Текст книги "Я ищу детство"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Лора, инструкторша горкома комсомола, так яростно воевавшая летом с майором, пробывшая женой Белоконя всего два месяца, стояла в чёрном платке около гроба в окружении рыдающих девчонок из нашего санитарного взвода. Лора не плакала, но лицо её изменилось до такой степени, что на него было страшно смотреть. Лица вообще не было. Были только огромные провалившиеся глаза, окружённые двумя угольно-чёрными ямами. (Сразу после похорон Лора уехала на фронт и, как я узнал потом, в сорок четвёртом году погибла в Белоруссии.)
И вот, глядя на окружающие нас немецкие надписи, на недоумённые лица военных, на рыдающих девчонок, на чёрную, окаменевшую Лору, на растерянных, нахохлившихся юных истребителей танков (я почему-то отделил себя в ту минуту от них), которым майор отдал последние свои силы, с которыми он играл в войну, не имея уже никаких сил ни на игру, ни на жизнь, с которыми он, очевидно, уже на пределе своего здоровья совершил потешный поход из Измайловского парка через Преображенку в Сокольники, – глядя на всё это, я вдруг мгновенно повзрослевшим своим сердцем почувствовал, что я ничего ещё не понимаю в жизни, что все мои сборы на фронт – чепуха и мальчишество, что от настоящего понимания жизни, которой живут сейчас взрослые люди, меня отделяет вот эта яма, могила.
Для большинства из них, военных, пришедших хоронить майора, эта могила была зримым напоминанием о завтрашней их судьбе – шёл ещё только сорок третий год, – реальной неизбежностью. Их взрослый, воинский, мужской долг состоял в том, чтобы, может быть, через месяц или два, попав на фронт, лечь в такие же ямы, заслонив собой нас, мальчишек.
А для нас, тринадцатилетних, это ещё не было близкой неизбежностью, мы ещё могли жить и наслаждаться жизнью. А они, взрослые, сегодня ещё живые, завтра живыми могли уже и не быть, они обязаны были лечь в эти пахнущие мокрой землёй ямы, и их должны были засыпать там навсегда.
Это была страшная правда времени, страшная правда войны – могила, и военные по одну её сторону, а мы, мальчишки, по другую. Одним было ещё жить, и, может быть, долго жить. Другие были обязаны умереть – может быть, очень скоро, как умер майор.
Могила зияла между нами распахнутым входом, и это было так страшно – быть живым и, подчиняясь долгу, каждый день, каждый час, каждую минуту быть готовым лечь в эту яму в самое ближайшее время.
И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить – бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко – и жить, жить, жить, жить!..
Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.
Но уходить было нельзя.
Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, ещё два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.
Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.
Гроб закрыли.
Опустили.
Застучали комья земли по крышке.
И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-чёрными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп – последний земной воинский залп для майора Белоконя.
…Я вернулся домой поздно – уже в темноте пешком шёл из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около неё – не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел её.
Но я почему-то сел около неё на лавочку.
– Я был на кладбище, – вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.
– Я знаю, – неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.
Я вздрогнул. Голос шёл из прошлого, из довоенного детства, когда ничего ещё не было – ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.
Голос шёл из розовой страны довоенного детства.
Я повернулся: рядом со мной сидела Алёна Сигалаева.
– Алёна, – жалобно сказал я и повторил: – Алёна… Когда же ты приехала?
– Сегодня, – тихо сказала Алёна.
Как вовремя она приехала, в какой нужный для меня день! Судьба, только судьба, тайно наблюдающая за людьми из своего загадочного далека, могла соединить в один день похороны майора Белоконя и возвращение в Москву Алёны Сигалаевой.
– Здравствуй, – тихо сказал я.
– Здравствуй, – ещё тише сказала Алёна, словно боялась спугнуть первую секунду нашей встречи.
Она осторожно взяла мою руку и погладила её. Я закрыл глаза. И безудержный ливень долго сдерживаемых слёз очищающим потоком хлынул из моих глаз, омывая спасительной влагой слабости перекрученную непосильным, жарким напряжением мою малолетнюю душу.
