёт единственной ладонью то по левому, то по правому голенищу своих оранжевых сапог.
И уже весь ансамбль сорвался со своих мест, все статисты и статистки кружатся, пляшут на деревянном настиле кто во что горазд, поют что-то общее, невразумительное, забубённое, удалое. (Мы, «цыганята», я и дети жонглёров Серегиных, тоже крутимся в толпе, бестолково размахиваем руками, беснуемся от души.)
Восторг, вызванный красотой и стройностью жениха и невесты, охватывает весь табор. Никто не в силах больше сдерживать своих чувств. Все ликуют, все обо всём забыли – гуляет и самозабвенно веселится на свадьбе всеобщая цыганская душа. Даже Шуня и Зуня выскочили из-за занавеса, чтобы не отстать от табора. Зрители в такт музыке шумно и дружно хлопают – весь цирк от первого до последнего ряда заразился коллективным весельем. И разве это плохо? Разве этого мало – подарить людям среди суровых и тяжёлых будней военного тыла несколько минут неподдельной радости? Не для этого ли и создан аттракцион «Свадьба в таборе»?
Но и это ещё не всё. Когда страсти понемногу улягутся, когда успокоятся зрители и табор снова усядется в кружок на арене, ещё будут петь исполнительницы современных цыганских мелодий Гражина и Снежана свою знаменитую песню «Ой, загулял, загулял», а потом «Ту болван» и «Ехали цыгане».
Ещё выйдет бороться с медведем однорукий дядя Бухути (а после борьбы медведю наденут на голову цветастую косынку, и он будет плясать цыганочку, выбрасывая перед собой согнутую в колене ногу, а зрители будут покатываться от хохота на скамейках, а потом мы, «цыганята», поведём вместе с дядей Бухути косолапого артиста вокруг арены).
Ещё будет петь весь табор хором старинные, протяжные цыганские напевы.
Ещё не один раз спляшут Шуня и Зуня, вольные степные девушки.
Ещё выдадут нечто, уже совершенно умопомрачительное по своему темпу, ритму, невообразимой скорости и всё с той же внешней невозмутимостью и бесстрастностью Злата и Злат.
Ещё будут страдать на арене Гитана и Бара, разрывая души зрителям своими низкими голосами и печальными старинными песенными новеллами о печальных и трагических цыганских судьбах.
И я, впечатлительный двенадцатилетний мальчишка, разгорячённый непосредственной близостью всех этих песен и плясок и царящей на манеже обстановкой почти настоящего табора, вдруг поверю, что я в настоящей степи, среди пушкинских цыган, и услышу фырканье коней, и увижу сквозь брезентовый купол цирка настоящие звёзды, и в сердце моё навсегда войдёт что-то большое и почти сказочное, непередаваемое словами, и останется там.
И все книги, которые я не прочитал во время войны из-за войны, и все школьные уроки, которые я пропустил во время войны из-за войны, – всё это восполнится и уравновесится этой большой цирковой театрализованной цыганской сказкой, много раз оживавшей и красочно бурлившей передо мной живыми человеческими голосами и лицами, всё это (уроки и книги) восполнится, а может быть даже и будет превышено, моими цирковыми впечатлениями и знакомством с Гитаной, Барой, Снежаной, Гражиной, дядей Бухути, Шуней и Зуней, Златом и Златой…
Да, всё это ещё будет в моей жизни, всё это ещё возникнет, состоится и произойдёт в моей судьбе, а пока…
А пока я сижу на арене уфимского цирка в цыганском парике рядом с живыми героями своей большой сказки, вижу их лица, слышу их голоса, и сердце моё бьётся в одном ритме с их сердцами, и я чувствую всё и ощущаю всё так же, как чувствуют и ощущают они, и так же, как и они (может быть, только чуть-чуть наивнее), по-настоящему, с полной отдачей всей души переживаю все обстоятельства и детали своей «таборной» жизни.
