355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Осипов » Я ищу детство » Текст книги (страница 27)
Я ищу детство
  • Текст добавлен: 13 ноября 2017, 14:00

Текст книги "Я ищу детство"


Автор книги: Валерий Осипов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)

Из кино валят по площади опять целой толпой. Впереди дети, внуки, племянники. Потом следует представительная милицейская фигура – хранитель порядка и традиций сигалаевского рода Леонид Евдокимович Частухин. А замыкают шествие сёстры.

Вот они идут по Преображенке, сёстры Сигалаевы, дочери Клавы и Кости, – все рыжеволосые, полногрудые, длинноногие, круглобёдрые (постаревшие, конечно, но всё ещё красивые), нарожавшие целую рыжую армию, продолжившие рабочую династию Сигалаевых на многие десятилетия вперёд.

Преображенская гвардия. Женская гвардия. Рыжая рабочая гвардия Преображенки, потомки и продолжатели дел Кости и Клавы Сигалаевых.

И наверное, хорошо, уверенно и спокойно становится на душе за будущее вообще всего рода человеческого у тех, кто видит это в чём-то даже вызывающее своей неистребимостью и нерасторжимостью шествие, это неисчезающее и нетленное в своей неутолимой, неиссякаемой страсти к бесконечности торжество человеческой природы.

Жаль, что мне теперь не так часто приходится видеть этот весенний рыжий солнечный парад династии Сигалаевых.

Впрочем… сказать так – было бы не совсем правильно. Всех сестёр Сигалаевых вместе, весь рыжий спектр сигалаевского рода, я действительно не видел уже давно. Но один луч этого драгоценного спектра светит мне часто.

Читатель, наверное, уже отметил, что из шести сестёр Сигалаевых одно имя я только назвал, но ничего не рассказал о предпоследней дочери Кости и Клавы – о Тамаре.

Сделано это не случайно, потому что Это – очень личное.

Может быть об Этом я ещё расскажу в другой книге.

Мы встретились с Тамарой несколько лет назад и теперь видимся часто. А до этого долго ничего не знали и не слышали друг о друге.

Этой встрече, наверное, и обязана своим рождением эта книга и всё то, что хотел и мог я сказать о семье Сигалаевых, на что имел право в своём рассказе об этих людях.

Прощай, Преображенка!

Я прошёл по твоим дорогам, по твоим тропинкам и травам, омытым росой памяти, столько, сколько мог, и нам пора расставаться.

Прощай и ты, детство… И по твоим тропинкам и травам, и по твоим далёким дорогам провела меня эта книга, и теперь её пора заканчивать.

Всё кончается когда-нибудь. Начинается и приходит к своему концу. Только жизнь бесконечна, только род человеческий на земле неистребим и беспределен.

Иногда, вспоминая своё детство, проведённое на северо-восточной окраине Москвы, я думаю о том, что ещё в своей юности на Преображенке (и, конечно, в те годы, которые прошли в Уфе), задолго до начала моей взрослой жизни я узнал многие неопровержимые истины человеческого бытия.

Молодость, прошедшая на Преображенке, рано освободила меня от иллюзий. Она закалила меня в чём-то очень реальном и была моим университетом, моей высшей школой гораздо раньше окончания института. Был, например, такой случай. Однажды на излёте своего среднего образования я вдруг загорелся желанием учиться на актёра. Выбор пал на училище имени Щукина при Вахтанговском театре. Я добросовестно записался на экзамены, сдал чтение и отрывок и отправился на «этюд». Председатель приёмной комиссии Рубен Николаевич Симонов достал из кармана портсигар, положил его на ближний ко мне край стола и сказал:

– Украдите!

Я улыбнулся. «Этюд» с портсигаром показался мне до чрезвычайности лёгким – он был целиком из моего жизненного опыта, из моего военного детства.

Я посмотрел в окно, которое находилось за спинами членов приёмной комиссии. И что-то такое необычное «заинтересовало» меня за окном. Я пристально, прищурившись, вгляделся в это нечто, и удивление, изумление, нарастающий ужас отразились, наверное, в моём взоре. Я мгновенно побледнел и, может быть, даже покрылся смертельной испариной. Я увидел за окном пожар, наводнение, обвал, землетрясение, тайфун, извержение вулкана… Кровавый отблеск сползающей по склонам Везувия лавы пал мне на зрачки. Внутренне я пошатнулся и еле устоял на ногах. Члены приёмной комиссии, обеспокоенные опасностью, возникшей у них за спиной, грозившей прервать экзамены, на секунду оглянулись на окно…

Когда они повернулись обратно, портсигара на столе, естественно, уже не было.