Я плакал, не двигаясь, беззвучно. Слёзы быстро лились у меня, торопясь освободить моё детское сердце от горя и бед взрослого мира.
И когда они, недолгие, пролились до конца, я вдруг почувствовал, что всё плохое в моей жизни – позади.
Мне неожиданно показалось, что война уже кончилась – мы победили! Мир, добрый и тёплый человеческий мир не может быть больше разорванным, жизнь людей не должна, не имеет права так долго быть плохой и горькой.
Всё снова изменилось во мне и вокруг, всё заново восстанавливалось, смыкалось, становилось единым, естественным.
Страна моего детства возвращалась ко мне.
ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Страна нашего детства.
Далёкими, неповторимыми огоньками она всё дальше и дальше уходит от нас, а мы всё чаще и чаще приближаемся к ней.
Весной сорок четвёртого, через год после возвращения в Москву, я первый раз вышел на улицу со своим велосипедом, который папа подарил мне за два дня до начала войны и на котором я успел прокатиться до войны только один раз – утром, в воскресенье, двадцать второго июня сорок первого года.
В воскресенье, двадцать второго июня, в половине двенадцатого утра я, одиннадцатилетний мальчишка, первый раз в своей жизни сел во дворе нашего дома на двухколёсный велосипед и, еле доставая ногами педали, объехал несколько раз вокруг Преображенского монастыря.
А через час, в половине первого, после выступления по радио Молотова, я поставил велосипед в нашей комнате за диван и не притрагивался к нему целых три года.
Два года меня не было в Москве, а когда мы вернулись, я целый год не подходил к велосипеду – было не до него. Жизнь, туго перехваченная ремнями и бинтами войны, не давала, наверное, ещё морального права появляться на улице на велосипеде просто так, без видимой для этого необходимости. Да и просто не хватало времени. Карточки, магазины, очереди, печка-буржуйка, дрова, школа, уроки, которые трудно давались после двух пропущенных лет, – всё это заполняло день до отказа. А вечером надо было лезть на крышу смотреть салют – победы шли одна за другой.
Но к весне сорок четвёртого заметно полегчало. Война, умываясь потом и кровью, неудержимо катилась на запад. И жизнь в тылу начала поднимать голову – повеселели магазины, заработало отопление, печку убрали в чулан, учиться стало привычнее. Жизнь брала своё, срастались перерубленные корни, время затягивало раны памяти. Мне шёл четырнадцатый год, отроческий мой организм, придавленный первыми годами военного лихолетья, распрямился, требовал напряжения, нагрузок, движений.
И вот весной сорок четвёртого года я достал из-за дивана велосипед и выкатил его на улицу. Сделав несколько кругов вокруг Преображенского монастыря, я, словно продолжая прерванное войной три года назад утро двадцать второго июня, выехал на Преображенскую площадь и покатил вниз к Яузе и Стромынке и дальше к Сокольникам, будто хотел повторить тот потешный поход, которым шли мы когда-то по этим же местам вместе с майором Белоконём.
А в Сокольниках меня ждала Алёна Сигалаева.
Возле центрального входа, который так яростно штурмовало наше «потешное войско», я посадил Алёну на раму своего велосипеда, и мы поехали вдоль ограды Сокольнического парка по Богородскому шоссе.
Пушистые волосы Алёны были всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Они пахли весной, свежестью, солнцем, деревья вокруг нас были окутаны светло-зелёной дымкой юной листвы, ранние травы источали ароматы молодой, только что вышедшей из-под снега земли, и мне казалось, что все опушённые весной Сокольники похожи на золотистые волосы Алёны Сигалаевой, мягкой и нежной волной обвивавшие моё лицо.
Мы выехали на Большую Оленью улицу, проехали мимо Оленьих прудов, повернули налево и оказались на территории парка. Я остановился, опустил ногу на землю, Алёна спрыгнула с рамы, я слез с седла, и, взявшись с двух сторон за руль велосипеда, мы медленно пошли по густо заросшим жухлой военной травой тропинкам в глубину Сокольнической рощи.
Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.
Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берёз и клёнов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур – солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, жёлтые, – лопались с лёгким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолётики крылатые семена – новые еловые жизни.
Солнце всё выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алёны вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алёна отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперёд. Я молча смотрел ей вслед.
Алёна очень изменилась за зиму. Ещё осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из неё наружу – как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зелёных листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.
У нас с Алёной были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алёне делать уроки – парту заняли подросшие младшие сёстры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны – без Москвы и Преображенки.
В начале сорок четвёртого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.
Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Лёньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла её всю войну.
Мы часто ездили с Алёной в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог – воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чём-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас ещё тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.
Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы ещё не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алёну – когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я ещё и не знал как следует, что это такое – ухаживать за девчонкой.
Алёна была для меня не просто девчонкой. Она была человеком из моего детства, она была представительницей семьи Сигалаевых, Одной из сигалаевских сестёр. А семья Сигалаевых была символом моего детства. Сёстры Сигалаевы были источником и объектом моих первых чувств – они формировали мои чувства.
Семья Сигалаевых была для меня, росшего без братьев и сестёр, первым образом коллективности человеческого рода, первым образом нерасторжимости и спаянности человеческих уз, первой моделью дружного и красивого человеческого общества, возникшего и объединившегося по законам любви, уважения, преданности, справедливости.
Семья Сигалаевых была для меня образом мира до войны и без войны. И та вспышка чувств, которая произошла между мной и Алёной в день её приезда в Москву (в день похорон майора Белоконя), была вспышкой тоски по жизни до войны и без войны, наивной надеждой на то, что встреча с Алёной в один из самых горьких дней моей жизни вернёт мне страну моего детства такой, какой она была до войны.
Но Алёна взрослела с каждым днём всё сильнее и сильнее. Жизнь шла вперёд, а не назад, как мне этого хотелось в детском моём неведении.
Жизнь шла вперёд, и никогда уже не могло вернуться довоенное детство. Война отбила рубежи необратимых разрушений человеческого бытия.
Алёна уходила от меня дорогой ускоренного войной развития своего естества, и мне, её сверстнику, уже было не идти рядом с ней. Война, ускорив и моё развитие, уводила и меня в другую сторону. Война ускорила конец нашей дружбы, разведя нас по разным тропинкам наших предназначений.
Алёна уходила от меня, и семья Сигалаевых уходила от меня, и это означало, что детство моё кончается. А мне так хотелось, чтобы страна довоенного детства вернулась хотя бы ненадолго после двух с половиной лет войны – как награда или, может быть, утешение за эти два с половиной года нашего катастрофически ускоренного созревания, к которому мы, конечно, не были готовы, как никогда не бывает готов человек к любой катастрофе.
…Алёна шла по тропинке назад, шла ко мне. Она положила руку на руль велосипеда и сказала:
– Поехали домой…
И я снова посадил её на раму, и снова её золотистые волосы пушистой волной обвивали моё лицо, и светло-зелёная дымка нашей прощальной весны сорок четвёртого года окружала нас со всех сторон. И мы возвращались из весеннего леса надежд назад, домой, в мир наших будущих, уже недетских забот и тревог.
Мы выехали на Олений вал, снова проехали мимо Оленьих прудов и по Краснобогатырской улице подъехали к Преображенской площади.
– Я здесь сойду, – сказала Алёна, – остановись.
Я остановился. Алёна спрыгнула с рамы. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, поняли, что сегодняшний весенний день был особым днём нашей жизни.
– Я не хочу, чтобы мои видели нас вместе, – сказала Алёна.
Эти слова сказала та самая Алёна, с которой мы четыре первых наших класса на глазах у всей семьи Сигалаевых делали вместе уроки, сидя рядом друг с другом за партой в квартире Сигалаевых.
А теперь она не хотела, чтобы нас видели вместе.
– Почему? – туповато спросил я, наклонив, как несмышлёный бычок, голову вниз и вперёд.
