Текст книги "Я ищу детство"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
– Если будет падать, не понравится, – уверенно говорит Владимир Довейко. – Это жестоко, когда ребёнок падает. Может шею себе сломать. В лучшем случае будут смеяться. А нам нужен не комический эффект, а романтический!
– Что ты предлагаешь?
– Мы работаем номер до середины. А потом выбегает он – маленький акробат. Он хочет прыгать, но не умеет. И мы начинаем учить его прямо на глазах у зрителей. Надеваем «лонжу», и делаем то же самое, что и сейчас. Показываем педагогику, открываем «секреты», демонстрируем свою лабораторию!
– Над этим тоже могут смеяться, – говорит младший брат.
– Могут, – соглашается Владимир Довейко, – но это будет уже другой смех. Ребёнку не будет грозить опасность, мы страхуем его. Мы учим человека летать. На глазах у зрителей. Публичное обучение! Проходим с ребёнком на «лонже» один круг и отпускаем его. И вызываем у зрителей симпатии к себе, и сами отдыхаем. И с новыми силами, и с дополнительными симпатиями зрителей приступаем ко второй половине номера и под гром аплодисментов заканчиваем номер на «ура»!
– Богатая идея, – сразу же говорит старший брат. – Действительно, хоть завтра можно выпускать его на арену.
– Ну, завтра ещё нельзя, – возражает младший брат, – недельку надо порепетировать. Пусть хоть немного привыкнет к арене.
– А чего ему привыкать? Он в «Свадьбе в таборе» каждый вечер на арену выходит.
– Так то массовка, а здесь отдельный номер. Смущаться будет.
– Ну и пусть смущается, очень хорошо.
– Чего же тут хорошего?
– Неужели не понимаешь? Детскую непосредственность зритель всегда хорошо принимает. И в кино, и на манеже. Это старый закон зрелища. Я за то, чтобы через пару дней вводить его в номер. А через месяц мы его научим прыгать без «лонжи». На глазах у зрителей! И «лонжу» снимем на глазах у зрителей… Нет, нет, это богатая идея. Молодец, Володька! Цыгане не зря его к себе взяли, они в этих делах толк понимают. Ребёнок на арене всегда хорошо смотрится. Особенно во время войны.
А ребёнок (то есть я) стоит рядом и всё слышит. Как его непосредственностью будут утеплять номер акробатов Довейко. Как его, засупоненного в «лонжу», будут таскать по манежу перед зрителями, словно мешок с отрубями. Как из него, маленького дурачка, сгорающего от желания скорее научиться прыгать сальто, будут выколачивать на арене педагогику, лабораторию, романтику.
Ну что делать! Таковы законы цирка, таковы жестокие законы публичного зрелища. И если ты пришёл в цирк, если ты не можешь жить без цирка, просовывай голову в ярмо этих законов.
– Ну как? – посмеиваясь, смотрит на меня Владимир Довейко. – Согласен?
– Дяденьки Довейки, – плаксивым голосом начинаю говорить я на манер какого-то жалкого сельского хлопчика, – я на всё согласный, только бы прыгать скорее научиться. Я хоть завтра вместе с вами выйду. А манежа я нисколечко не боюсь, я к нему привык. Я его как пять пальцев знаю.
– Ну, поздравляем с вступлением в цирковую семью Довейко, – пожимает мне руку Владимир Довейко.
Старший брат и младший присоединяются к нему.
О, я на вершине блаженства! Исполнилась, кажется, самая заветная моя цирковая мечта. Меня взяли в отдельный номер. И в какой номер!
– Дяденьки Довейки, – нахально вру я, – я ничего не боюсь! Я с пятиметровой вышки в воду прыгал! Я на парашюте в парке культуры прыгал!.. Вы меня хоть под самый купол бросайте, я не испугаюсь… Я самого Зевса не боюсь! И пантеру Ляльку не боюсь. И медведя не боюсь…
Братья Довейко, глядя на меня, дружно хохочут.
От обеда до начала представления – целых четыре часа. В это время цыгане умирают от безделья. Делать абсолютно нечего, выпить – нельзя. Гитана строго-настрого запрещает между обедом и представлением. «Чавэлы» садятся на пустыре, в лопухах, перекинуться в картишки.