Сделалась пауза.

– Принят! – нарушил тишину бархатный голос Рубена Николаевича Симонова.

Он несколько мгновений с интересом разглядывал меня. Я вытряхнул из рукава пиджака портсигар и положил его на место.

– Специалист! – с уважением сказал председатель приёмной комиссии.

Вечером того же дня, после того как я был зачислен в вахтанговское училище, я увидел во дворе нашего дома Леонида Евдокимовича Частухина. Он озабоченно шёл куда-то в наглухо застёгнутой шинели, туго перепоясанный портупеей, и на боку у него тяжелела кобура с пистолетом.

Форменная фуражка на голове была низко надвинута на глаза, сапоги ступали весомо и громко, длинные полы шинели романтично отлетали в стороны при каждом шаге. Во всей фигуре его ощущалась решительность, смелость, готовность к чему-то нелёгкому и серьёзному, грозная направленность на какое-то важное для многих людей событие. Он весь был законченным воплощением понятия «исполнение долга», олицетворением непреклонной гражданской совести, живым образом надёжной защиты людей и закона от всех нарушений и посягательств, символом верности однажды данной присяги, клятвы, обету.

Я долго смотрел ему вслед. Мне почему-то вспомнился майор Белоконь, его похороны во время войны на Немецком кладбище, первые победные салюты в Москве и наша «потешная» Преображенско-Измайловская школа юных истребителей танков. И какой-то неприятный, тяжёлый осадок лёг на моё сердце, словно я изменил чему-то высокому и главному, будто я предал что-то единственно необходимое мне в жизни.

И мне вдруг бесконечно стыдно стало за свой сегодняшний успешный «этюд с портсигаром». Восхищённое слово, брошенное Рубеном Симоновым, – «специалист!» – обожгло моё сознание клеймом позора.

А ночью мне приснился сюрреалистический (как сказали бы сейчас) сон. Я, известный и всеми признанный артист, вдохновенно и пламенно играю какую-то воровскую, бандитскую роль на сцене Театра имени Вахтангова, и все зрители (сплошь барыги с Преображенской барахолки) горячо аплодируют мне. И громче всех хлопает «почтенный» клан Крысиных.

Вот они, все «крысики» – и расстрелянные, и живые – сидят в первом ряду в «прохорях» (сапогах с отворотами), в тельняшках, в кепочках-малокозырках, с фальшивыми золотыми фиксами (коронками) на зубах. И Батон, и Кесарь, и Люлютя, и убитый около кладбищенской стены Буфет, и повесившийся Фома, и канувшая в небытие мама Фрося. И даже «Суворов» примостился рядом с ними на откидном месте.

А на совершенно пустой галёрке один-одинёшенек стоит Леонид Евдокимович Частухин – в туго перепоясанной портупеей шинели, в низко на глаза нахлобученной форменной фуражке. И не хлопает, не аплодирует, а только мрачно, осуждающе смотрит на меня, глубоко засунув руки в карманы шинели.

И уже замелькали где-то в боковых ложах лица Кости и Клавы Сигалаевых и шестерых их рыжих дочерей – Тони, Зины, Ани, Алёны, Тамары и Гали. И они тоже не хлопают, не аплодируют, а смотрят на меня неодобрительно и почти враждебно.

Когда-то, давным-давно, в детстве, я (мальчик, подросток, юноша) внимательно и пристально наблюдал за семьёй Сигалаевых, интересовался их жизнью, изучал и оценивал её.

Теперь они наблюдают за мной и оценивают меня.

Театр жизни поменял нас местами – актёры сделались зрителями, и наоборот. Круг земных исканий завершил полный оборот вокруг своей оси.

И все лица на коллективном облике рыжего семейства Сигалаевых нахмурены и сердиты. Они (и, кажется, больше всех Алёна) недовольны мной.

…Несколько раз я просыпался и снова засыпал в ту ночь, но сюрреалистический сон не отпускал меня.

Утром я поехал в Театр имени Вахтангова, забрал свои документы и в тот же день отнёс их в одно московское военное училище. Правильно или неправильно я поступил – не знаю до сих пор.