Я живу внутри своей сказки и, конечно, ещё не подозреваю о том, что случай, приведший меня в цирк, сделал мне величайший подарок, окунув меня одновременно и в живую, реальную, и в сказочную, таборную жизнь одних и тех же людей, в их независимую и вольную, гордую народную традицию со всеми её весёлыми и грустными чертами, со всей её поэзией и прозой, со всеми светлыми и затемнёнными сторонами её жизненного уклада.
Одним словом, я довольно неплохо устроился летом сорок второго года в уфимском цирке. Выходил каждый вечер на манеж в театрализованном аттракционе «Свадьба в таборе», по утрам тренировался с акробатами братьями Довейко и готовился принять участие в их номере. Всё шло хорошо, и, если бы не война, я был бы, наверное, почти счастлив.
Два события оборвали мою жизнь в моей розовой цирковой сказке. Осенью сорок второго года мы получили похоронную на папу. Она была неправильной. Уже через день маму вызвали в военкомат и объяснили, что произошла ошибка.
Но в тот день, когда об ошибке ещё ничего не было известно, всё затянулось вокруг нас чёрным пологом.
Я почти ничего не помню о том дне. Я сидел в нашей проходной комнате на стуле возле кровати, на которой лежала мама, и молчал.
К нам приходили соседи, мамины знакомые с работы, что-то говорили, пробовали утешать…
Потом всё разъяснилось. Всё снова вроде бы стало таким же, каким было и раньше, и вместе с тем всё изменилось вокруг нас. Ощущение не произошедшей, но ежедневно возможной беды повисло над нами во всей своей осязаемой реальности, и от этого жить стало ещё тяжелее.
Несколько дней подряд я выходил из дома со странным чувством пустоты в ногах. Мне казалось, что я обязательно встречу во дворе ещё одного посыльного из военкомата, и он скажет, что первое извещение было правильное, а второе – неправильное, и тогда это наступит уже навсегда.
Я ощутил вдруг какую-то страшную неуверенность во всех своих поступках. Мне было всё равно, куда идти и что делать. У меня пропал аппетит. Мне было всё безразлично. Я потерял всякий интерес к жизни.
Несколько дней я ни разу не ходил в цирк. Сидел у окна и смотрел во двор. Всё потеряло свою ценность и привлекательность. Меня охватило абсолютное равнодушие.
Я понимал, что так нельзя. Нужно было что-то делать. Надо было стряхнуть с себя оцепенение и апатию. Нужно было что-то учинить над собой.
И тогда и произошло то самое, второе.
С недавних пор в цирке у нас появился один парень. Был он года на три старше меня. Звали его Юрка Михалев. Это был довольно противный субъект – белобрысый, ушастый, с оттопыренной верхней губой.
Юрка нанялся помощником осветителя, но большую часть времени проводил около нашей цыганской палатки. Он сразу же вошёл в деловой контакт с некоторыми статистами ансамбля и очень быстро нашёл с ними общий язык. Его посылали за водкой, отправляли на рынок продавать кое-что из барахла и вообще с первого же дня «наладили» для исполнения всяких мелких поручений, от которых я, как «ветеран» цыганского общества, имел уже нахальство иногда отказываться.
Михалев оказался исключительно пронырливым и дошлым малым, особенно по торговой части. Вскоре он уже вёл самостоятельные коммерческие операции с нашими статистами, что-то бесконечно покупал, продавал, обменивал, считал и пересчитывал всё время какие-то деньги. Со мной Юрка держался снисходительно, как старший по возрасту, но открыто драться не лез, зная о моих хороших отношениях с элитой ансамбля.
Пока меня несколько дней не было в цирке, Юрка сумел втереться в доверие к Гитане и Баре, оказав им какие-то коммунальные услуги, а также завоевал расположение певиц Гражины и Снежаны. Когда я пришёл, он уже почти полностью овладел моими законными позициями «сына цыганского полка» (как называл меня дядя Бухути), которые я завоевал с таким трудом.
Не смог Михалев только подлизнуться к Шуне и Зуне – обе солистки балета сразу же выразили Юрке полнейшее презрение. Шуня и Зуня были верными товарищами. Они целиком стали на мою сторону, и, таким образом, ни мой чёрный парик, ни моё место среди «цыганят» ансамбля (к которому он рвался изо всех сил) Михалеву доверены не были.