Я сажусь рядом и наблюдаю за игрой. Сам я, после проигрыша всей своей первой зарплаты, дал себе клятву – не играть больше никогда в карты на деньги. (И, надо сказать, что именно эту клятву – в отличие от многих других – я каменно выполняю всю жизнь.)
– Эй, молодой, красивый! – смеются «чавэлы», глядя на меня. – Возьми одну карту, не порть компанию!
Я отрицательно качаю головой.
– Зачем мальчишку звать, зачем ребёнка портить? – неодобрительно качает головой дядя Бухути, разглядывая свои карты, которые он веером держит перед собой в одной руке. – Не надо мальчишку портить.
Позавчера дядя Бухути два раза посылал меня за водкой в буфет гостиницы «Башкирия». После исполнения каждого заказа я получал право довести медведя на поводке до угла палатки и обратно. Эту сделку Бухути считал вполне справедливой – обе стороны и рисковали, и возмещали свой риск приятными для себя деяниями.
Но звать меня играть в карты, зная, что я «завязал», Бухути считал абсолютно безнравственным.
Я сижу около играющих «по маленькой» цыган (главная, крупная игра будет вечером, после представления, около костра) и предаюсь своим мыслям по поводу того, что произошло сегодня на манеже. Неужели Довейко возьмут меня в номер? Неужели это правда? А как же быть со «Свадьбой в таборе»? Придётся успевать и здесь и там.
Нужно бы мне сбегать домой, думаю я, пока есть ещё время до представления. Мама уже, наверное, пришла с работы и сейчас, усталая и измученная после двойной своей смены, что-нибудь зашивает мне или готовит для меня обед на завтра. Обязательно нужно рассказать маме о предложении Довейко.
Но мама может не пустить меня обратно в цирк, тут же соображаю я. Что же делать? Посижу-ка я лучше до начала представления здесь, около картёжников, решаю я. И тогда никаких опасений, что я опоздаю к началу аттракциона, не будет.
«Чавэлы», хотя и играют «по маленькой», тем не менее начинают постепенно раскаляться, передёргивать карты, мухлевать. Любой вид карточного шулерства не считается у нас в ансамбле преступлением – нужно только не попадаться с поличным, со спрятанной, например, в руке картой.
Кто-то трогает меня за плечо. Я оборачиваюсь. Передо мной стоит наша артистка Шуня.
– Иди сюда, – говорит Шуня, – дело есть.
Я отхожу с ней от играющих.
– Пошли с нами на рынок, – говорит Шуня, – чего здесь зря сидеть?
– Пошли, – соглашаюсь я.
У Шуни в ансамбле есть подруга – Зуня. Вместе они составляют классический рыночный дуэт. Каждый визит на базар даёт им доход рублей в двести. Из этих сумм Шуня и Зуня иногда подкармливают меня, и поэтому я всегда готов им «ассистировать» в их экспедициях на рынок. (Меня берут с собой для жалости.)
После рынка мы идём в гостиницу «Башкирия». В гостинице живут какие-то эвакуированные иностранцы. Здесь работает закрытый коммерческий ресторан, в котором у Шуни и Зуни есть хороший знакомый, шеф-повар, горячий поклонник цыганского искусства. За наличный расчёт на месте повар иногда позволяет Шуне и Зуне обедать в служебном помещении ресторана, но очень осторожно, так, чтобы не заметила администрация.
Мы входим в ресторан с чёрного хода, повар усаживает нас в тесном закутке, в котором с трудом помещаются стол и три стула. Короткое совещание, и повар называет коммерческую стоимость трёх обедов – сто восемьдесят рублей. Зуня отдаёт ему деньги.
Приносят хлеб. Батон белого и буханку чёрного. Без всяких карточек. У меня ухает в животе. Я нетерпеливо беру кусок чёрного, намазываю горчицей (и горчица здесь есть, и перец – и всё бесплатно, то есть входит в стоимость обеда), круто солю и отправляю в рот.
На столе появляется бутылка красного вина (вот это да!) и закуска, от вида которой у меня темнеет в глазах: колбаса, шпроты, сливочное масло.
– Хорошо живут иностранцы, – замечает Шуня.
Она разливает вино в три стакана, не спрашивая у меня, буду ли я пить вино или не буду. Я равноправный участник обеда – все вместе одинаково «работали» сегодня на рынке.