– У нас сейчас всё перемешалось, – сказала Алёна, – мать всех ругает, особенно Тоньку и Зинку. А мне сказала, что, если увидит с каким-нибудь парнем, убьёт! А ведь мы с тобой в одном подъезде живём…
– Пускай только попробует! – сжал я кулаки.
– Не надо, – улыбнулась Алёна, – она психованная стала, наша мать. Ей ведь досталось с нами со всеми.
Предчувствия мои сбывались – наши дороги с Алёной расходились всё дальше и дальше друг от друга. Перед самыми экзаменами она вдруг бросила школу и поступила в ремесленное училище.
– Зачем? – грустно спросил я, встретив её однажды во дворе в форменном платье.
– Скорее на свои ноги надо становиться, – вздохнув совсем по-взрослому, сказала Алёна. – Отец с матерью всю жизнь нас, шестерых, кормили. Тебе этого не понять – ты же один был ребёнок в семье.
За ней начали ухаживать взрослые парни, и я, встречая её иногда на Преображенке под руку с каким-нибудь верзилой, долго и горько смотрел ей вслед, вспоминая, как мы, сидя за партой в квартире Сигалаевых, вместе решали задачки по арифметике, писали изложение, рисовали…
Алёна всё больше и больше растворялась передо мной в неясном и непонятном мне тумане своей новой жизни. Иногда она даже не здоровалась со мной, когда мы встречались на улице. Невидящим взглядом смотрела она на меня и сквозь меня, и красивые глаза её заволакивало выражение полной отчуждённости и бесконечно далёких от меня забот и тревог.
И Алёна перестала мне нравиться. Я уже не находил её настолько красивой, какой она казалась мне раньше, хотя фигура её и лицо сделались такими, что ни один молодой мужчина не мог пройти мимо неё, не оглянувшись. Но это была красота не для меня, а для других. Это была уже взрослая красота, которой надо было служить и для которой надо было чем-то жертвовать.
Алёна как-то сразу перепрыгнула из своего детства в свою взрослую жизнь. Она миновала своё девичество, пропустила отрочество. А может быть, её девичество, её женское отрочество просто «съела» война.
А я, прожив несколько лет почти уже взрослой жизнью, обогнал своё отрочество и теперь жадно хотел вернуться к нему, хотел испытать особенности этого возраста, пропущенного мной из-за войны.
И наши весенние тропинки с Алёной Сигалаевой разбежались в разные стороны. Когда-то они были единой детской тропой – счастливой и наивной. Теперь они уходили каждая к своему горизонту – к своим лугам и садам, к своим озёрам и рекам, к своим зарослям и буреломам.
Прошёл год. Весной сорок пятого на Преображенку вернулся из госпиталя старший сержант Николай Крысин – осунувшийся, с густой сединой в волосах.
На «вшивом дворе» Кольку встретили, как и положено встречать вернувшегося с войны солдата, – неделю пир шёл горой.
С первых же дней после своего возвращения старший сын Фомы Крысина стремился как бы подвести черту под всеми довоенными обстоятельствами своей жизни на Преображенке. Увидев Зину Сигалаеву, он сразу сказал ей:
– Всё, Зинуха, на прошлом крест ставим. Был Колька-модельер, да весь вышел. Два пальчика похоронил на войне – сапожником, каким раньше был, мне теперь уже не быть. А кем быть, ещё не придумал. Знаю только одно – ишачить по-чёрному не стану. Мозги надо в дело пускать. А для этого тыл крепкий требуется, или, как теперь говорят, моральный облик.
С грустью смотрела Зина на постаревшего, поседевшего, потрёпанного войной Кольку. Память на мгновение вроде бы оживила в её сознании прежние времена, но только на мгновение. Перед ней стоял хотя внешне и хорошо знакомый, но всё-таки уже иной, чужой, неизвестный ей человек с какой-то спрятанной на дне души тайной. Сердцем Зина сразу почувствовала это.
И ещё она поняла, что довоенная любовь её к Николаю, наверное, была ошибкой, что рядом с мужем, боевым офицером, пришедшим с войны в орденах и медалях, Колька Крысин выглядит как-то странно: и воевал вроде бы, и вроде бы не воевал.