С моим возвращением всё по-прежнему стало на свои места.
Тогда Юрка решил не враждовать со мной, а войти в деловые отношения и заключить союз. Совместная эксплуатация такого сладкого места, такого золотоносного участка, как цыганский ансамбль, было, наверное, с его точки зрения, гораздо более выгодным и прибыльным делом, чем борьба за единоличное господство в нём.
С целью укрепления деловых и дружеских уз Михалев пригласил меня однажды на последний сеанс в кинотеатр «Салават Юлаев».
– Познакомлю вот с такими ребятами, – сказал Юрка и показал большой палец.
В помещение кинотеатра мы, конечно, прошли не как все люди, через билетёршу, а «протырились» с чёрного хода, через котельную.
Юрка сразу же повёл меня в курилку, достал кисет, мы свернули по огромной козьей ножке и, присев на корточки и привалившись спиной к стенке, задымили махоркой.
Через несколько минут к нам подошла неопределённого вида сутулая личность с одутловатым лицом, огромными ноздрями резко вздёрнутого носа и немигающим взглядом светло-зелёных водянистых глаз.
– Мышь, – коротко представил мне Михалев нового знакомого.
– Что-что? – не понял я.
– Мышь – кличка у него такая, – объяснил Юрка. – Вор в законе.
– В законе? – переспросил я, и мне сразу вдруг вспомнилась Москва, Преображенка, «вшивый двор», семейство Крысиных…
– Конечно, в законе, – повторил Юрка.
– Ладно, ты меня законом не пугай, – усмехнулся я, вспоминая Фому Крысина. – Я в Москве таких воров в законе видел, какие тебе и не приснятся никогда.
Мышь молча разглядывал меня своими прозрачными глазами. Огромные ноздри его курносого носа несколько раз вздрогнули – он как будто даже слегка принюхивался ко мне.
Они были чем-то очень похожи друг на друга – Михалев и Мышь. У одного была оттопырена верхняя губа, у другого – вздёрнутые ноздри. «Грызуны какие-то, выродки», – подумал я.
И не ошибся.
– Ну, пойдём, что ли, погуляем, – предложил Мышь, оставшись, по-видимому, довольным беглым знакомством со мной.
– Как погуляем? – удивился я. – А кино?
В «Салавате Юлаеве» шла в тот день американская музыкальная комедия «Три мушкетёра», которую я уже несколько раз видел и готов был смотреть ещё много-много раз.
– Сегодня без кино, – сказал Юрка Михалев, – в другой раз посмотришь.
– Сам в другой раз посмотришь! – грубо ответил я Михалеву. – Никуда я с вами не пойду…
Мышь с любопытством посмотрел на меня.
– Пятьсот рубчиков в один вечер зашибить хочешь? – задумчиво спросил он.
– Воровать, что ли, зовёте? – угрюмо спросил я.
– Зачем воровать? – улыбнулся Мышь. – Просто поглядим на один ящичек. Понравится – возьмёшь вещь. Не понравится – дело хозяйское.
Мне вдруг как-то скучно сделалось на душе. Если они мне сделали такое предложение, значит, я этого достоин. Значит, со своим унынием, апатией и безразличием ко всему я похож на человека, которого можно вовлечь куда угодно. Значит, такой вывод сделал, наблюдая за мной, Юрка Михалев. Что ж, надо соглашаться, если одним своим видом ты даёшь повод этому ноздрятому ублюдку звать тебя с собой. «А чёрт с вами, – тоскливо подумал я, – всё равно не отцепитесь!»
– Ладно, пошли, – согласился я, – чего размусоливать…
Будь что будет… В конце концов, это даже интересно – посмотреть на ящичек, из которого за один вечер можно взять пятьсот рублей. Что же должно лежать в таком ящичке?
Мы вышли из кино через котельную и минут через пятнадцать пришли в какой-то заброшенный двор. Мышь остановился, прислушался. Всё было тихо. (Мне даже показалось, что он понюхал – нет ли опасности? – воздух своими уродливыми ноздрями.)