– Будем здоровы, – поднимает Шуня стакан.
– Будем, – присоединяется Зуня.
Я отпиваю глоток – противно, но сладко. (Бедная мама. Если бы она увидела меня сейчас здесь!)
Шуня и Зуня быстро начинают есть, энергично намазывая хлеб маслом. Вообще-то их понять можно – целый вечер им сегодня плясать на манеже. Некоторые номера зрители требуют исполнять на бис. А где взять силы, если хорошо не поесть?
Приносят суп, но какой! Красный, наваристый украинский борщ с огромным куском мяса каждому! И даже не по одной тарелке, а по две – в центре стола стоит большая фарфоровая супница с серебряным половником, наливай сколько хочешь!
От двух тарелок борща в животе у меня начинает так бурчать, что Шуня и Зуня с опаской поглядывают в мою сторону.
– Смотри не объешься, – предупреждает Зуня, – ты ещё маленький.
Ничего, не объемся! И никакой я не маленький.
– Я больше вино пить не буду, – отодвигаю я свой стакан, – в горле жжёт…
Шуня и Зуня, ни слова не сказав, быстро разливают мой стакан между собой.
Потом на столе появляются три порции жареной курицы. Меня клонит в сон. Я с трудом съедаю половину порции. Потом приносят чай с вареньем.
– Когда ещё на рынок пойдём? – спрашиваю я осоловевшим голосом.
– Теперь не скоро, – смеются Шуня и Зуня. – Надо сделать перерыв, надо уважать удачу.
Хорошо, я согласен уважать удачу, я согласен сделать перерыв. Прямо сейчас, вот здесь же, за столом. Положить голову на руки и сделать перерыв. Вздремнуть часов до семи.
Но Шуня и Зуня тормошат меня.
– Нельзя ему всё-таки пить вино, – говорит Зуня, – маленький он ещё…
– Какой маленький! – не соглашается Шуня. – Здоровый парень.
– Пойдём отсюда, – шепчет мне на ухо Зуня, – тут нельзя спать.
…Мы приходим в цирк, я забираюсь в оркестр (здесь темно, прохладно и тихо), сдвигаю стулья музыкантов, ложусь и засыпаю.
Я буду спать часа полтора, не больше. За двадцать минут до начала представления прикатит на своей тележке на подшипниках дирижёр, безногий инвалид Яков Либерман, разбудит меня и выгонит из оркестра. (Весь оркестр нашего цирка целиком состоит из безногих инвалидов – у кого одной ноги нет, у кого двух, но руки есть у всех. Все вместе они составляют известный всей Уфе профессиональный коллектив безногих музыкантов.)
Да, уже через полтора часа меня разбудят. И я, двенадцатилетний, пойду в нашу цыганскую палатку мазать лицо гримом, подводить сажей глаза, напяливать на себя чёрный парик, зелёную рубашку, фиолетовые шаровары и красные сапоги.
Но всё это будет только через полтора часа. А пока я сплю. И мне, как и дяде Бухути сегодня ночью, снится лошадь (что может ещё сниться малолетнему цыгану), на которой до поступления в цирк я развозил хлеб по уфимским магазинам и булочным.
Добрая морда лошади приближается ко мне в моём цыганском сне, нюхает меня. Её большие губы и мягкие ноздри пахнут хлебом. Я хочу обнять её, но она отодвигается и удивлённо смотрит на меня.
Теперь лошадь уже похожа на Гитану. Такая же чёрная чёлка и длинные чёрные волосы. Или, скорее, на Бару. А может быть, на обеих вместе.
У лошади огромные, тревожные, похожие на автомобильные фары фиолетовые глаза. Как у певицы нашего ансамбля Снежаны. И в них – нежная грусть, печаль, тоска. К ней подходит вторая наша певица, Гражина. Оскалив зубы, Снежана (то есть лошадь) хочет укусить Гражину.
– Кто из нас лучше поёт? – сердито спрашивает лошадь.
