Текст книги "Питирим "
Автор книги: Валентин Костылев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
а дерево опять ставили прямиком.
– Улетел? – спросила Степанида.
– Да. Улетел, окаянный.
– А добро?
– Так и осталось в земле. Искали его, искали, да нешто найдешь? Вот откуда в землях неведомые богатства и кроются...
– Вс??
– Вс?.
Степанида разочарованно покачала головой:
– Мало.
– Довольно.
– А Софрон как же? – спросила загадочно Степанида.
– Что Софрон? – спросил Филька.
– Он тоже разбойник?
– Только не такой. Он – свой, наш.
– А куда же добро он свое девает?
– Куда?! Экая ты, право, острая... Чего тебе?
– Пускай скажет он тебе, куда зарывает...
– Как же, скажет!
– Коли умрет или убьют, или улетит, все одно – пропадет... Уж лучше бы нам досталось.
– Человек улететь никуда не может. Врут вс?... Сказка!
– Ну убьют или сам умрет – тогда пропадет клад? А если Софрон наш он должен сказать нам это.
– Ладно, там увидим! – зевнул он, – спать пора.
– Нельзя... Нестеров просил прийти...
Филька нахмурился.
– Опять?
– Ночью стирать буду... Надо приготовить...
– Не уходи, – просительно проговорил он, взяв Степаниду за руку.
– Нельзя. Выгонит.
И ушла. Филька остался на месте, – не дерзнул задерживать Степаниду. "Ах, бедность! бедность!" – подумал тоскливо он.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О ватаге шли большие разговоры по деревням, много говорилось и на посаде; которые хотели видеть ватагу победительницей в борьбе с правительством, рассказывали о ее подвигах дивные сказки. А в тех сказках – новые, приятные для слуха и кружившие голову слова: послушаешь – будто нанюхаешься прекрасных лесных цветов или насладишься в теплую летнюю ночь соловьиным пеньем. От этих речей было весело, хотелось жить, верить в свою звезду. Но были люди, которые смотрели исподлобья и упрекали других за добрые мысли, говоря, что чудаки, имеющие надежду, похожи на дядю, который "поутру резвился, к вечеру взбесился, а к утру помер". Еще больше стали ворчать эти угрюмые мудрецы после того, как на деревне появилась Степанида, приезжавшая за ягодами, и разболтала по бабьей словоохотливости, будто ей сам обер-ландрихтер Нестеров клялся перед иконой, что царевича Алексея давно уже и на свете нет и что будто бы он сам его хоронил, в бытность свою в Питербурхе.
Хотела этого или не хотела Степанида, а слова ее переполошили все деревни и починки на Керженце, вселили отчаянье и сомненье в крестьянах, помогавших Софрону, разбили драгоценную надежду на "доброго" царя.
– Коли царевич умер, кто нам даст спасенье? Может ли скиталец, именуемый Иваном Воином, спасти нас от бесчестья, от ран и побоев, дать нам землю и волю? Хватит ли у него могущества и славы затмить силу Петра-царя?
И когда Демид пошел однажды собирать по дворам просо для ватаги, чтобы доставить его в стружке на Суру под Васильсурск в становище, то многие мужики, особенно ворчуны и маловеры, наотрез отказались дальше кормить ватажников.
– Самим есть нечего, – говорили они.
И Демиду трудно было их убедить, да и у самого у него положение было такое же: семья сидит голодная. Однако он не смущался – шел дальше и, насобирав провианта, сел в стружок и отправился на Суру. Стружок шел быстро, но это не радовало Демида – он вез ватаге ровно вдвое меньше проса, чем полагалось.
Софрон выслушал его с глубоким вниманием.
– Да, царевич давно покоится в земле, задушенный отцом... – сказал он серьезно. – И если бы он был жив, не лучше бы стало народу. Под шапкой Мономаха сидит кабала мужицкая... Все дело в вас самих. Может быть, мы и погибнем, но не на псарне дворянской и не в конюшне от батогов, а в славном бою с царевыми холопами, умрем за правду, за бедный наш народ!