Через месяц я был занесён в список личного состава курсантов училища, меня постригли наголо, выдали шинель, сапоги, форменную фуражку, галифе, гимнастёрку, портянки…

Сыграла ли во всём этом какую-нибудь роль моя встреча в день поступления в театральное училище с Леонидом Евдокимовичем Частухиным и мой сюрреалистический сон с участием рыжего семейства Сигалаевых – я тоже до самого сегодняшнего дня абсолютно не знаю.

Мне осталось ответить на последний вопрос: понял ли я, пройдя по дорогам своего детства, что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Какими бы дорогами и путями мы ни шли по жизни, ни один её вопросительный знак, несмотря на все наши усилия, никогда не распрямляется до конца.

Печальный одиннадцатилетний мальчик смотрит на меня с далёкой фотографии сорок первого года, из глубины моего детства, из самого начала войны. (Таких «остановившихся» глаз, такого опрокинутого вовнутрь самого себя взгляда нет ни на одной из моих более поздних, взрослых фотографий.)

Это снимок конца июля сорок первого года. Я только что вернулся из удивительного, оставшегося для меня навсегда таинственной загадкой путешествия в июле сорок первого года из Москвы на запад, в сторону Белоруссии, навстречу немецкому наступлению.

Нас собрали в школе на третий день войны и объявили, что война скоро кончится, враг будет остановлен на границах, и поэтому всех детей от первого до четвёртого класса заботливо эвакуируют из Москвы, из-под предполагаемых бомбёжек.

И на восемнадцати голубых автобусах мы покатили в красных пионерских галстуках на запад, в сторону Белоруссии.

…Нас привезли в какое-то большое село на границе с Белоруссией, разместили в школе и на следующее утро повели в поле – помогать взрослым убирать урожай, подбирать колоски. Мы рассыпались весёлыми разноцветными горошинами по золотистому пшеничному полю, и вдруг из-за тёмной кромки дальнего леса, почти обгоняя звук, бесшумно вывалился чёрный немецкий самолёт – гром его мотора упадёт на поле через несколько секунд. (Всю жизнь потом бесшумно появляющийся из-за горизонта самолёт будет «зажигать» в моей памяти первые секунды прикосновения к «металлической» реальности войны. Мне долго будет сниться этот сон – вкрадчиво вынырнувший из-за леса самолёт… И даже зажигалки, которые я лихо тушил месяц спустя на крыше своего дома на Преображенке, не перебьют этого самого первого реального впечатления войны… И ещё один сон – немецкие танки втягиваются со стороны Яузы на Преображенскую площадь, поворачивают направо, на Преображенскую заставу, грохочут по булыжникам Преображенского вала, мимо наших домов, а мы с мамой стоим около окна – мы никуда не успели ни уйти, ни уехать…)

Он шёл низко, на бреющем полёте, над золотистым пшеничным полем чёрный немецкий самолёт, низко и неправдоподобно стремительно. Кресты на его крыльях мелькнули над нами, как взмах чьей-то чешуйчатой хищной лапы с перепонками между когтями. Гром мотора слился с грохотом пулемётов, и мы даже не сразу поняли, почему побежали со всего поля женщины, побросав серпы и косы, в дальний конец. Но когда оттуда донеслись крики и плач, стало ясно, что там произошло что-то нехорошее, страшное. Мы тоже побежали в дальний конец и, прибежав, увидели двух убитых молодых колхозниц. Они лежали на поваленных снопах пшеницы все в крови, с открытыми ртами и уже остекленевшими глазами. Праздничные их белые кофточки и холщовые юбки были как-то по-звериному измолоты, разодраны в клочья крупнокалиберными пулями авиационных пулемётов, и было видно их молодое белое женское тело, совсем не для этого жившее на свете, не ожидавшее такой жестокой участи, не подозревавшее даже о своей смерти, случившейся так неожиданно и так рано.

Рядом с ними на поваленных снопах сидели несколько раненых женщин, зажимавших раны руками, тихо стонавших и плакавших, а вокруг них стояли в белых платках на головах бабы и деревенские девчонки, и какой-то общий, приглушённый, нечеловеческий вой волнами исходил от них.

Мы оцепенели от ужаса, от этой невероятной по своей жестокости и неправдоподобности картины. Такое никому из нас не могло никогда даже присниться.

Подъехала подвода, убитых женщин положили на неё, рядом посадили раненых, и окружённая стонущей, плачущей, воющей толпой подвода тронулась в деревню. Мы тоже двинулись было за ней, но в это время кто-то увидел, как по полю к нам бегут с другого края две перемазанные кровью наши девчонки из третьего класса.