И, тряхнув гривой и отбросив назад свою косматую голову, бьёт копытом в огромный бубен, почему-то похожий на школьный глобус (это пришла ко мне во сне моя тоска по школе, в которой я не учусь уже целый год), и начинает не то петь, не то стонать, не то смеяться, не то плакать…
И этот ни на что не похожий звук (стон, вой, рыдание), усиливаясь и наполняясь каким-то неимоверным шумом (грохотом зенитных орудий, криками раненых, гулом летящих надо мной самолётов с чёрными крестами), вырастает до непереносимой никаким человеческим слухом силы звучания (бьёт, бьёт, бьёт лошадь копытом в глобус-бубен), и какой-то плач детей повисает над всем белым светом, завихряясь в гигантский смерч, перекрученный рёвом танковых гусениц…
И один день моего военного уфимского детства, закружившись хороводом голосов, лиц, событий, поступков, поднимает меня (спящего на стульях безногих музыкантов) над безмолвным оркестром, над незаполненным ещё зрителями амфитеатром безлюдных скамеек и уносит вверх – под холодный конус купола, под гулкую воронку цирка.
Один день моей уфимской жизни несётся вскачь безумным тайфуном над голубым, отнятым войной, школьным глобусом моего двенадцатилетнего сна, над жёлтым цыганским бубном моего военного детства.
ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Передо мной – крытый, низкий деревянный возок на полозьях, в который запряжена старая дряхлая лошадь. На борту возка начертаны всего четыре буквы: «Хлеб». Кряжистый, мордастый старик в бараньем полушубке, по фамилии Филимонов, стоит с кнутом в руках около лошади. А рядом – я, щупленький мальчишка в телогрейке, в стоптанных валенках и потёртой шапке-ушанке.
Эта живописная компания (возок, лошадь, старик и я) представляет собой мощную производственную единицу – седьмую транспортную бригаду Уфимского городского отдела торговли хлебобулочными изделиями (сокращённо – Хлебторг).
Да, да, именно из этого трудового коллектива (а точнее – от мордастого старика Филимонова с его кнутом) и убежал я в цирк. Мне нужно было любым способом избавиться от филимоновского кнута. А тут и подвернулся цирк. И я стал униформистом, а потом и малолетним цыганом.
А с Филимоновым мы познакомились очень просто. В первый год жизни в Уфе у меня неожиданно вспыхнула болезненная страсть к лошадям. Уж не знаю, почему это произошло, но лошади вдруг заняли всё моё воображение и стали для меня самыми близкими живыми существами на свете.
Обычно мальчишки в таком возрасте увлекаются машинами. Но в Уфе машин в то время почти совсем не было – все машины были на фронте. Лошади стали основным транспортом. Всё развозили на лошадях – людей, товары, продукты. Лошади стояли почти на каждом углу, в каждом дворе. И они прочно заняли мои интересы.
Дело дошло даже до того, что я чуть было не попал в беду. В соседний двор приехал верховой, привязал лошадь к крыльцу и куда-то ушёл. Я подошёл к лошади. На ней было настоящее военное кавалерийское седло. Сердце моё замерло от счастья, от редкой удачи. Я почувствовал холодок в груди и непреодолимое желание «прокатиться». В настоящем кавалерийском седле. Как Чапаев.
Я отвязал поводья, сел и выехал на улицу. Лошадь покорно слушала меня. Я дёрнул уздечку – коняга пошла рысью. Волна восторга накрыла моё сердце. Я был уже не пешеходом. Я летел над землёй. Между землёй и небом.
Я ударил лошадь пятками – конь перешёл на галоп. Меня потащило из седла на гриву. Пытаясь остановиться, я натянул поводья и… оказался на земле. Голова ударилась о камни мостовой, и я потерял сознание.
Очнувшись, я увидел, что лошадь стоит надо мной, пытаясь лизнуть меня в лицо. И это решило всё. Я вдруг понял, что лошадь самое доброе живое существо на свете. Я отвёл её обратно, привязал – никто ничего и не заметил.
После этого я стал внимательно приглядываться ко всем лошадям на улицах. Увижу лошадь, остановлюсь, смотрю и думаю: а вот эта ушла бы от меня, если бы я упал с неё? И сам себе отвечаю: нет, не ушла бы. Разве может предать человека существо с такими добрыми, всё понимающими глазами? И я «заболел» лошадьми. Мне захотелось иметь свою «личную» лошадь. Но где же было взять её? Помог случай.