Демид удалился из становища с тяжелым чувством. Теперь ему никто уже не вернет кабана, подати с него никто не снимет, по старой вере молиться никто ему не даст. "В нас самих"... А что мы можем сделать? Ах, ах, ах!"
И небо над Волгой было серое, хмурое. Глубокая осень. Тяжело было на душе, – хоть домой не возвращайся.
X
Наслушавшись фискалов и других разных людей, доносивших на Нестерова, в том числе и бродившего по Нижнему без дела помещика Всеволоцкого, Питирим, после совета с Ржевским, решил, наконец, действовать. В глазах епископа Нестеров был главною помехой в дальнейшей борьбе с расколом. Вызвал к себе в келью из приказа дьяка Ивана и, обязав его клятвой "в молчании", усадил за свой стол и приказал писать письмо кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову в Питер.
Шагая по просторной рабочей келье в любимой рясе своей черного штофа, подпушенной коричневой голью, епископ диктовал:
"С раскольническими учителями, с диаконом и прочими разменялись мы вопросами и ответами, и та размена попремногу церкви святой благополучна, а на ответы их я имею намерение сделать возражение. Люди из расколу ныне к нам зело стали быть к обращению наклонны, да обращаются, и надеемся на милость божию, что обращение умножится".
Питирим остановился. Нахмурился. Дьяк приник к столу, почти касаясь носом бумаги.
– Пиши! – продолжал епископ.
"Только ныне нас нечаянный случай попремногу опечалил и навел сомнение: враг святой церкви, царицыной кормилицы муж Стефан Нестеров к нам в Нижний определен бысть обер-ландрихтером, в Нижний не на устроение нашему делу, но на разорение. Раскольщики по сие время у нас весьма были бессильны и ни от кого помощи в том и надежды не имели. А сей враг хоть и неявно, но лестною стал их помощью обнадеживать и от того будет все неустроение. Юрий Алексеевич Ржевский впредь при том деле быть попремногу боится, ибо кормилица Параскева Яковлевна, жена Нестерова, станет на него клеветать государыне-царице; от сего не только господин Ржевский, но и я не без опасения. А я с ним, с врагом, колико мучился, он не тайно раскольщиков защищал, но явно и нагло..."
Питирим повысил голос. Подошел к небесному глобусу, забарабанил пальцем по нему. Лицо его покрылось красными пятнами, глаза запылали гневом.
Дьяк от страха еле дышал. Грозен бывал в такие минуты епископ, и малейшая неосторожность в слове или во взоре могла привести человека, кто бы он ни был, из кельи преосвященного прямо в земляную тюрьму.
Епископ повысил голос:
"...но явно и нагло за них противу нас старался, а ныне у Юрья Ржевского в сыску раскол его, Нестерова, явно показан от многих свидетельств... Смиренный Питирим, епископ нижегородский, кланяется покорно".
Раздувая ноздри от волнения, он тяжело опустился в кресло. Дьяк окаменел, уткнувшись носом в бумагу.
– Гораздо? – спросил епископ, улыбнувшись.
– Гораздо, ваше преосвященство.
– Тайны держись крепко, благодушно отложив бахвальство и языка игривость. Иди. Искусно пиши послание. Будет читать сам царь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вернувшись к себе в приказ, дьяк крепко задумался. Епископ требовал, чтобы его дьяки и подьячие и монастырские писаки излагали свои доношения и письма "зело внятно и хорошим штилем", как того требует от служилых людей сам царь Петр Алексеевич.
Слова царя Питирим объявил по всей своей епархии, чтобы этому строго следовали и писали кратко, только о деле. Поневоле теперь задумался дьяк Иван. Да и к тому же писать приходится явную жалобу на обер-ландрихтера, на царского вельможу, близкого ко двору. А если узнает он об этом? Бояре дерутся, а холоп виноват. Не получилось бы и так.
Дьяк широко перекрестился и, вынув гусиное перо из-за уха, робко сунул его в чернильную чашу.
"И то сказать, – успокаивал себя дьяк Иван, – не срубишь дуба, не отдув губы. Что делать!"
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ржевский свое не забывал. Каждую ночь проводил облавы в разных слободах посада. Все остроги были набиты задержанными. Он тоже писал царю:
"Ныне до вашего величества послал раскольщиков необратных и замерзелых; они же и указу твоему учинились противны – положенного окладу платить не хотят, и за то биты кнутом и вынуты ноздри, и посланы в каторжную работу, числом 23 человека. А в том числе послан раскольщик необратный Василий Пчелка, который под образом юродства многих развращал в раскол и пакость деял; да женска полу 46 человек замерзелых послал в девичьи монастыри, положенного оклада платить отреклись и за то учительницы их биты кнутом 13 человек".
Плач был великий у застав. Окруженные гвардейцами с ружьями наперевес, озаряемые факелами, в цепях, еле передвигая ноги, согнув спины под тяжестью мешков, набитых скарбом и сухарями, вышли за заставу толпою полураздетые, бородатые колодники на глазах у своих жен и детей. У некоторых были железные рогатины на шее, кольца с острыми длинными зубьями. Уныло звенели колокольца. Некоторые были босы, несмотря на осеннюю стужу, – это бобыли, о которых некому было позаботиться.
Ржевский умалчивал в письме, почему люди идут в тюрьму и подвергают себя пыткам и рванию ноздрей. Да и не тронуло бы это Петра. А получилось так потому, что людям нечем было платить налогов. Это были крестьяне и нищие посадские; никаких воров в толпе арестованных не было – сплошь горькие бедняки, непричастные даже к расколу.
Василий Пчелка, закованный в ручные и ножные кандалы, шагал бодро, распевая стихиры об Аввакуме. Он был в косматом треухе и, выйдя за заставу, крикнул Ржевскому, верхом на коне пропускавшему мимо себя колодников:
– Прощай, собачий лапоть! На том свете встретимся... Подметка монастырская... Погань! Обождите, вам еще шею свернут!
Один из тюремщиков хлестнул его по лицу кнутом, желая выслужиться перед начальством. Пчелка охнул, зажав рукой глаз. Присел.
А около заставы иеромонах в облачении старательно кропил святой водой проходивших мимо его колодников: "Благодать духа святого над вами!" Волосатые, почерневшие от грязи и с горя люди машинально косились в его сторону, смотрели тупо, с недоумением.
Но вот шлагбаум снова опустился, и на посаде опять стало тихо и темно, только издали доносилось лязганье цепей, покрикивание тюремщиков и вой арестантов. Медленно скрывался в темноте осенней ночи хоровод факелов, оцепивших это скопище несчастных.
Шлагбаумы были устроены недавно по распоряжению губернатора на всех концах нижегородских улиц. По ночам они опускались, преграждая дорогу. У шлагбаумов находились в постоянном наряде сильные караулы солдат.
В каждой слободе и на каждой улице выбраны были старосты "для смотрения за порядком", а с каждых десяти дворов – десятский из тех же обывателей. Десятский должен был за своим десятком "накрепко смотреть, чтобы чего не учинилось противного запрещению", а о случившемся обязан был немедленно сообщить старосте.
И что ни день – все новые и новые строгости, все новые губернаторские выдумки. Недовольство на посаде, хотя люди молча и подчинились новым порядкам, росло. Раньше не было ничего подобного, а жили так тихо и так спокойно, а теперь... И глаза бы не глядели! Надсмотра много, а то и дело убийства и грабежи, и редко кому удастся на посаде спокойно проспать до утра.
В церквах с амвона попы, задыхаясь от страха, провозглашали приказ Петра:
– Буде кто беглого сыщет или донесет и по его доносу сыщутся, давать доносителю по пяти рублей; а на тех, кои беглых держали, править за три года солдатское жалованье.
Многие старались от нужды заработать пятерку – рыскали по переулкам и закоулкам, хватали по ошибке не того, кого полагалось, иногда подвергались избиению тут же на улице, но охоты получить царские рубли не теряли. Лезли к другим. Глаза их горели, как в лихорадке. И многие из этих людей рассчитывали на добытые пять рублей прокормить семью не менее чем с месяц. Дело дошло до того, что Ржевскому нельзя было показаться на улице. Доносчики следовали за ним по пятам, "не давая покою везде во всех местах", а потому Ржевский принужден был напомнить царев указ 1714 года, в котором доносчики предупреждались, что в случае неправедного доноса их самих ждет смертная казнь.