Но оставить последнее слово за Колькой Зина, конечно, не могла.
– Забудем, говоришь, Коля? – прищурилась она. – Не так это просто – любовь забыть.
– Любовь – штука серьёзная, – покачал головой Колька, – ведь другие мы стали, Зина, за это время. Война всё нутро обожгла, для любви места не осталось… А потом, если разобраться, что такое любовь? Ветер. Подует сильнее – и нет её. А семья, дом – это крепость. У тебя с Леонидом, как я слышал, всё наладилось, живёте складно. Дай бог вам, как говорится.
– Ладно, Коля, за меня не волнуйся. Я твоей жизни мешать не буду. Отгорело у меня к тебе всё.
После этого Николай уже со спокойной душой нашёл Частухина и, поговорив с ним о том о сём, вспомнив войну, сказал напрямик:
– Слышь, Лёня, ты камень с души против меня сними. Честно говорю. Я хочу по-хорошему с тобой жить, всё-таки родственники мы.
– Родственники? – переспросил старший лейтенант Частухин. – Какие такие родственники?
– На родных сёстрах женаты, – улыбнулся Крысин, – свояками вроде должны называться.
– По бабьей линии родство не считается, – чётко сказал старший лейтенант Частухин. – Седьмая вода на киселе – вот мы какие с тобой родственники. А если бы я тебя признавал свояком, меня из милиции давно бы уже попёрли. С такими родственниками, как ты, или, скажем, как твой отец, в органах служить не положено.
– Отца не трожь, – глухо сказал Крысин, – он своё отсидел. Я о себе говорю. А мне себя стыдиться не за что. Воевал не хуже твоего.
– Не трогать отца твоего? – нахмурился Частухин. – А где он в сорок первом был, когда мой под Волоколамском лёг?
– Брось, Леонид, не о том говорим. Я твоё горе понимаю и сочувствую ему…
– Не требуется никаких сочувствий…
– Я с открытым сердцем к тебе пришёл, а ты меня гнуть сразу начал. Не по-фронтовому это.
– Ладно, извини, – закурил Лёнька Частухин. – Троих у меня сразу война отняла. Отца, мать и брата.
Колька Крысин молчал. Ему, не потерявшему на войне никого, сказать сейчас действительно было нечего.
– Слышь, Лёня, – начал наконец Крысин, – если по службе не следует тебе о родстве нашем вспоминать, так я это забуду…
– Ерунда! – отмахнулся Частухин. – Кому надо, давно уже обо мне всё знают.
Но ни Зина Сигалаева, ни старший лейтенант милиции Леонид Евдокимович Частухин не знали истинной подоплёки тех разговоров, которые «по-родственному» вёл с ними старший сын Фомы Крысина. Колька прощупывал Зину и её мужа, пытался выяснить их отношение к себе. И, убедившись, что оба не держат на него злую память именно в такой степени, какой он опасался, успокоился.
Через несколько дней после разговора с Частухиным Николай Крысин отправился с женой и матерью на барахолку Преображенского рынка. Идти было недалеко, и по дороге Колька посмеивался над Фросей и Тоней:
– А ну, девушки, покажите квалификацию. Давно я красивого фармазона не видел.
Фрося Крысина, сколько помнила себя в Москве, столько и кормила своих «крысиков» с барахолки. Чем только не торговала она здесь! Пальто, шапки, платья, пиджаки, отрезы, туфли – всё это в разные годы и в разных количествах проходило через её руки. Механика Фросиных обычных торговых операций была не сложна – за полцены купить, за две трети продать, а на барыш набрать в овощных рядах картошки, луку, огурцов, подсолнечного масла и насытить всем этим прожорливое «крысиное племя» на один день – до завтрашней купли-продажи.
Это был её, так сказать, официальный производственный профиль. В таком качестве её как облупленную знали все барыги и спекулянты на барахолке, сотрудники всех ближайших отделений милиции. И эта Фросина деятельность почти никогда и никем не пресекалась – все знали, что Фросе надо содержать как-то ораву своих «крысиков».