Через развалины большого одноэтажного деревянного дома Мышь привёл нас к высокому глухому забору, заросшему кустами бузины и черёмухи.
– Давай сюда, – тихо сказал он и осторожно полез в кусты.
Мы с Юркой присоединились к нему.
– За этим забором, – зашептал Мышь, – склад акушерского училища. А в нём самый ящичек и стоит, понял?
– По пятьсот на рыло? – тяжело задышал рядом со моим ухом Юрка Михалев. – Точно говоришь?
– Сперва по пятьсот, а там видно будет.
Мышь толкнул меня локтем:
– Ну, идёшь со мной или испугался, эвакуированный?
Это был точно рассчитанный удар. Я терпеть не мог, когда меня называли эвакуированным.
– Иду, – сжав зубы, сказал я.
Не хватало только, чтобы эти кретины считали меня трусом.
Мышь отодвинул доску забора и пролез в дырку. Я полез за ним.
Склад (обыкновенный рубленый сарай) стоял задней стеной почти вплотную к забору. Мышь вынул из стены аккуратно выпиленный (очевидно, накануне) квадрат высотой в три бревна и шириной в полметра. Обернулся к нам, приложил палец к губам и исчез в образовавшемся проёме.
– Давай! – прошипел сзади Юрка и толкнул меня в спину.
Я влез в сарай.
Мышь, стоя посередине склада, светил электрическим фонариком по сторонам. Господи, каких только учебных пособий, наглядных картинок, рисунков и плакатов не было на этом складе акушерского училища! Открыв рты, минут десять неподвижно стояли мы на месте, разглядывая в темноте, в свете карманного фонаря, окружавшие нас со всех сторон наглядные пособия на акушерские сюжеты и темы.
– Вот это да-а! – восхищённо произнёс наконец Юрка Михалев. – Вот это музей! На рынок бы такую красоту – с руками оторвут!
– Это на рынок нельзя, – строго предупредил Мышь. – Сразу поймут – откуда. Для рынка здесь кое-что поинтереснее должно быть.
Он начал шарить по углам и очень быстро нашёл то, что искал. Это был крепко сколоченный деревянный ящик из дубовых досок. Было видно, что кто-то уже вскрывал его.
Мышь приподнял крышку – и у меня остановилось дыхание. Ровными рядами, один к одному, в ящике лежали куски хозяйственного мыла…
Это было огромное богатство – целый ящик хозяйственного мыла! (На рынке один кусок стоил пятьсот рублей.)
Мышь внимательно посмотрел на меня.
– Ну, понял теперь, в чём дело? – хвастливо спросил он. – Куда я тебя звал погулять?
Я смотрел на ящик как заворожённый. Я знал, что с самого начала войны мыло совершенно исчезло из продажи. Мама стирала дома бельё каким-то самодельным клейстером. Мыло было на вес золота. А тут целый ящик!
– Нате вам, как обещал, по одному куску, – сказал Мышь, – больше брать пока нельзя, а то заметят.
Сам он положил себе в карманы два куска.
– Чего ж по одному-то, – недовольно буркнул Юрка. – Его всё равно уже кто-то берёт.
– Сторож берёт, – объяснил Мышь, – а может, ещё кто из акушеров. Мы под них и подстроимся. Завтра вечером ещё раз придём. Будет всё тихо, сразу штук по пять возьмём, понял?
Тяжёлый кусок мыла оттягивал мне карман. Невесёлые мысли бродили у меня в голове. «Куда же девалась вся твоя честность? – думал я. – Из-за чего же тогда ты ругался с Арнольдом, Бриллингом и мордастым стариком Филимоновым? За что он бил тебя кнутом?»
И вдруг все мысли мои рванулись совершенно в противоположную сторону. Мама второй год стирает все наши вещи какой-то дрянью. Все руки сделались у неё от этого шершавыми и грубыми. Ну что произойдёт, если я возьму один кусок? Ведь всё равно весь этот ящик растащат вот такие оглоеды, как Мышь и Юрка Михалев. А как обрадуется мама, когда я принесу ей этот кусок, а?
«Но ведь это же настоящее воровство! – мелькнуло у меня в голове. – Это уже не рыночные проделки с Шуней и Зуней. И мама обязательно спросит– где взял?»
«Нашёл!» – быстро отыскал я ответ.
И грехопадение моё совершилось.
…Всё это кончилось очень плохо. Нас поймали. Мыша и Михалева забрали в милицию. Меня отпустили (мама отнесла в милицию мой кусок).
Целыми днями я сидел теперь дома. Из цирка, как только стало известно о краже, нас с Юркой Михалевым немедленно выгнали, не помогло даже заступничество Гитаны. Мама наистрожайшим образом запретила мне выходить на улицу. Лёжа на кровати за занавеской, я с утра до ночи читал книги о подвигах, совершённых малолетними героями.
Осенью цирк уехал из Уфы, и мне стало абсолютно нечего делать. Записаться в школу я, конечно, опоздал. Да и не хотелось мне ходить в школу после моего бурного циркового лета.
Это были худшие дни моей жизни в Уфе. Подолгу я сидел у окна в нашей проходной комнате и смотрел во двор. Мне было ясно одно – надо бежать на фронт. Пристроиться к какому-нибудь воинскому эшелону и катить до самого фронта.
А там я совершу подвиг. Как Александр Матросов или как Зоя Космодемьянская. И пусть меня повесят фашисты. Тогда все узнают, что я был не такой уж плохой, что никакой я не жулик.
Да, надо бежать на фронт. Эта мысль чётко созрела во мне. Я не видел перед собой никакой иной дороги, кроме побега на фронт и героической смерти на войне в бою с фашистскими оккупантами. Это была теперь для меня единственная дорога в жизни, дорога чести. Только кровью могу я смыть все свои грехи.
На фронт!
Слова эти двадцать четыре часа в сутки, день и ночь стучали в моей голове.
Но убежать на фронт мне на этот раз не удалось.
Во дворе нашего одноэтажного уфимского дома жило несколько семей, приехавших откуда-то с Волги. Это всё были рабочие очень высокой квалификации, работавшие на заводе, который в самом начале войны почти целиком вывезли из-под фашистских авиационных налётов и разместили на окраине Уфы, совершенно на новом месте. Оборудование и станки стояли сначала под открытым небом. Потом, буквально в считанные дни, были построены временные цехи и навесы, и волгари (так их называли в Уфе) начали выпускать свою продукцию для фронта, для победы.
Среди наших дворовых волгарей было несколько молодых мужчин, усиленно рвавшихся на фронт. Они писали письма в местные партийные органы, в Москву, жаловались в самые высокие инстанции, но их не отпускали. Они не могли ходить по улицам города, переполненного госпиталями, в которых на каждом шагу можно было встретить забинтованного фронтовика на костылях. Им было стыдно смотреть в глаза солдатским вдовам, которых только на одной нашей улице было десятка два, не меньше. Но их не отпускали. Им говорили, что война – она и в глубоком тылу война. Но они всё равно просились на фронт. Зимой сорок третьего года мужчина моложе шестидесяти лет, с руками и ногами, смотрелся на улицах Уфы как дезертир. А волгари все были между тридцатью и сорока.
Они, правда, неделями не приходили домой ночевать. Жили на территории завода, в цехах, ели, пили и спали прямо около станков. Отстояв по двадцать часов у конвейера, ложились в пролётах на раскладушки, не раздеваясь, не снимая телогреек, шапок, сапог, проваливались каменно в беспробудный сон, а через три-четыре часа вскакивали и снова становились на сборку.
Среди наших волгарей особенно выделялся самый высокий и самый молодой парень. Звали его Павел. Это был очень исхудавший, кожа да кости, почти прозрачный блондин с длинной, жилистой шеей, по которой непрерывно ходил вверх-вниз большой, острый кадык. Казалось, что под кожей на шее Павла бегает какой-то зверёк.