Тем не менее съезжая изба у Ивановских ворот не пустовала. Ни одно орудие наказания в ней не оставалось без дела. А орудий этих было немало: и розги, и ременный, сыромятный кнут желобом на коротком кнутовище, чтобы удар был сильнее, и кистень в звеньях с увесистым набалдашником. Пожилой кат, или заплечных дел мастер, работал без отдыха. Любого человека он одним прикосновением руки делал калекой. На Нижнем базаре, особенно в гостином дворе, за ним ухаживали, задабривали его товарами, подарками, хотя все презирали, как поганого. "Не дай бог никому в палачах быть, и без него нельзя!" – говорили со вздохом на посаде.
И жил он отщепенцем, презренным человеком в своей норе, рядом со съезжей избой. Ржевский его награждал, подбадривал, хотя и сам, как и все, презирал ката.
Пришло время, и Ржевский стал сдавать, ослабевать душой. Питирим, хотя и был ему другом, но замучил его, никогда не оставлял его в покое и даже по ночам вызывал его к себе в Духовный приказ. Водил в подземелье, допрашивал при нем узников. Ржевский не мог отказаться. Боялся ослушаться Питирима, покорно ему подчинялся.
Вот почему и решил он однажды тоже написать письмо царскому секретарю Макарову о себе. Долго Ржевский, однако, не мог привести в исполнение своего намерения. Боялся. Наконец все-таки написал:
"Прошу тебя, мой милостивый государь, Алексей Васильевич, дабы я по высокой твоей милости указом царского величества от дел Нижегородской губернии был свободен и из Нижнего бы меня уволить, понеже отягчен делами многими и несносными, того ради всепокорно прошу, пожалуй меня, милостивый государь, не учини меня в просьбе моей забвенно, за что должен я за тебя, милостивого государя, вечно бога молить.
А ежели, мой милостивый государь, невозможно того учинить, чтоб от дел уволить, то прошу, чтоб указом повелено было мне, хотя на время, быть в С.-Питербурхе, доложить его царскому величеству о раскольнических делах.
Покорный ваш моего государя слуга Юрий Ржевский".
Никто, кроме жены губернатора, Ольги Ивановны, не знал истинной и главной причины письма его к Макарову.
А причина была простая. Испугался Юрий Алексеевич будущего, того, что должно было в скором времени совершиться в Нижнем и уездах. А узнал он об этом от самого епископа Питирима, задумавшего великий и страшный поход на раскольников. Обессилел губернатор угождать епископу, тираня и уничтожая людей. Юрий Алексеевич – военная кость, капитан гвардии, участник боев под Нарвой и под Полтавой, не находил себе он удовольствия в тиранстве безоружных людей. Да и супруга его, Ольга Ивановна, давно требовала, чтобы ушел он с губернаторского поста, и уехали бы они вместе снова в Питербурх или к себе в вотчину. Она часто плакала и проклинала Питирима, ненавидя его искренне и горячо. Епископ властно и решительно, как ей казалось, повелевал ее бесхарактерным мужем. А человек Юрий Алексеевич от природы был, действительно, мягкий и многое творил в должности вице-губернатора против самого себя, несогласно со своими мыслями и совестью.
Вот почему и обратился он с письмом к статс-секретарю Макарову, сохраняя это в тайне от епископа Питирима и от всех своих приближенных.
XI
На верхнем посаде, недалеко от кремля, в крохотном бревенчатом домике поселился невзрачный, незаметный человек, возбудивший, однако, неслыханное брожение в умах, разрушивший все исконные представления нижегородцев об образе и подобии человеческом, великий реформатор, путь которого оказался в Нижнем не менее тернист, чем путь звездочетов итальянских. Этого человека ехидно подстерегали, когда он выходил от утрени из церкви, и били с особым усердием в глухом переулке кабацкие питухи, били его молча и усердно монахи, били дьяки и подьячие, били бурлаки, пекаря. Даже "незнакомые жонки" и девки лезли царапать его. И не к кому было этому человеку взывать о помощи, не у кого было ему просить защиты, ибо никто не был уверен в необходимости самого существования его.