Однажды я стоял ночью в очереди за мукой. Очередь вытянулась на несколько кварталов. Закутанные в платки женщины – дело было зимой – жались к стенкам. Детей почти не было, только несколько очень рано повзрослевших и поэтому предельно самостоятельных личностей, вроде меня, топтались на тротуаре.
К магазину подъехал хлебный возок. Кучер в бараньем тулупе (это был Филимонов) слез с передка, надел лошади на морду холщовый мешок с сеном и начал выносить из возка мешки с мукой.
Я стоял около лошади и смотрел на неё, забыв об очереди. Лошадь жевала сено, стригла ушами, косила на меня усталым взглядом. Я погладил её по шее. Она встряхнула головой и уронила на мостовую два клочка сена.
Я наклонился, подобрал сено и хотел засунуть его в холщовый мешок, но в это время подошёл кучер.
– Это что такое? – сердито спросил Филимонов. – Зачем сено воруешь?
– Я не ворую, – сказал я, – она его уронила, а я хочу обратно ей отдать.
Кучер молча взял у меня сено, отстегнул мешок и, сунув туда мои клочки, спрятал мешок под передок. Потом отвязал вожжи, и возок поехал к другому магазину, где его ждала такая же длинная и угрюмая очередь, как наша.
Дня через два я опять встретил Филимонова. Он снова разгружал мешки с мукой. Я подошёл к его лошади, и она, посмотрев на меня, ткнулась носом мне в плечо. Она узнала меня!
Мы встречались ещё несколько раз, и каждый раз филимоновская лошадь, увидев меня, мотала головой (словно здоровалась) и тянулась ко мне.
– Слышь, парень, – сказал как-то Филимонов в очередную нашу встречу около булочной, – а ты, видать, коней любишь, а?
– Я их понимаю, – неожиданно для самого себя сказал я.
– Понимаешь? – удивился кучер. – А чего тут понимать? Один хвост, четыре копыта. Тут и понимать нечего.
– Они добрые, – сказал я.
– Когда сытые, – добавил Филимонов. – А попробуй не накорми её, скотину. Она тебя как цапнет, так носа и не останется. Оно, впрочем, и люди такие же. Ежели их не кормить, они тоже кусаются. Вот и выходит, что люди – те же лошади, а лошади – те же люди.
«Лошади – те же люди». На этом «философском» изречении мы сошлись с Филимоновым. Он взял меня к себе «подпаском» – так он определил моё место при себе. И это было интересно – жить в городе и числиться в Хлебторге на такой уникальной должности, как «подпасок».
Зарплаты я, конечно, никакой не получал. Просто старик Филимонов кормил меня «от себя». Вообще старик Филимонов при ближайшем рассмотрении оказался никаким не стариком. Когда он впервые стащил с себя в конюшне полушубок, снял шапку-ушанку и расчесал свою кудлатую бороду, я увидел перед собой мужика лет пятидесяти, с толстыми, круглыми щеками, с крепкой молодой шеей и сильными, ухватистыми руками. Он очень быстро двигался по конюшне, сноровисто переставлял с места на место самые тяжёлые предметы, одной рукой закрывал створки больших ворот, не обнаруживая при этом ни малейших признаков какой-либо дряхлости.
И тем не менее все называли его только так – «старик Филимонов». И чаще всех остальных любил величать себя стариком он сам. И это открытие стало для меня первым фактом морального падения Филимонова в моих глазах, первой догадкой о том, что не все люди – «те же лошади», что некоторые люди на поверку оказываются гораздо хуже своих лошадей.
Но на первых порах мне не было никакого дела до морального облика Филимонова. Для меня главным был не он сам, а его лошадь.
Лошадь звали Катя. Это было имя жены Филимонова, умершей от разрыва сердца, когда ей на второй месяц войны принесли известие о гибели сына.
Смерть жены и сына произвели на Филимонова странное впечатление. Он решил любым способом избежать участия в войне.
– На войне главное – это выжить, – говорил иногда Филимонов, когда мы сидели с ним на сене в нашем стойле под брюхом у Кати. – Я этой войне двоих уже отдал, а себя отдавать не хочу. Хватит с неё и двоих.
Мне не было тогда ещё двенадцати лет, и я абсолютно не понимал Филимонова.
– За них надо отомстить! – яростно говорил я, сжав кулаки и отчаянно сверкая глазами.
Филимонов только усмехался.
Потом он переводил взгляд на Катю, сонно жевавшую сено, долго смотрел на неё и на глаза ему наползала слеза. Смахнув её заскорузлым пальцем, Филимонов вставал и, ничего не ответив на мои страстные призывы о мести, молча выходил из конюшни.
Нет, я абсолютно не понимал Филимонова, так странно, на мой взгляд, относившегося к смерти жены и гибели на войне сына.
А Катю я понимал, и она понимала меня. Это была прекрасная лошадь – лучшая из лошадей, которых я когда-либо знал в жизни. У нас было с ней полное доверие друг к другу. Я чистил её скребком, расчёсывал гриву и хвост, и, если что-нибудь говорил ей в это время, Катя оборачивалась ко мне и грустно кивала головой.
По утрам я вёл Катю запрягать. Оглобли возка были расшатанные, гужи, хомут и вся ремённая упряжь – старые, рваные, латаные-перелатаные. Я был, конечно, не слишком большой знаток надёжности лошадиной экипировки, но Филимонов очень редко помогал мне. Он стоял с кнутом в руках около выезда из конюшни и курил с другими кучерами. А когда в дороге развязывалась супонь или чересседельник, ругал меня лёгким матерком и уже сам наскоро перепрягал Катю своими сильными, ухватистыми руками.
Но в общем на первых порах он держался со мной хорошо, и отношения у нас с ним были сносные. Иногда мне казалось, что он даже немного привязался ко мне. Всё-таки Филимонов был одиноким человеком, и я, может быть, чем-то напоминал ему погибшего на войне сына. Наверное, он для этого и взял меня, мальчишку, к себе на возок и в конюшню, к своей Кате, чтобы меньше печалиться о семье, отнятой у него войной в первый же год войны. Сам Филимонов никогда не говорил со мной об этом.
Выехав утром из конюшни уфимского Хлебторга, мы отправлялись к пекарне. Сидя на облучке возка, я наслаждался своей близостью к лошади, неторопливой трусцой нашей Кати, её крепкими лошадиными запахами, завистливыми (как я это тогда понимал) взглядами прохожих, а если на улице встречался ещё и кто-нибудь из знакомых пацанов, сердце моё вообще переполнялось великой гордостью и важностью. Мне казалось, что я исполняю одно из самых главных дел на земле – еду за хлебом для людей, который мы потом будем развозить по магазинам, чтобы накормить все эти вереницы очередей, всех этих стариков, женщин и детей, пришедших ранним утром к булочным, чтобы отоварить свои хлебные карточки. В Уфе к тому времени за хлебом уже не стояли по ночам. Растерянность и неразбериха первого года войны прошла, и население уже сносно снабжали хлебом.
…Мы въезжаем на широкий двор уфимской городской пекарни. Он уже битком набит возками. Старик Филимонов бросает мне вожжи, прыгает с передка и бежит на раздачу – интриговать с пекарями, чтобы быстрее получить хлеб.
Вот он что-то сумел там сделать, кого-то обкрутить, обойти очередь и машет мне от раздачи рукой – подавай!
– Но-оо! – пискливым басом кричу я на Катю, слегка пристёгивая её плашмя вожжами (это в порядке вещей, Катя не обижается – надо ведь быстро подъехать к раздаче).
Другие возчики стараются не пустить меня вперёд себя, становятся поперёк (это извечное на Руси транспортное «правило» – самим не ехать, но и других не пропускать).
– Тр-рр! – бешено торможу я, натянув вожжи, и кричу что есть мочи на тех, кто мешает проехать: – Дай назад! Чего встал как пень? Растопырился тут со своей клячей, хомут вологодский!
Возчики (в основном настоящие старики и поэтому не такие проворные, как Филимонов) оглушительно хохочут, но не пускают меня к пекарне.
– Давай, халява, скорей! – кричит от раздачи Филимонов. – Заснул, что ли?
Ух как я ненавижу его сейчас! За что он обозвал меня халявой?
Но особенно обижаться некогда, надо «подавать».
– Уйди с дороги, зашибу! – кричу я и, выхватив из-под себя кнут, бью по спине изо всех своих лилипутских сил стоящего ко мне боком жеребца.
Тот отшатывается назад, я даю кнута Кате и подлетаю к раздаче.
– Тр-рр!
– Быстрей, быстрей! – торопит старик Филимонов.
Заполнить возок лотками с хлебом – дело минутное. Ах как они вкусно пахнут – эти уложенные ровными рядами в длинные деревянные ящики горячие чёрные буханки! А какой сытный запах идёт из глубины пекарни – умереть и не встать!
Филимонов прыгает ко мне на передок, выхватывает у меня вожжи и кнут и торопливо настёгивает бедную Катю к воротам.
– Эй, Филимонов! – шумят возчики. – Ну и мальчишку ты себе нашёл! Зверь, а не парень!
И я чрезвычайно горд этой высокой оценкой своего умения проталкиваться через запруженный лошадьми двор пекарни.
Через десять минут подъезжаем к первому магазину. Нас окружают со всех сторон закутанные в платки женщины и девчонки. Несколько мальчишек в куцых пальтишках с завистью смотрят на меня. На какую недостижимую «социальную» ступень я поднялся по сравнению с ними! Их посылают за хлебом матери, а я вполне самостоятельный человек. Я развожу хлеб. В моём распоряжении десятки буханок, а им отрежут сейчас какую-нибудь жалкую горбушку, и беги с ней домой, да ещё карточки не потеряй, а то мать голову оторвёт.
Нас о чём-то спрашивают. Можно ли отоварить послезавтрашние талоны? Когда надо ждать прибавки? Как будто бы мы должны или можем знать обо всём этом.
На нас смотрят как на героев – ведь мы привезли хлеб почти к самому открытию магазина (на двадцать минут только и припозднились). А ведь когда не удаётся обойти всех на раздаче, мы приезжаем на полтора-два часа позже. И очередь терпеливо ждёт, переминаясь с ноги на ногу перед замком на дверях.
А может, мы с Филимоновым и в самом деле герои?
Две тётки принимают у нас десять лотков, расписываются в бумаге, подмигивают Филимонову (зачем? почему? – об этом я пока ещё ничего не знаю), и мы торопимся дальше.
Около второго магазина всё повторяется – толпа вокруг нас, вопросы, завистливые взгляды. И снова на нас смотрят как на героев – мы вовремя привезли сегодня хлеб.
Ещё десять лотков берут из возка – и к третьему магазину. И здесь то же самое – вопросы из очереди, благодарные взгляды, зависть мальчишек и девчонок моего возраста.
Всё. Возок пустой. Мы заезжаем в пустынный переулок, я достаю веник и осторожно, тщательно подметаю возок, сгребая все крошки до одной к центру фанерного настила. Филимонов выбирает самые крупные крошки, а остальное отдаёт мне – это и есть моя зарплата, мой заработок, главная статья моего дохода.
Я быстро бросаю в рот несколько горстей, а последнюю несу Кате. Лошадь смотрит на меня своими огромными влажными фиолетовыми глазами и, затаив дыхание, чтобы не сдуть крошки, осторожно берёт мягкими губами с моей ладони остатки хлебной пыли, фыркает и облизывает мне ладонь.
– Ишь ты! – каждый раз удивлённо говорит старик Филимонов, наблюдая эту сцену. – Руку, значит, тебе целует, благодарит.
Я чешу Катю за ухом, она встряхивает головой – просит ещё хлеба. Но где же его взять? Я развожу руки в стороны, и Катя, всё поняв, понуро опускает голову к самой земле.
– Ладно, садись, – зовёт меня Филимонов, – нечего её, попрошайку, баловать.
Я залезаю на передок, и прижимаюсь к филимоновскому тулупу. Холодновато мне всё-таки зимой в моей убогой телогрейке.
– Оо-аа!! – хрипло исторгает из себя старик Филимонов, сложнейшее извозчичье междометие, не зафиксированное, очевидно, ни в одной грамматике мира. – Нё-оо-аа!!!
И Катя, несмотря на неопределённость поданной команды, послушно трогается с места. Все невнятные кучерские интонации она понимает в любой фонетической транскрипции.
Мы возвращаемся на двор пекарни. Теперь здесь уже никого нет – ни одна бригада ещё не возвращалась из первой ездки. А чем это объясняется? А тем, что в каждой бригаде всего по две единицы – возница и лошадь, а в нашей – три. Поэтому мы быстрее всех и оборачиваемся, поэтому у нас и самые высокие показатели по тонно-километрам, поэтому хитрый Филимонов у начальства и на виду.
Бригадир мой уходит куда-то в глубину пекарни. Я подхожу к Кате. Это самые лучшие наши с ней минуты. Мне даже крошек филимоновских не нужно, лишь бы побыть вдвоём с Катей.
– Есть хочешь? – спрашиваю я у лошади. – Ничего, потерпи, что-нибудь придумаем. Ты же хорошая лошадь, всё понимаешь. Старик наш пошёл к пекарям. Может быть, вынесет тебе какую-нибудь корочку.
Катя кладёт мне голову на плечо и закрывает глаза. Я вытираю рукавом телогрейки пену с её губ, отстёгиваю железный зауздок и вынимаю его у Кати изо рта.
– И зачем только такой умной лошади суют в рот какое-то противное железо? – удивлённо спрашиваю я. – Это глупых жеребцов надо зануздывать до крови. А умная лошадь сама всё может сделать– и направо повернуть, и налево, и остановиться, и с места тронуться.
Катя, не открывая глаз, тяжело вздыхает. Да уж, конечно, давно бы надо понять – кому надо рвать губы железом, а кому и не надо.
– А есть мне тоже хочется, – продолжаю я, – ещё как хочется. Я бы сейчас, например, макарон целую кастрюлю съел. А кто даст? У всех самим не хватает. Война.
Катя открывает один глаз и смотрит на меня. Конечно, война, кто же этого не знает.
Появляется старик Филимонов. Полушубок его подозрительно оттопыривается с одного бока. Ага, бригадир, значит, не зря ходил к пекарям. Пришёл не с пустыми руками – меньше полбуханки не принёс.
Филимонов суёт руку за пазуху, отламывает под полушубком кусок и даёт мне. Потом отламывает кусок себе и, воровато оглянувшись, мгновенно сжёвывает его и глотает. Отламывает себе ещё кусок, и ещё, и так же быстро проглатывает.
– А Кате? – насупившись, спрашиваю я, держа в руке свой кусок.
– Чего Кате? – жуя, спрашивает Филимонов.
– Дай Кате корку!
– А этого не хочешь? – вынимает Филимонов из-за пазухи кукиш.
Катя, учуяв запах свежего хлеба, оборачивается к нам и смотрит на нас жалобно и беспомощно. Конечно, если бы у неё были знакомые пекари, она бы поделилась с нами хлебом.
– Тогда я свой ей отдам! – говорю я.
– Дело хозяйское, – улыбается Филимонов.
Я протягиваю Кате свою корку. И голодная лошадь, как всегда осторожно, берёт у меня из руки кусок хлеба.
Филимонов, перестав жевать, долго смотрит на меня. Потом, вздохнув, отламывает второй кусок и отдаёт его мне с явным сожалением.
– Хлестануть бы тебя кнутом за такие дела, – задумчиво говорит он, – да люди смотрят. Это надо же – у всех на глазах скотине хлеб скармливает.
Во двор начинают втягиваться остальные бригады, закончившие первую ездку позже нас. Филимонов прячет общипанные полбуханки под передок и начинает загружать возок новыми лотками.
Первый раз старик Филимонов ударил меня кнутом на товарном дворе городского вокзала. Мы долго ехали на вокзал через весь город вдоль трамвайных путей. Трамваи в тот день не ходили – не было тока. Пустые, неподвижные вагоны неприкаянно и непривычно стояли во всю длину улицы Ленина. На проводах висел иней.
Я жутко мёрз в своей тощей телогрейке. На мне были надеты все свитеры, фуфайки и джемперы, которые только были у нас дома. Я туго подпоясался ремнём, натянул три пары носков, вбил ноги в валенки. Но, выходя из дома, я не знал, что первый маршрут в тот день у нас будет так далеко – в столовую на вокзале. И теперь, сидя рядом с Филимоновым, нещадно колотил себя руками по бокам.
На спуске к вокзалу Катя заскользила, Филимонов бросил мне вожжи, схватил лошадь под уздцы и медленно стал сводить её с горы. Заросшая инеем Катя тяжело поводила впалыми боками, приседала на задние ноги, испуганно прижимала уши, дрожа всем крупом.