Под стать мужу была и его жена, Сима, – такая же долговязая и костлявая. Она и на женщину-то не была похожа, а скорее напоминала подростка. Ходила Сима в телогрейке, ватных штанах, сапогах и мужской ушанке. Она работала вместе с мужем на заводе и тоже считалась ценным кадром, опытной станочницей-карусельщицей.
Не знаю уж по какой причине, но Павел и Сима почему-то напоминали мне моих московских соседей по Преображенке Костю и Клаву Сигалаевых, хотя внешне они ничем не были похожи. Сигалаевы были тёмно-рыжие, почти с медным, багровым отливом шатены, а Павел и Сима – белобрысые полупрозрачные блондины, без пяти минут розовые альбиносы. Может быть, сходство их объяснялось для меня тем, что у Павла и Симы, несмотря на то что им было ровно по двадцать лет каждому, было уже двое детей, две девочки. А может быть потому, что они всегда и везде ходили вместе – на работу, с работы, по городу. У нас во дворе их дразнили «два скелета». Сзади их почти совсем нельзя было отличить друг от друга, и когда они другой раз шли вдвоём через двор, то, глядя им в спину, трудно было определить, где муж, а где жена.
Павел чаще других волгарей ночевал дома. Болезненный его вид почти исключал упрёки со стороны окружающих в том, что вот, мол, такой молодой, а не на фронте. Всем было ясно, что он страдает каким-то очень тяжёлым недугом, скорее всего острой формой туберкулёза. Но сам Павел никогда и ни на что не жаловался, на заводе работал наравне со всеми, постоянно числился в передовиках и стахановцах, получая каждый месяц большие премии.
«Два скелета» были заядлыми посетителями нашего летнего полотняного цирка шапито. Когда у них выдавался общий свободный вечер, они непременно появлялись около входа с бесплатными билетами, которые им выдавали в профкоме на их предприятии. Павел и Сима по многу раз видели все номера первого отделения, знали наизусть все наши таборские песни, и тем не менее каждый раз с неподдельным интересом заново смотрели и слушали всю программу.
Было только одно неудобство в их регулярных культпоходах в цирк. Бесплатные билеты, как правило, почти всегда были в первые ряды, и сидящие сзади люди из-за двух высоких тощих фигур, маячивших над остальными зрителями выше на целую голову, никак не могли разглядеть, что же там происходит на арене. На Симу и Павла шикали, их ругали, толкали в спину, требовали спрятать голову в карман и так далее. Несчастные «два скелета» поначалу очень смущались, пригибались, наклонялись и чуть ли вообще не садились на пол.
Но потом, когда выяснилось, что среди артистов аттракциона «Свадьба в таборе» есть свой человек с их двора, стали обращаться ко мне за помощью, и я каждый раз с очень важным видом приходил к ним в зрительный зал из-за кулис и усаживал их рядом с оркестром так, чтобы они никому не загораживали арену.
Павел и Сима были очень высокого мнения о моих артистических талантах. Особенно им нравился эпизод, когда я во время пляски Шуни и Зуни вскакивал на барьер и кричал «ай-нэ-нэ!». «Два скелета» начинали громко хлопать, увлекая за собой остальных зрителей, цирк взрывался аплодисментами в адрес темпераментного цыганёнка, и всё это очень укрепляло мой авторитет в амплуа малолетнего цыгана, открывая широкий путь для дальнейших творческих поисков. Зная о том, что зрители всегда поддержат меня, я уже начал совершенно нахально, ни у кого не спрашивая разрешения, испускать свой воинственный клич «ай-нэ-нэ!» и к месту, и не к месту – главным образом, конечно, не к месту (например, во время пения Гражины и Снежаны), совершенно справедливо получая за это увесистые подзатыльники таборных старейшин – дяди Бухути и Бары, а иногда удостаиваясь пинка и самой Гитаны, нашего художественного руководителя.
Таким образом, наши контакты с Павлом и Симой развивались к обоюдной пользе – я их удобно усаживал среди зрителей, а они хлопали мне, обеспечивая свободный полёт моего творческого воображения.
Но это было только начало наших отношений. Главная их часть была впереди.