Едва только Николай Крысин с женой и матерью вошёл на Преображенскую барахолку, как Фрося и Антонина мгновенно, у входа, «слепили» свой первый фармазон на двести круглых и чистых «целкашей». Тучный кавказский человек не успел и десяти минут поговорить с обеими женщинами, как в руки одной из них совершенно добровольно перепорхнули из его кармана две сотенные бумаги, «аванс».
– Ого! – рассмеялся Колька Крысин. – Хорошая работа, хвалю!
Неожиданно он сделал зверское лицо и вырвал из рук Тони две сторублёвки.
– Чтоб этого больше не было! – театрально объявил Крысин. Он сразу же, как только они вошли на рынок, увидел неподалёку от себя знакомого сотрудника милиции и теперь весь спектакль разыгрывал именно для него.
– Возьми, дорогой! – протянул Колька деньги кавказскому человеку. – И больше с этими шалашовками не связывайся. Ты разве не видишь, кто они?
Потом наклонился к матери и, не меняя зверского выражения лица, прошептал ей на ухо:
– Закосите мохнатого и рвите домой! Я через полчаса буду…
Притворно испугавшись и пригорюнившись (это и означало «закосить мохнатого»), Фрося и Тоня быстро пошли прочь от Кольки Крысина, а Николай, обняв за плечи сразу проникнувшегося к нему большим доверием кавказца, повёл его в сторону Преображенского кладбища.
Сотрудник милиции, убедившись, что данное старшему лейтенанту Частухину обещание (оборву руки!) Николай Крысин выполнил, жену и мать с рынка прогнал, а теперь ублажает и успокаивает их жертву, двинулся дальше по барахолке.
А Колька, заведя кавказского покупателя за кладбищенскую ограду, быстро вынул из кармана золотые немецкие трофейные часы.
– Тебе такой товар нужен?
– Не совсем такой, – заулыбался кавказец, – но этот я у тебя возьму.
– Семь «кусков»! – отрывисто сказал Колька.
Через полчаса Колька, как и обещал, был дома. Бросив на стол перед матерью и женой пачку денег, он с прищуром сказал:
– Вот вам отмазка за месяц вперёд. И никому об этом ни слова. А на фармазон, пока не скажу, больше ни ногой… Всё ещё впереди, ясно? По-царски будете жить.
И, глядя на узкие глаза сына и мужа, на резкую вертикальную складку над его переносицей, седые виски и острые скулы, Фрося и Тоня одновременно подумали о том, что им, по сути дела, ничего ещё не известно про то, с какими настроениями и планами на будущее пришёл Колька из армии, и что, очевидно, с войны в мирную жизнь он принёс что-то очень своё, сокровенное и обдуманное, недоступное их бабьему разуму.
Да, плохо – ох плохо! – знал старший лейтенант милиции Леонид Частухин своего родственника Николая Крысина. Вернее будет сказать так: он хорошо знал его до войны, но совсем ничего не знал Частухин о том, как и среди каких людей провёл Крысин свои годы на войне.
А это имело большое значение для всей дальнейшей жизни Николая Крысина и для той судьбы, которая была ему уготована.
…Сначала всё шло хорошо. С первых же дней войны, записавшийся добровольцем, но задержанный на неделю с призывом из-за своих двух судимостей, оказался Колька-модельер в пехотной части, разделившей участь многих крупных и мелких армейских соединений в сорок первом печальном году, отступавших на восток, терявших фланги, попадавших в окружения и выходивших из них.
В боях за Тулу, когда была остановлена рвущаяся к Москве танковая армия Гудериана, Крысин заработал медаль за яростное двухчасовое сопротивление в полузасыпанном, придавленном рухнувшими балками долговременном земляном укреплении.