– Люсю… Люсю… Волкову… там… убило, – давясь судорожным плачем, зажимая рот руками, заговорили они, глотая рыдания и размазывая по лицу чужую кровь и свои слёзы.

…Она лежала ничком на земле, маленькая Люся Волкова, староста третьего класса, подняв своим худеньким и почти невесомым тельцем несколько пшеничных стебельков. На голове у неё был венок из васильков, и подлая крупнокалиберная пуля, попав в кудрявую девчоночью голову, смешала всё в чудовищную кашу – мозги, кости, васильки, кудрявые волосы… И ещё две авиационные пули, каждой из которых хватило бы, чтобы убить мамонта, попали Люсе в спину, измочалив и изорвав в клочья её угловатую, голенастую фигурку.

Это было такое непереносимое, такое рвущее душу и сердце, такое разрушающее все самые последние представления о несправедливости и зле, такое переворачивающее весь мир вниз головой зрелище, что всё помутилось у меня тогда в глазах, подсеклись ноги, заломило затылок, и я, чувствуя, что могу потерять сознание, сел на землю и заплакал.

Вокруг меня, не в силах больше стоять на ногах, сидели на пшеничном поле и плакали все наши мальчишки и девчонки от первого до четвёртого класса.

Хрустальными, родниковыми детскими слезами оплакивали мы голенастую, угловатую девочку, старосту третьего класса маленькую Люсю Волкову, убитую с бреющего полёта из крупнокалиберного авиационного пулемёта.

Через поле к нам, сидящим в пшенице, бежали учителя. Их не было с нами, когда мы отправились помогать убирать урожай, собирать колоски. Они оставались в деревне, чтобы организовать наше питание, и ничего не знали. И вот теперь, узнав, бежали, задыхаясь, к нам через поле.

Подбежав и увидев всё, они оцепенело остановились, не веря своим глазам, и добрые лица их исказила судорога ужаса. Они бросились поднимать нас с земли, обнимать, целовать, прижимать к себе, гладить по головам, нас – рыдающих и стонущих от непереносимого горя, выходящего за рамки наших детских представлений о жизни, затопившего наши детские сердца океаном хлынувшего с неба на пшеничное поле чёрного металлического зла.

Подводы не было. Кто-то из учителей принёс рваную мешковину, Люсю положили на неё, подняли, и наша траурная детская процессия тронулась в деревню.

А через час в деревню со стороны леса вошёл хромой старик с забинтованной головой. На плече у него висели немецкие сапоги, в руках был дробовик, которым он гнал перед собой, тыча стволом в спину, пленного немецкого парашютиста.

В жизни своей я не видел, чтобы человек, израненный в стольких местах, мог бы ещё передвигаться на своих собственных ногах. Комбинезон парашютиста весь набух от крови, половины волос на его голове не было – вместо них зияла покрытая пылью и мухами рана, кожа на лице висела клочьями, один глаз исчез под огромным багрово-фиолетовым синяком, руки были искалечены и перебиты, плечи и грудь, видимо, прострелены, босые ноги покрыты запёкшимся гноем…

Немец еле шёл. Он громко стонал и всё время ложился на землю, но хромой старик с берданкой пинками поднимал его и гнал вперёд.

Старик подвёл парашютиста к дому сельсовета. Немец тут же опустился на траву и беспомощно повалился на бок. Старик достал из кармана верёвку, скрутил лежащему парашютисту сзади руки и, чуть приподняв его, привязал к коновязи. Потом он вошёл в дом.

Около сельсовета лежали на деревянных щитах убитые в поле молодые колхозницы и наша Люся Волкова. Их собирались торжественно похоронить, но по деревне прошёл слух, что где-то неподалёку высадился немецкий парашютный десант, и сейчас в сельсовете в связи с этим началась тихая паника. Наши учителя обрывали телефон в район, требуя немедленно вывезти детей, грозя кому-то высокими чинами и постами родителей кого-то из нас.

Десятка три деревенских женщин и все мы от первого до четвёртого класса уныло стояли вокруг убитых. Когда хромой старик привёл пленного парашютиста, мы все повернулись в их сторону. Конечно, этот немец не был пилот того самолёта, пролетевшего утром над пшеничным полем. Но он был в авиационном комбинезоне – он был оттуда, сверху, с неба, откуда пришла смерть. И мы все молчаливой, хмурой толпой нестройно придвинулись к нему, но, увидев, что он, потеряв сознание и роняя на землю капли крови, бессильно повис на верёвках, привязанный к коновязи, остановились шагах в десяти.