Когда меня выгнали из цирка и потянулись самые мрачные дни моей уфимской жизни, Павел и Сима сначала ничего не знали о причинах бесславного окончания моей артистической карьеры. На заводе в это время выполняли какой-то очень важный заказ для фронта – может быть, для будущей Сталинградской битвы. И «два скелета» недели три не приходили домой даже ночевать, круглые сутки пропадая в своих цехах.
Потом напряжение на заводе спало, Павел и Сима объявились во дворе, и, конечно, как всегда, отправились вечером в цирк, на одно из последних представлений труппы перед отъездом. А меня в цирке уже не было. Очевидно, «два скелета» навели справки и узнали подоплёку моего увольнения. И когда через пару дней, увидев Павла на улице, я поздоровался с ним, он, ничего не ответив мне, остановился, несколько секунд в упор разглядывал меня, покачал головой и, так ничего и не сказав мне, пошёл мимо меня, как мимо пустого места.
Безусловно, после происшедших событий (Мышь, Юрка Михалев, сарай акушерского училища) я не мог претендовать ни на чьи горячие объятия, да я и не искал их. Я готовился к побегу на фронт и почти не выходил из дома, читая о подвигах юных героев Отечественной войны. Я уже свыкся с мыслью о своей близкой неминуемой героической гибели на фронте, и отношение ко мне окружающих уже не волновало меня. В своих собственных глазах я уже был без пяти минут Александр Матросов. Я уже видел ту самую пулемётную амбразуру, на которую лягу грудью. Поэтому мнение тыловых людей о моём моральном облике было глубоко безразлично мне.
Но с Павлом у меня были особые отношения. Во-первых, нас связывала любовь к цирку. А во-вторых, первоначально отделив его по неведомым мне пока ещё причинам от всех наших дворовых волгарей, я потом понял, что сделал это не только потому, что Павел напоминал мне именно Костю Сигалаева.
Глядя на Павла и Симу, как они ходят всегда и везде вместе, как, не проявляя этого внешне, всегда и везде как бы во всём поддерживают друг друга в их тяжёлой жизни и работе в эвакуации, я видел в крепком и нерасторжимом союзе этих двух людей, наверное, нечто большее, чем просто сходство с семьёй Кости и Клавы Сигалаевых.
Павел и Сима оживляли в моей памяти моё довоенное детство – Москву, Преображенку, наши новые белые дома с населявшим их рабочим людом и той особой атмосферой постоянной сплочённости, уверенности в себе, твёрдости и ясности жизненных позиций, которые являются отличительной чертой всякой большой рабочей среды.
Глядя на Павла и Симу, я черпал в их отношениях друг с другом (как я это понимаю уже сейчас в своих взрослых мыслях) надежду на своё скорое возвращение домой, на свою рабочую северо-восточную московскую окраину, к стенам Электрозавода и «Красной зари», в нашу московскую квартиру, к своему довоенному детству.
Глядя на Павла и Симу, я твёрдо верил в то, что пока есть такие люди, как они, с такой неистовой преданностью отдающие себя своей работе, пока есть Москва, Преображенка, Электрозавод – крепость рабочего труда с его неприступными краснокирпичными стенами и башнями, пока шумят тысячами веретён и ткацких станков многооконные, всегда ярко освещённые корпуса фабрики «Красная заря», пока живёт на земле человеческий род Кости, Клавы и сестёр Сигалаевых, – пока есть на белом свете всё это, никакие фашисты не победят нас, и Москва всегда и вечно будет стоять на своём месте, и Электрозавод, и «Красная заря», и наши новые белые дома.
Глядя на Павла и Симу, я как бы видел в них залог нашей победы, хотя они и были мирные рабочие люди, хотя мы и жили далеко от фронта. Я видел в них образ своей большой Родины, всей страны, и одновременно – свою малую родину, Преображенку, московскую северо-восточную рабочую окраину. В отношениях Павла и Симы я черпал для себя силы и уверенность, что всё будет хорошо.
И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку – «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.
И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил своё презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестёр Сигалаевых, Лёньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины – большой и малой.
И презрение это трудно было перенести.
Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушён и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашёл способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить всё так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.