Этот человек – первый в Нижнем открывший у всех на виду брильню, "куафер" из вольноотпущенных, Пронька Болдырь. Он, именно он, неожиданным приходом своим в Нижний с кощунственным лезвием и зеркалом возмутил умы и сыграл на понижение государственных доходов казны, срезая бороду, сей наиболее благоприятный предмет обложения, который легче всего было взыскивать и учитывать блюстителям царских доходов.
Юрий Алексеевич Ржевский с виду доброхотно разрешил Проньке существование на белом свете, хотя эта неприятность и произошла у него в губернаторстве. Но ведь сам царь приказывает брить бороды! Сие – закон! Против нового обиходного регламента может ли идти губернатор? Даже он, первый, посетил на новоселье "куафера Болдыря". Однако против всенародного и общедоступного избиения брадобрея он тоже мер не принимал. Тем более и у самого у него втайне каждый раз чесались руки при виде услужливого, расторопного Проньки, и самому ужасно хотелось вложить некую лепту в общее дело. Что ни говори, а сумма, намеченная им в приходе за бороду, облетала, худела под Пронькиной бритвой.
Епископ посматривал косо на "Пронькин приказ" и не однажды задумывался над вопросом: нельзя ли этого кавалера списать в раскольщики, сыскать вину и посадить в Духовный приказ? Мешало этому то, что, хотя Болдырь и смерд, и "тля", и "подлый человек", а дело единое с епископом творит, наступая на староверскую ересь о небритии. К тому же фискалы донесли в Духовный приказ, что Пронька – мордвин, недавно окрещенный, и впасть в раскол такой человек никак не мог, не имел к тому времени, а также и о догматах церкви он тоже не имеет никакого понятия, и возможно, что крестится не только тремя перстами, а всей пятерней. Что с него взять? Язычник был – язычником и остался.
Таким образом, Пронька Болдырь со стороны политики и церкви как нельзя лучше оставался неуязвимым. Больше того, день ото дня власть начинала чувствовать все отчетливее и отчетливее в нем своего союзника. Офицеры, ландрихтер, ландраты, пристава стали наперебой заказывать ему нарядные парики. Благообразить лик "по маниру столицы" было не только желательно для каждого городового дворянина и чиновного служаки, но и обязательно. Дворянству, по мысли царя, надлежало идти далеко впереди "низкого подлого рода людей", к которому, как известно, сопричислялись крестьяне, мещане, попы и прочие мелкие сошки. И нетрудно понять даже глупому, что Пронька Болдырь, как его не презирай, а человек полезный и нужный: выдумщик предметов, входящих в роспись новин, обязательных для дворянства, у коего должно быть и в облике отличие от мужиков. А это самое главное.
Деньги потекли рекой в карманы Проньке, не успевал он их пересчитывать и упрятывать.
На посаде, у обывателей, несмотря ни на что, установилось все же мнение, что Пронька Болдырь совершает какое-то нехорошее, противународное дело, вредное, грешное. Пронька оправдывался, а в душе и он не был по-настоящему уверен – точно ли он прав? Иногда мучила совесть, какое-то раскаяние. Особенно досаждали ему в базарные дни приезжие торговцы. Один поймал его в кустах около Похвалы и со слезами в глазах заговорил:
– Отринь от себя злый обычай; еже брады брити и подстризати, сие бо еретический есть обычай; православным же христианам не подобает сего творити и божию заповеданию противитися.
Говорил и плакал, и обнимал Проньку нежно, как брата. Пронька тоже заревел. Потом Пронька купил вина и напоил этого прасола. Тот, глядя пьяными глазами в безбородое лицо Проньки, продолжал приставать:
– Запомни, друг, сотвори бог не человеки, а кошки и псы, оставя им без брад едины усы. Зачем же ты подобишь себя этим тварям? Пожалей меня! Больно мне!
Плачет и водку пьет. Пронька дождался, когда он плакать перестал, а пить продолжал, и на ухо, как глухому, крикнул ему, что не ради антихристовых прихотей бреет, а ради избежания голодной смерти. Прасол согласился. Не стал больше укорять Проньку.
Всяк по-своему на жизнь смотрит. Вон возьми офицеров, дворянское военное сословие, – почетно, а жидковато, и что касается чести – были бы деньги, и честь найдется. Получается, хоть и груб род человеческий и жесток, хоть и косятся все на Проньку, однако ни на какое другое ремесло не променял бы он своего доходного дела. И это многие понимают. Завидуют.
Филька Рыхлый, принюхавшись к брадобреевскому промыслу, сон потерял, по ночам бредил тысячами, а днем, сидя в своей кузнице, вздыхал, почему "господь бог одного кормит работой, а другого хлебом?" И забывал он тогда, что он – ревнитель "древлего благочестия", что совесть его "голубиною чистотою красуется", что "ад смущает людей златолюбием и блудом", что "грех возлюбити самого себя"... Теперь, пожалуй, он согласен поменяться с Пронькой своим промыслом. И, пожалуй, не прочь бы и сам резать бороды без страха и угрызения совести, хотя и раскольщик.
Вот что и привело Фильку Рыхлого в одну из суббот к Проньке Болдырю в брадобрейную избу. Стали они большими друзьями в последнее время. Филька даже со Степанидой познакомил Проньку, а Степанида после этого знакомства с укоризной говорила:
– Учись! Вот как люди живут!
Это было обидно слушать Фильке. Он преисполнился еще большей завистью к Проньке, еще сильнее захотел разбогатеть.
Войдя в избу брадобрея, к великому своему изумлению, Филька увидел против зеркала помощника губернатора. Оробел. Попятился к двери, а Иван Михайлович его ласково окликнул:
– Воротись, милый, ты куда?
Послушался приказания и с дрожью в коленях уселся Филька на скамью, ожидая, когда цирульник справит свое дело и когда освободится из его рук Волынский. Сидел и думал он: "Как это так, в брильню пожаловала такая высокая персона?" Слыханное ли это дело? Как никак, а помощник губернатора! И зачем – к тому же – эта персона могла его окликнуть. Что такое? "Пресвятая богородица!"
Пронька намочил лицо и плешь Ивана Михайловича какою-то пахучею жидкостью, намазал его салом и, сопя и приседая, принялся лезвием оскребать щетину с головы и со щек его.
Пыхтел Волынский, бурчал, топал ногами, скрежетал зубами... Два раза выругался нехорошими словами, потом у него потекли слезы.
– Легче родить, чем у тебя лицо побрить... – процедил он сквозь зубы.
Фильке было жутко смотреть и на мелькающее в руках Болдыря лезвие ножа, и на синее в цепких руках брадобрея пухлое лицо Волынского, но он виду не показывал и даже старался не дышать...
Получалось, будто у помощника губернатора Пронька вытягивает изо рта здоровый зуб, а Иван Михайлович упирается, дрыгает ногами и кричит: "Спасите! Помогите!".
Когда крик прекратился, Пронька, обтирая лезвие, сдвинув озабоченно брови, сказал:
– Жесткий волос... Торчит...
– Ирод ты, душегуб, сам ты торчишь! На шпагу тебя, дьявола, посадить, а не деньги тебе, козел вонючий, платить! – ворчал сердито Иван Михайлович, доставая из кармана недавно отчеканенные медяки.
Филька встал, почтительно отодвинулся к стене. Волынский, сопя и ворча, расплатился с Пронькой и подошел к Рыхлому:
– Чего рот разинул?! Работы у нас предвидится изрядно... Приходи в понедельник, покалякаем. Один ты, гляди, не справишься, кличь подмастерьев. Важная, государственная работа. Об этом запомни. Приумножь свою снасть, людей сыщи, и пойдет. Довольно баклушничать!
Иван Михайлович теребил свои опущенные книзу усы. Из-под густых бровей Фильку рассматривали прищуренные испытующие глаза.
– Отколь известен ты епископу?
– Колодников обряжал в Духовном приказе.
– Раскольник?
– Нет, – бойко ответил кузнец, не моргнув.
Волынский поморщился, вздохнул:
– Приходи.
И ушел, гремя по полу чудовищным палашом, запрятанным в бархатные ножны, и громадными немецкими сапожищами.
После его ухода Филька и Пронька некоторое время молчали, вопросительно глядя друг на друга.
– Боишься? – тихо спросил Пронька.
– Боязно, – прошептал кузнец.
– Точно ли ты в архимандричьей темнице людей ковал? – испуганно тараща глаза, поинтересовался Пронька.
– Да, – пролепетал тот, покраснев.
Помолчали. Пронька стал точить о камень свою бритву, отвернувшись. Будто не хочет больше говорить.
– А что?
У Фильки зародилась в эту минуту злая мысль против брадобрея.
– Так просто, – не оборачиваясь, ответил брадобрей.
Филька с досадой почесал затылок и вышел из брильни. Дорогой ломал голову над тем, о чем донести в розыск на Проньку?
В понедельник он отправился в губернаторский комиссариат. Оделся по-праздничному. В новую поддевку с расшитым желтой и красной гладью бортами и воротом. Расчесал бородку, новые сапоги дегтем намазал. Приосанился.
В воскресенье, хотя и виделся он со Степанидой, но ничего ей не сказал. Не обмолвился ни единым словом. Да и не знал еще: можно ли рассказывать о беседе с Волынским. "С огнем не шути, – раздумывал Филька, – с водой не дружись, ветру не верь! Со всех сторон нужна оглядка, недолго и сглазить, коли выгодное что – у всех очи завистливые. Голодные люди стали. А что касается Проньки – шутя, асмодей, мед пьет. Это всем известно. А чего стыдиться? – размышлял Филька, подходя к приказу. – Когда сыт, тогда и знай стыд".
Иван Михайлович встретил в дверях ласково.
– Добре! – приветствовал он. – Честь лучше пива, а ты теперь у нас свой будешь... Наш. Понял?
Волынский провел Фильку в свою комнату, запер дверь.
– Внимай!.. Безместного двора купец ты. Издали еще так и сяк, а вблизи никак, пустота!.. И тут не звенит, и там не шуршит... – Волынский похлопал себя по карманам. – И башка твоя почти что твоя наковальня – всяк по ней бьет. И всяк над тобой насмехается... Не так ли?
Филька утвердительно кивнул головой.
– Внимай! Не зря призвали тебя на боярский двор. Пускай смеются! Того ради – не унывай... На государевых дрожжах и твое тесто вспухнет. Только молчок. Разболтаешь – язык откусим. Проньку Болдыря с бритвой позовем. Твоего друга.
После этого Волынский наклонился к уху Фильки и сказал:
– Вице-губернатор и епископ подряд сдают тебе на всех колодников монастырских и гражданских. Ковать воров будешь, изменников.
– А много ли их? – спросил почему-то Филька побледнев.
– Хватит. Дом построишь... Тысячи будут. Ожидаем... За каждого с головы полтину. Дело нажиточное.
У Фильки в мозгах помутилось. Разве не понимал он, что подряд предлагают ему неважный, зазорный? Понимал. Ковать придется ведь своих же страдальцев-пустыножителей и нищих-утеклецов, скрывающихся от ига барщины и военщины. Филька Рыхлый – человек посадский, зоркий, грамотный, чувствует, чем пахнет от губернаторских милостей. И проснулось колебание в нем, зажглась обида внутри... Нет! Недостойно ему, ревнителю древлего благочестия, противу своих братьев такую работу вести.
– Нет! – сказал он. – Не гожусь я в слуги боярского, воеводиного приказа. Малоумен я и языком слаб, каюсь, и сердцем зело недужен... Не гожусь. Самый последний человек я... Убог от первого дня своего рождения...
Волынский заиграл глазами, поводил в раздумье языком под верхней губой. Усы зашевелились. Кончик одного уса он взял в рот. Очень противно было это Фильке.
– Нам ведомо, что соответствуешь ты сполна, а у нас от врагов найдешь верное прибежище и защиту... Не бойся. За тебя казнить людей будем. Не посмеют.
Филька Рыхлый не поддавался.
Волынский достал из кармана целую пригоршню серебра.
– Вот это тебе... на обзаведенье... пятьдесят крестовиков.
Дрожь пробежала по всему Филькиному телу: пятьдесят рублей! В груди стеснило дыхание, голова закружилась. Никогда в руках не держал он таких денег, и только видывал он такие вещи в руках гостинодворцев и прасолов. И хотел этого или не хотел Филька, но протянул дрожащие руки и крепко прижал к груди серебро, слезливо взирая на Волынского, который подал перо Фильке, усадив его на скамью:
– А теперь подпись руки положи под этой сказкой, сокол мой!..
Волынский подсунул Фильке бумагу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всю ночь молился перед иконами у себя в горнице Филька Рыхлый. Молился и плакал.
– "Среди самых юных лет вяну я, аки нежный цвет! Господи, помилуй!" "Ты разбойникам прощаешь, рай блудницам открываешь! Господи, помилуй!" "С верой днесь к тебе взываю и любовию пылаю! Господи, помилуй!" "Ниспосли нам благодать, чтоб безропотно страдать!" "Возложили крест нести – ты приди меня спасти! Господи, помилуй!"
Все стихиры и акафисты, что знал Филька, – "несть числа" – перечитал он их до полночи. И стало ему после этого много легче. И то сказать: "Все христиане криво едут".
В полночь от Нестерова пришла Степанида. Так уже давно установилось, что домой приходила она почти на рассвете. Филька по бедности своей и незнатности примирился с этим, а Степанида домой носила и мяса, и масла, и молока, и денег от Нестерова.
Она удивилась, что Филя не спит.
– Больше не ходи к боярину... будет, – строго сказал Филька.
– Что так?! – удивилась Степанида.
– А что? – зло посмотрел он на нее.
– Осерчает... Боюсь.
Но не успела она высказать того, что хотела, как Филька размахнулся и ударил ее по спине. Не было такого случая раньше во всю жизнь, чтобы Филька руку поднимал на свою "любовь".
– Сосуд погибельный, пакостный! – прошипел он, завертываясь в одеяло, и прибавил еще бранное слово, которым также никогда в жизни не называл Степаниду. Она заплакала. Слушая ее всхлипывания, Филька смягчился:
– Да будет честен брак и ложе нескверно!
– Что же ты... брачником хочешь быть? – спросила сквозь слезы Степанида.
– Да, брачником. Найдем попа и повенчаемся...
Степанида в ужасе закрестилась, слушая Фильку.
Оба они, и Филька и Степанида, были беспоповщинского толка, поморского диаконовского согласия, коим брак, освещенный попами, не допускался.
Филька продолжал:
– Бракоборцы ныне подаются. На Поморье уже брачуют. И деньги у меня будут... И не надо нам никакой помощи от ландрихтера. Ложись! Утро вечера мудреней.
Степанида медленно стала раздеваться. Лицо ее было, на удивление Фильки, не таким уж радостным, как он того ожидал, наоборот...
XII
Дьяк Иван хвастался перед отцом Гурием, что у него рука "зело легкая". Правда, колодники Духовного приказа и стражники были другого мнения, но одно дело – колодники и стражники, другое дело – отец Гурий. Ему, этому тихому иеродиакону, ничего не стоило втереть очки. Моргал, слушая, старый тщедушный батя, пощипывал тощую бороденку, сквозь которую проглядывал подбородок, и покачивал в знак внимания головой. А теперь и совсем растрогался: слезы увлажнили его бесцветные глазки – слезы радости, благопокорности и смирения.
Не зря в этот день хвастался дьяк Иван легкостью своей руки, не зря... Как тут не поверить?! Доказательство налицо.
В ответ на письмо, писанное им по приказу Питирима кабинет-секретарю Макарову, из Питербурха прикатил в Нижний специальный гонец. Привез письмо. Это письмо дьяк Иван и прочитал иеродиакону Гурию.