Кто-то из деревенских мальчишек поднял камень и бросил в парашютиста. И сразу же все бабы заворчали и замахали руками на бросившего:

– Нишкни, уймись, неслуханный!.. Ишь раскидался… Кто приказывал камнями-то?.. Он, может, ещё сгодится на что-нибудь, пленный…

Из распахнутых настежь окон сельсовета было слышно, как хромой старик крутит ручку аппарата, звонит куда-то и кричит, что делать, мол, с немцем, куда его девать, почти неживого? Наши учителя вырывали у старика телефон и снова звонили в район, грозными и умоляющими голосами требуя машины для детей… Потом опять крутил ручку аппарата и что-то кричал в телефон хромой старик…

А мы, дети от первого до четвёртого класса, стояли низкорослой толпой в десяти шагах от повисшего на коновязи головой вниз немецкого парашютиста, роняющего на землю одну за другой крупные капли крови. А рядом на деревянных щитах лежали убитые колхозницы и маленькая Люся Волкова.

Хромой старик, никуда не дозвонившись и ни до чего не докричавшись, с озлобленным, решительным лицом и висящими на плече крепкими немецкими сапогами, которые он по всем правилам военного времени, очевидно, снял с пленного парашютиста, вышел из сельсовета. Он мельком, хмуро взглянул на нас, потом подошёл к убитым колхозницам, несколько секунд сердито смотрел на них, вздохнул и перекрестился. После чего поднял с земли приготовленную для похорон лопату, вернулся к пленному, растолкал его, развязал ему руки и погнал на пустырь за сельсоветом.

Мы все толпой двинулись за ними.

Старик сунул немцу лопату и показал рукой – копай! Парашютист всё понял. Собрав последние силы, он выпрямился, оглядел всех нас, низкорослой толпой стоявших вокруг него, и начал рыть себе могилу. Хромой старик хмуро и недовольно следил за его медленными движениями.

Парашютисту неудобно было нажимать на лопату босой ногой. Он тяжело взглянул на старика и показал рукой на свою босую ногу. Старик понял, снял трофейные сапоги с плеча, развязал тесёмки и бросил пленному один сапог. Немец с трудом натянул сапог. Мы молча стояли вокруг с бесстрастными, повзрослевшими лицами и остановившимися глазами, наблюдая эту сцену, о которой ещё день назад мы все ужаснулись бы даже и подумать. (Может быть, с того самого дня и появилось у меня в глазах это «остановившееся» выражение, которое запечатлелось на фотографии с белым уголком, на которую я снялся для какого-то документа, когда вернулся в Москву. Хотя какой документ мог быть нужен тогда мне, одиннадцатилетнему?.. Значит, был нужен, время было военное, сорок первый год.)

Парашютист в одном сапоге рыл яму. Теперь дело у него двигалось быстрее. Хромой старик достал кисет, свернул толстую козью ножку и закурил.

Когда яма углубилась на полметра, не больше, старик махнул рукой. Немец выпрямился, держа лопату в руках наперевес. Это был рослый, широкоплечий и светловолосый мужчина лет тридцати. Если бы не его раны, он, конечно, легко разделался бы со своим конвоиром и всеми нами. Но слишком много крови, видно, он потерял, чтобы чувствовать себя способным к сопротивлению. Он был уже не жилец на белом свете и сам понимал это. И поэтому, по всей вероятности, даже одобрял решение старика избавить его поскорее от жизни и мучений. И между ним и стариком по этой причине как бы существовала некая согласованность действий. (Старик, пока немец рыл яму, не докурив до конца самокрутку, подозвал к себе одного из деревенских пареньков, стоявших вместе с нами, отдал ему окурок и показал, чтобы тот отнёс его парашютисту. Немец несколько раз жадно затянулся, посмотрел на старика и кивнул ему.)

Но сейчас, когда могила была относительно готова, последняя капля жизни, видимо, вспыхнула в парашютисте, и он стоял с лопатой наперевес, сжимая её в руках.

Старик угрожающе поднял берданку. Наши девчонки, наверное, не понимавшие до этого, для чего роет немец землю (может быть, для того, чтобы похоронить убитых колхозниц и Люсю Волкову), теперь всё поняли и с криком и плачем бросились бежать. Но мы, мальчишки, все остались стоять на месте.

Парашютист отбросил в сторону лопату, что-то хрипло крикнул и сделал шаг вперёд.