Через месяц, участвуя в тяжёлых наступательных боях, стремительно набегая в первой группе атакующих на изрыгающие фиолетовый металл задымлённые немецкие окопы, Колька вдруг почувствовал страшный удар в грудь, незнакомо отбросивший его назад, и, падая на землю, теряя сознание, мысленно простился со всеми, увидев в последнее мгновение перед собой в ослепительно неземной вспышке прекрасные, затянутые прозрачными слезами глаза жены, Тони Сигалаевой.
Очнулся он в полевом госпитале. Грудь разрывало десятками, сотнями мелких укусов, как будто рой сумасшедших, свирепых ос облепил её со всех сторон.
Ранение было не очень тяжёлое, но сложное и, как сказали врачи, интересное для полевой хирургии. Ему сделали несколько обезболивающих уколов. Операция прошла успешно, и выздоравливать Крысина отправили в госпиталь в прифронтовой полосе. Здесь его догнала вторая боевая медаль, и здесь же началось то самое, что впервые надломило дух Николая Крысина, крепко закалённый юностью, прошедшей на Преображенке, и до этого не дрогнувший ни разу – даже в суровых испытаниях довоенной блатной Колькиной жизни.
Без всякой видимой, то есть наблюдаемой врачами причины (может быть, только потому, что операцию ему делали в полевых условиях), Николая неожиданно начали мучить сильнейшие боли. Несколько дней, сжав зубы, искусав в кровь губы, он терпел. Было такое ощущение, что тысячи маленьких злых карликовых человечков, похожих на немецких автоматчиков, рассыпались по всему телу, нашли окончание каждого нерва, накручивают их на раскалённые щипцы и, резко дёргая, отрывают один за другим по миллиметру от каждого.
В одну из нестерпимых ночей злые гномы-автоматчики, объединившись, начали одновременно «откалывать» своими сахарными щипцами куски от всех костей сразу. Николай потерял сознание и начал так стонать и метаться в беспамятстве, что дежурная сестра сразу же привела врача. Бегло осмотрев Крысина, врач назначил морфий.
Сначала его кололи понтопоном. Потом стали вводить более сильные морфины. Но ничего не помогало. Отброшенные от нервных окончаний гномы-автоматчики, «отложили» в сторону свои сахарные щипчики, и каждый взял в руки лук и стрелы. Колька видел, как они натягивают тетиву, слышал, как воет, визжит в полёте летящая прямо в сердце стрела… И вот длинная, тонкая, беспощадная игла вонзается в кость и долго висит, покачиваясь, а рядом, кроша кость, вонзается следующая игла, и ещё, и ещё, и ещё… За одну только неделю на голове у Николая появилось несколько седых прядей, пергаментно обтянулись скулы, глаза провалились, как вдавленные. И дежурные сёстры, желая избавить Крысина от очевидных для всех страданий, начали колоть ему чистый морфий.
По определению врачей, у Крысина могла быть задета вегетативная нервная система. А могла быть и не задета, а причинами боли являлись рецидивы каких-либо прежних повреждений или головных ушибов, на временно затухший экран которых, вызвав обострение, и наложились последствия полостного ранения в грудь.
Через месяц сержант Крысин был абсолютно здоров. Он рвался на передовую, но его признали ограниченно годным и направили для дальнейшего прохождения службы в небольшую часть при армейской прокуратуре.
Колька попал в комендантский взвод, обслуживавший выездной полевой трибунал. Это была как бы усмешка судьбы над его прошлым, в котором маячило две судимости. Но в документах Крысина эти судимости отражены не были, и он, давно уже оборвавший внутри самого себя все нити, связывавшие его некогда с ощущениями нарушения закона (две боевые, позвякивающие на груди медали были наглядным подтверждением этому), ревностно начал служить богине воинского правосудия – древнегреческой женщине Фемиде с завязанными глазами во фронтовой армейской гимнастёрке.
Много повидал Колька за время службы при полевом трибунале. Иногда Крысин вспоминал свой бой под Тулой в сорок первом, когда он в засыпанном дзоте, выплёвывая вместе с землёй и кровью слова страшной матерщины, два часа стоял насмерть, стрелял из ручного пулемёта почти в упор в неправдоподобно близкие, серо-зелёные, надвигающиеся на него немецкие шинели.