И тогда хромой старик ударил его почти в упор, шагов с пяти, из своего бердана прямо в лицо. Парашютист закачался и упал. Старик подошёл к нему вплотную, перезарядил ружьё и выстрелил ещё раз.

Потом он стянул с немца сапог, спихнул тело в яму и на скорую руку засыпал её. Связал сапоги, забросил их на плечо и, ничего никому не сказав, деловито захромал из деревни.

А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на всё это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.

Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идёт, когда прыгал с самолёта в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.

И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.

И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушёл с неё, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность всё видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце моё заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И всё это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.

…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трёх грузовых машинах.

Всю ночь мы ехали по шоссе обратно на восток. Когда рассвело, над дорогой появились «мессершмитты». Мы разбежались по лесу, и учителя долго потом собирали нас по всему шоссе, и многие так и не вернулись на машины. Убило ли их, или они просто потерялись – маленькие, от первого класса до четвёртого, – не знаю.

На следующую ночь наши учителя (после девяти бомбёжек и обстрелов, в которые мы попали на шоссе) привезли нас, закостеневших в тупом равнодушии ко всему на свете, на какую-то железнодорожную станцию. Дальше на машинах было ехать бессмысленно – могли погибнуть все, а железная дорога защищалась всё-таки зенитной артиллерией.

С огромным трудом наши учителя (на голове у некоторых из них появились седые пряди за последние сутки) договорились с начальником какого-то следующего в Москву товарного эшелона, и нас беспорядочно рассовали по теплушкам, в которых везли станки и скот. И те из нас, кто попал в скотные вагоны, в следующие два дня, которые мы тащились до Москвы, немного отогрелись и отошли душой около коров и лошадей.

Все железнодорожные станции по дороге на восток были охвачены пожарами. Несколько раз мы снова попадали под бомбёжки, но из теплушек никто уже не выходил.

Ночью, когда мы подъехали к Москве, что-то сильно горело впереди нас. Огромное красное зарево кумачово разлилось по всему горизонту, и казалось, что это кровоточит вся Москва, вся страна, получившая тяжёлое ранение своей кровеносной системы, но уже зажавшая рукой рану, уже набирающаяся новых сил, уже встающая, багрово и кумачово, во весь рост, до самого неба, для своего грозного отпора врагу.

Так что же такое была эта война, так неожиданно и круто ворвавшаяся когда-то в жизнь каждого из нас – и тех, кто ещё живёт, и тех, кто уже ушёл?

Мне кажется, что я уже ответил для самого себя на этот вопрос.

Ответил, как мог.

А может быть, и не ответил…

Не ответил до самого конца, до беспощадной последней глубины, теряющейся где-то в районе бездонного загадочного мирового океана всеобщего и бесконечного человеческого бытия.

И если не ответил, то потому, что сам ещё не всё понял в этом простом и сложном вопросе – что такое была эта война?

Наверное, понять это до конца вообще невозможно. Наверное, понять это до конца не дано никому. Это можно только прожить, через это можно пройти, но понять это так же невозможно, как невозможно до конца постигнуть смысл самой жизни.

Надо просто жить – работать, любить, бороться, стремиться, надеяться… И понимание прожитого будет приходить к нам и уходить от нас, будет видеться нам сквозь вечернюю пелену прошлого и утренний туман будущего. И каждый день, каждое утро – вечно – будут возникать перед людьми новые проблемы, новые вопросы о прошлом и будущем и новые ответы на них.

Печальный одиннадцатилетний преображенский мальчик смотрит на меня с фотографии сорок первого года. Многое ещё произойдёт с ним. Он будет работать, учиться и снова работать, влюбляться, любить, увлекаться, он будет дерзать, рисковать, испытывать судьбу и всё время стремиться к чему-то новому, всё время надеяться, всё время искать своё, единственное и неповторимое.

Потому что жизнь человеческая – не ровное поле и не гладкая дорога, бестревожно уходящая к горизонту. И не всегда она заботливо укатана перед тобой предшествующими поколениями.

В жизни каждому из нас, наверное, многое приходится решать заново и самому, без посторонней помощи, преодолевать подъёмы, спуски и крутые повороты своей судьбы.

Тем дороже бывает для человека душевный и гражданский опыт бытия, по крупицам собранный им в драматических личных и общественных обстоятельствах.

Собранный для себя и для других.

Далёкая страна нашего детства.

Мерцающими огоньками юности, высокими голосами и чистыми звуками молодости зовёт она нас к себе.

Мы всё дальше и дальше уходим от нашего детства, а оно приближается к нам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю