Текст книги "Последний шанс"
Автор книги: Вадим Пеунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Эта находка окончательно поставила Ивана Ивановича в тупик. Если предположить, что деньги в машине под ковриком – доля за соучастие, то найденное в подвале под картошкой уж никак не могло быть частью украденного в мебельном магазине. У Лазни просто не хватало времени на то, чтобы домчаться до гаража, открыть его, спуститься в подвал, наглухо закрытый тяжелой оцинкованной лядой, запертой увесистым замком, засунуть деньги под ящики с картошкой, выбраться наружу, запереть гараж, вернуться на Карьер – 5 километров от шахты – оставить машину на площадке возле дома, переодеться в старую шахтерскую робу, добежать до вентиляционного ствола – а это за железнодорожным путепроводом, – уговорить стволового спустить его в шахту, проделать по шахте уже известный маршрут и в 20.30 быть в бане. (В 20.43 Иван Иванович подсел к Лазне на скамейку.)
Что-то непонятное стояло за всем этим: у Лазни в двух тайниках обнаружено пятнадцать тысяч рублей!
– А малокалиберную винтовку в гараже у Богдана Андреевича не нашли? – спросил Иван Иванович у старшего бригады, капитана Чувашева из следственного управления.
– Нет, не видели. Все осмотрели самым тщательным образом, в подвале – с применением металлоискателя. А что, должна быть?
– По крайней мере, жена сказала... Хозяин винтовки – начальник участка Пряников, заядлый стрелок по всем видимым целям.
– Не было никакой винтовки, – заверил следователь.
Иван Иванович вернулся к себе в управление. Бодрый, азартно веселый майор Крутояров «добивал» допросом измученного нервотрепкой сонного Богдана Андреевича.
– Что нового? – спросил своего подчиненного Иван Иванович.
– Богдан Андреевич обиделся на то, что ему в гараже надели наручники, и разговаривать с «дундуками», как он выразился, не желает.
Сидевший на стуле чуть поодаль от стола Лазня пробурчал:
– Я же вам, как отцу родному, – всю правду, а вы меня окольцевали, а потом еще ребят пригласили, мол, поглазейте на этот зверинец...
– Может, я и перестарался, – согласился с критикой Иван Иванович. – А что с фотороботом? – спросил он майора Крутоярова. Больше всего его тревожил Бородатый.
– Да что-то насочиняли мы с Богданом Андреевичем, – ответил тот. – Вот-вот принесут из фотолаборатории пробные отпечатки.
Ждать невмоготу. Иван Иванович готов был ринуться навстречу «запаздывающим», как ему казалось, событиям.
– Олег Савельевич, не в службу, а и дружбу, мотнитесь-ка в лабораторию. Не гора к Магомету, так Магомет – к горе.
Крутоярову, конечно же, хотелось похвалиться проделанной работой. Он поспешил выполнить приказ старшего.
Иван Иванович остался с Лазней вдвоем.
– Что вы из человека воду варите? – пробурчал задержанный.
– Не мы же с майором Крутояровым заварили кашу с мебельным, – возразил Иван Иванович. – Каша подзагустела, вот и приходится добывать воду из артезианских глубин человеческих душ.
Его начала одолевать усталость. «Как мы не умеем беречь свое бедное сердце», – подумал он.
Орачу шел сорок шестой год. Казалось бы, мужик в самом соку. Да, видать, стали укатывать сивку крутые горки. Когда-то он мог работать по сорок часов кряду, не смыкая глаз. А теперь депрессия наступает уже через двадцать часов. Наливается тело дряблостью. Глаза слипаются. Начинает ныть сердце.
Закурить бы... Но свои сигареты он выбросил. И, пожалуй, бесповоротно. Сигареты были у Лазни, если, конечно, их не отобрал у него ретивый служака Крутояров. Но не станет же майор милиции «стрелять», как мальчишка, у задержанного.
Помолчали. Иван Иванович спросил:
– А чего это все шесть с половиной тысяч – по полсотни?
– Для удобства, – пробурчал Лазня. – Шахта перечисляет деньги на сберкнижку. Пришел в сберкассу, просишь: «Девочки, мне – триста. Если можно, покрупнее...»
– Разве сотнями – не удобнее?
– Да так, сразу началось с полусотенных, а потом уж менять не стал.
– И по скольку же вы откладывали... к примеру, в год? – подводил Иван Иванович беседу с Лазней к финалу, который должен был бы прозвучать для задержанного как взрыв.
Не предчувствуя беды, Богдан Андреевич сделал вид, будто прикидывает в уме.
– В прошлом году уходил в отпуск, мне насчитали отпускные из расчета тысячи одиннадцати рублей с копейками. Так вот, семьсот в месяц – домашней «пиле», а триста – в мой загашник.
– Одиннадцать рабочих месяцев, – быстренько прикинул Иван Иванович, – по триста рублей – это три триста. А шесть с половиной тысяч – два года...
– Ну... что-то в этом роде, – осторожно согласился Лазня, видимо, чувствуя, что попадает в какую-то ловушку, расставленную майором милиции.
– На новую машину? – припирал его к стене Иван Иванович.
– На новую... А что?
– А то, Богдан Андреевич, что ровно два года тому назад вы купили «жигуленка». И с первого же дня начали копить на новую, резко урезая семейный бюджет? Не кажется ли вам, что в этом есть некая странность, – иронизировал Иван Иванович, убежденный, что еще один-два вопроса, и Лазня вынужден будет признать свое поражение.
– А это на тот случай, если... если я где-то грохну «жигуль»... Сколько аварий случается...
– Но два дня тому назад, когда Елизавета Фоминична вместе с сыном мыла машину, денег под ковриком не было...
– Да что я, лопух! – ощетинился Лазня. – Я сперва убрал гро́ши, а потом уж говорю: «Вымойте машину».
– А Елизавета Фоминична сказала другое: деньги-то не ваши, а Пряникова...
– Ну и дура! – сердито подытожил Богдан Андреевич. – Мои это деньги! Мои, кровно заработанные! И Петеньке их не видать, как своих ушей без зеркала. Мои!
– Все?
– Все!
– И те, которые находились в подвале под ящиками с картошкой?
Если бы Лазня был чуть послабее здоровьем, его бы, наверно, свалил инфаркт. Глаза – навыкате, словно невидимые руки схватили за горло и давят. Перехватило дыхание. Наконец он продохнул, и на глазах выступили слезы: отпустило.
– Не ваши это деньги! – твердил свое Лазня. – Сколько лет я копил их, а для чего – уголовного розыска не касается. Может быть, мне осточертела жена-сквалыга! На каждую копейку пиши ей квитанцию, куда дел. А где взял – ее почему-то не интересует. – Он посмотрел на свои руки. На правой ладони была огромная, с донышко стакана, застарелая мозоль, вся в глубоких трещинах, – неувядаемый признак долголетнего постоянного общения с отбойным молотком. Давно уже бригадир сквозной проходческой бригады не имел дела с этой техникой времен первых пятилеток, он – организатор, а не исполнитель работ, но живет мозоль как память о молодости, проведенной в шахте. – Решил дать ей свободу, пусть складывает рубли с копейками. Но остаются дети! Не буду же я их обирать. Что в доме – всё им. В чем пошел на смену, в том и гуляй, Ваня. А на что-то жить надо.
– Богдан Андреевич, ну зачем же так оговаривать себя?! – не согласился Иван Иванович с новой версией Лазни. – Пятнадцать тысяч... Пусть по три в год. Хотите сказать, что еще пять лет тому навострили было лыжи? Полноте-ка! С женой вы в ладах. В дочке души не чаете. Да и она в вас... Знали бы, как она бросилась защищать ваше доброе имя, вашу свободу! Старший сын – вам первый помощник, духовный наследник, весь в отца. Захотите – не откажетесь. Я лично уверен, что пятнадцать тысяч – не из тех, что исчезли из мебельного вместе с инкассаторской сумкой. Но происхождение их мне пока неясно. Пряников знал, что мы с вами ушли из бани вместе. «Замели», – определил он и позвонил вашей жене. «Если есть что-то такое – в тряпку и – с балкона». Что можно выбросить с балкона в тряпке? Документы, драгоценности, деньги... И еще выдам вам, Богдан Андреевич, служебную тайну. Пряников сказал: пусть все берет на себя и других не впутывает. За это он обещал нанять адвоката и заодно подкупить следователя и судью. Чувствуете, Богдан Андреевич? Пряников мысленно уже посадил вас на скамью подсудимых. И пятнадцать тысяч рублей, которые нашли у вас, к Пряникову имеют самое непосредственное отношение. А вот какое именно, пока я, увы, не знаю. Не удовлетворите ли мое любопытство?
Лазня угрюмо молчал.
Вернулся майор Крутояров. Оживленный успехом, небрежно бросил на стол перед Орачом несколько еще влажных фотокарточек. Рисованный портрет преступника, выполненный фотороботом со слов очевидцев в трех измерениях: портрет по пояс, вся фигура в профиль (абрис) и отдельно ноги, брюки, обувь...
– Вот вам и бородач. Каков, а! – торжествовал Крутояров. – Обратите внимание на лоб. Мыслитель! Сократ! А глаза! Хотя и колючие, но умные. Я бы даже сказал, парень со взглядом мыслящего интеллигента. Такой на двадцать ходов рассчитывает партию и за себя и за противника. Шту-у-учка!
Нет, это было какое-то наваждение. Иван Иванович тряс головой: он готов был щипать себя, лишь бы очнуться от кошмарного сна.
Бывает, во сне прижмет сердце, будто кто-то схватил тебя за горло и душит. А ты беспомощен: ни пискнуть, ни крикнуть. И охватывает тебя ужас безвыходности, отчаяния. Или – проваливаешься в пропасть, у которой нет конца и края. Летишь в тартарары и знаешь, что это навечно, возврата быть не может...
На снимке, выполненном фотороботом, был... Саня... Да, Александр Орач.
Иван Иванович обессилел, будто его двинули по темечку деревянной «балдой». Говорят, давным-давно на Азовском море такими глушили осетров-великанов. Да только съела тех красавцев усиленная борьба цивилизации за технический прогресс, во времена, когда местные повелители старались урвать у природы свое, не думая о детях и внуках, о будущем человечества. И называлось это борьбой за сохранение окружающей среды.
– Этого... подвозил к мебельному?
Иван Иванович хотел спросить как бы между прочим, с небрежностью, да не смог скрыть волнения. Продавливал сквозь горло звуки, цедил их сквозь зубы. Голос его посвистывал, похрипывал.
Он протянул Лазне фотокарточку, мол, на, полюбуйся. А тот, не глядя в сторону майора милиции, пробурчал:
– А какого же еще!
«Санька... И ограбление мебельного!.. Н-е-т»! – кричала отцова душа.
Это какое-то недоразумение. Он представил себе на мгновение, как докладывает обо всем Евгению Павловичу: так и так, товарищ полковник, ваш любимый крестник, которому вы пророчили славу ученого, опознан как один из тех бородачей-двойников. А докладывать надо. Строкун – в Тельманово, это по дороге из Мариуполя на Таганрог. Там кто-то обстрелял из автомата пост ГАИ. Тяжело ранен милиционер и убита женщина.
«Почему женщина? – недоумевал Иван Иванович. – Как она оказалась вблизи поста ГАИ в такое время? Впрочем, еще не было восьми...»
Стреляли из автомата... Магазин грабили, угрожая автоматом... На мосту через Кубань изувечили дежурную из вневедомственной охраны и забрали автомат...
Всюду автоматы...
И еще одно убийство – под кубанской станцией, на речушке Ее... У несчастного забрали пистолет...
Но какое отношение ко всему этому мог иметь Саня? Два года тому назад, когда разворачивались кубанские события на мосту и на Ее, он работал на шахте «Три-Новая» в Донецке... На Кубани ни разу в жизни не был и не собирался проведывать те благодатные края.
Какой-то абсурд.
Всякая вина – виновата
Поздним вечером, когда Иван с братишкой Федей уже спали, в окно забарабанил кулаком сосед Гришка Ходан, бывший однокашник Ивана – ходили в Благодатное в школу пешком.
– Она рожает! Рожает!
Карпов хутор – словно отдельное государство. До Благодатного – семь километров. Пойдут дожди, расквасит дороги, даже трактора в липком черноземе вязнут. Единственный безотказный транспорт в такую мокропогодь – верховая лошадь. А случись с кем из хуторских хворь или беда, не скоро доберешься до сельского фельдшера. Вот и врачевала Иванова мать земляков от лихоманки-трясучки, «от живота», «от зубов». Случалось, и роды принимала.
Не раз сосед, хромоногий мастер-столяр Филипп Авдеевич, отец полицая Гришки Ходана, приглашал Иванову мать к своей снохе.
И вот, услышав стук в раму и слова соседа-полицая, мать засуетилась:
– Счас, только оденусь. Впотьмах-то не сразу найдешь, где что...
Гришка-полицай засветил фонарик. Увидел платье, лежавшее у печки на лавке, сгреб его, сунул в руку еще не очнувшейся ото сна женщине и повел ее за собою.
– Она там руки в кровь искусала. Потом оденешься.
Иван – следом за Гришкой-полицаем на ходановский огород. Припал к окну. Занавешено, не видать. Но в хате происходило что-то ужасное. Феня, жена Гришки Ходана, кричала. Дико. Истошно.
Гонимый страхом, Иван бросился прочь.
Чем измеряется время? Уж, конечно же, не днями и ночами. Оно измеряется мерой нашей радости, нашего горя, наших мук сердечных. Время – это мы сами, а его бег – наши мысли. Длинный век прожил в ту ночь семнадцатилетний Иван Орач.
Рассвет не принес облегчения.
Рождался день. Почему небо на заре такое багряное? От натуги. Что там прячется в посадке? Что таится в балочке, по которой весною стекают в пруд талые воды? Не боль ли нового дня? Не его ли отчаянный крик? Только мы глухи к этому крику, не дано нам слышать его.
Измученный, опустошенный, возвращался Иван утром домой. К его удивлению, пытки его шамаханской царицы Фенюши, которой паренек отдал свою первую безответную любовь, еще не кончились.
Из ходановской хаты выскочил Гришка в черном мундире полицая. С лица – черный, глаза налиты кровью. С разбега ткнулся в стожок прошлогоднего жесткого сена, стоявшего в конце подворья. Выхватил парабеллум и давай палить в белый свет: в небо, в сарай, в мазанку Орачей. И как только не загорелась старая солома на крыше?
Вышла из ходановской хаты Иванова мать:
– Шел бы ты на свою черную работу. Передается роженице твоя злость, и не может она на своем деле сосредоточиться.
– Умрет? – со страхом спросил Гришка-полицай.
– Вот так-то и достаются матерям дети, – вздохнула Иванова мать.
Весь день Гришка Ходан слонялся по Карпову хутору, а вечером притащился в хату к Орачам.
– Выгнала меня Феня, – пожаловался он Ивану. – Карает, говорит, во мне бог твое семя. Муторно на душе: застрелю я кого-нибудь нынче... Зажег бы ты коптилку, что ли... Тьма душу тьмою наливает.
Без особой надобности свет в хате Орачей не зажигали, экономили керосин, который смешивали с бензином.
Зачадила коптилка. Багровое пламя колыхалось от дыхания притихших в напряжении людей, сидевших за столом.
Гришка увидел в углу небольшую икону.
– Исчезните, – приказал он братьям, уставившись на лик божьей матери.
Ивана с братом как ветром сдуло. Но любопытство, одолевшее страх, остановило их по ту сторону порога. В приоткрытую дверь Иван видел, как Гришка плюхнулся на колени и возвел руки кверху.
– Божья матерь, ты помоги моей Фене, – шептал он. – Что тебе стоит? А я обещаю – отныне комара на своей морде не трону. Ну помоги же! – властно требовал он.
Феня разродилась на третий день. Мальчишка был весь в нее: волосы темные, носик ровненький, с едва приметной горбинкой. Вот только разрез глаз – ходановский, да овал лица, особенно подбородок и лоб...
– Адольф Григорьевич Ходан! – нарек Гришка-полицай сына.
Ходан-старший, Филипп Авдеевич, никак не мог согласиться с таким именем.
– Придумал собачью кличку: Адольф Гитлер, Адольф Ходан... Ишь, куда гнет, сволота. Каково же мальчишке жить с таким собачьим прозвищем?
Миновал месяц после родов. На Фенюшкиных щеках появился румянец, исчезли тяжелые подглазины, губы вновь налились малиновым соком. Выйдет, бывало, на высокое ходановское крыльцо и тихо напевает крохе. Иван подсядет к ней и зачарованно слушает ласковую песенку.
При виде застенчивого, неуклюжего в своей стеснительности парубка молодая женщина приветливо улыбнется и скороговоркой скажет сынишке:
– Ой, кто к нам в гости пришел! Иванушка, ясный сокол, к нам в гости пожаловал.
И опять запоет:
Люли, люли-люленьки,
Прилетели гуленьки...
Ну что оно, дитя, понимает? Поди, человеческий голос от скрипа старых дверей отличать не может. А мать знай ему ласково нашептывает. Голосок у нее нежный. Иван не может им насытиться, налюбоваться. Заплакать бы и одновременно рассмеяться.
Фенюшка, шамаханская царица, кроткая, добрая, ласковая, была для парнишки в те черные дни оккупации единственной его мечтой, его радостью и надеждой. Если бы судьба не поселила Фенюшку рядом с ним, через огороды, ее, такую чистую, надо было бы выдумать, взять из прочитанных книг, из ночных сновидений юноши, который мечтает о любви.
Принесет Иван Фенюшке баночку лесной малины. Приготовит она из тех ягод сок. Напоит кроху, а потом, отвернувшись спиной к пареньку, достанет грудь, набухшую от молока, и сунет в беззубый ротик крохе. А мальчонка, кхекнув от нетерпения, прихватит сосок и зачмокает.
Иван ничего, кроме Фениной спины, в такие минуты не видел, но пылкое воображение семнадцатилетнего паренька дорисовывало сладостную картину...
Однажды Феня, обернувшись, перехватила его взгляд, вспыхнула и сказала дрогнувшим голосом:
– Ванюша, сокол мой... Не смотри на меня такими глазами. Я заплачу от жалости к самой себе. – Зарделась, засмущалась и прошептала: – Ты хороший. Ты очень хороший, добрый. И я тебя тоже люблю.
А он, обалдевший от счастья, которое несло ему неожиданное признание, смотрел на нее, очарованный ее красотой, ее нежностью и еще чем-то особым, чего и словами не выразишь, но очень волнующим. Закипела в нем кровь, вздулись на висках тугие жилы. Губы вмиг пересохли, потрескались.
Увидела женщина, какое впечатление произвели на парнишку-соседа ее слова, и сама испугалась. Поспешила оправдаться:
– Я тебя, Ванюша, как брата. Ну хочешь, поцелую в щечку?
А он вдруг рассердился на нее за такое предательство, за измену самой себе, вскипел:
– Целуй в щечку своего полицая! А я обойдусь! – И прочь с соседнего подворья.
Но разве можно было долго сердиться на Феню?
На следующее утро насобирал Иван в лесу сыроежек. Маленькие грибочки с гладкими шляпками. Ему бы, как всегда, в дверь войти, а он поставил плетенку на подоконник и постучал в раму. Появилась Феня. Какая она была в окне красивая! Хоть икону рисуй. Порозовели щеки, глаза источают бархатный свет. Манит рукой, мол, зайди в хату.
По крыльцу-то – будто не на четыре ступеньки, а на четырехглавую гору взобрался.
Зашел в хату. Смотрит на Феню, не знает, что сказать. А говорить надо. О грибах, конечно, о грибах, о чем же еще?
Полянка маленькая. Даже не полянка это, а молодой соснячок. Шагов десять в ширину, шагов двадцать в длину. Иван один, наверно, знает это место. А ей нравятся сыроежки? Они очень вкусные. Вначале отварить, а потом поджарить на конопляном масле с луком. Во всем лесу других таких сыроежек нет.
Рассказал и замолчал. Все слова куда-то исчезли. Забыл их начисто. А Феня – рядом. Смотрит на Ивана. О чем-то просят ее большие, черные глаза, а он – не понимает.
И... подступил к ней. Взял ее лицо в свои горячие руки... ткнулся сухими от жара губами в ее малиновую щеку.
Маленькая нежная рука побежала по его волосам. Фенины пальцы, казалось, при этом дрожали. Приятно и радостно было Ивану от того прикосновения.
Феня прижала его голову к своему плечу. Это было самое счастливое мгновение в той хуторской жизни Ивана.
«Вот так бы от счастья... умереть обоим... назло Гришке Ходану».
Феня осторожно отстранила его от себя и со слезами на глазах прошептала:
– Во мне, как и в тебе, – все кипит. Но боюсь я, Ванюша... Себя боюсь... За тебя боюсь. Взбредет что Грише в голову – не разубедишь. А сердца у него нету, души нету, – прикоснулась она ладошкой к своей груди. – Хутор сожжет, что ему стоит! Тебя изведет, меня не пощадит. – Она с опаской глянула на спящего сынишку, мирно посапывающего в качалке-гойдалке, которую соорудил ему дед-умелец.
– Наши здесь скоро будут, – ответил на все ее страхи Иван.
Он хотел этим сказать: «Гришку-полицая не помилуют!» Она кивнула: «Знаю», но сказала совсем иное:
– Все-таки отец он Сане.
С легкой руки деда Филиппа Авдеевича, окрестившего внука Саней, близкие так и звали Адольфа Ходана.
Феня горько заплакала. Сползла на пол, встала на колени перед качалкой, в которой посапывал не ведавший горя сынишка, опустила на него тонкие хрупкие руки.
И тут Иван почувствовал, что на его плечи легла огромная ответственность: за Феню, за ее сына, за всех обездоленных и осиротевших по вине Гришки-полицая.
А через неделю в Карповом хуторе появились наши.
За несколько часов до этого радостного события с ходановского подворья умчалась тачанка. Было раннее утро. Смутным силуэтом в предутренней туманке мелькнули кони и люди.
Иван обрадовался: Гришки нет. Значит, можно было Феню с сыном увести из хаты Ходанов. Но жило в парнишке предчувствие затаившейся на подворье Ходанов опасности.
Последние дни вместе с Гришкой в хате ночевали и другие полицаи. «Все ли ушли? Не остался ли кто-нибудь?»
Иван подобрался ползком к новому, в начале лета поставленному Гришкой штахетнику, разгородившему два подворья: Орачей и Ходанов. Прислушался. Там, за забором, жила угнетающая своей неизведанностью тишина.
Набрал в пригоршню сухих комочков земли и давай кидать их в Фенино окно. Бросит из-за забора, подождет, притаившись, и снова бросит. Никто не отзывался на его сигналы.
Перепрыгнул через штахетник.
Двери, ведущие с крыльца в хату, были приоткрыты.
– Кто есть дома? – осторожно спросил Иван.
Ни звука в ответ.
– Фи-и-липп А-авде-евич!
Запищал ребенок. Иван бросился на звук голоса.
– Феня!
Не добежав до того места, где стояла ее кровать с качалкой для мальчонки, зацепился за что-то. Больно ударился о ножку тяжелой чугунной кровати, на которой жалобно попискивал Санька.
– Фе-е-ня-я!..
Дополз до кровати и нащупал в изголовьи ребеночка, завернутого в одеяло. Поднялся на ноги. Взял Саньку. Прижал к груди. Всего обдало волной нежности: «Кроха ты моя!»
В темной от закрытых ставней комнате был еще кто-то. «Феня!» – мелькнула догадка. Положил осторожно младенца на кровать. Привыкнув к темноте, начал кое-что различать. Ближе к порогу, на полу, лежал человек. (Это о него и споткнулся Иван). «Не Феня...» – понял он.
– Филипп Авдеевич!
– Засвети, – простонал старик. – Спички на столе пошарь.
На фитильке коптилки заплясал трепетный огонек.
– Это меня Гришкины дружки, – сказал старик, укутанный в веревки, словно кокон шелкопряда. – Вначале прикладом успокоили. За то, что не позволял забрать Феню, лишить малютку матери. Пропадет малец без материнского молока.
Следующая встреча у Ивана с маленьким Ходаном произошла через семь лет и четыре месяца. Старший сержант-артиллерист возращался домой после двух войн: с гитлеровской Германией и императорской Японией.
Он знал, что Фенюшка, которую тогда Гришка-полицай увез в тачанке в неведомые дали, сошла с ума, да так и не выздоровела. Семь лет таяла, как зажженная свеча с длинным чадящим фитилем, и угасла.
Эти два события: возвращение домой демобилизованного и смерть Фени совпали по времени.
Иван был уверен, что усопшая лежит в хате у них (так выходило по письмам матери), но хуторские толпились на ходановском подворье.
Все правильно, это был ее дом, дом ее сына». Но Иван не мог отделаться от недоброго ощущения, что это прежде всего дом Гришки-полицая. Здесь он родился, здесь вырос. Здесь задумывал свои преступления.
Мимо ходановского подворья Иван направился к себе. Перешагнул порог родного дома – к горлу подступил горький комок. Расчувствовался до слез. «Эх, старший сержант!» – упрекнул он себя. Но ведь только однажды возвращается солдат домой после двух войн.
В хате тихо, тепло и уют. Пахнуло чем-то родным, давно знакомым.
В кухне кто-то постукивал ложкой о миску.
– Матынько!
Ему бы войти тихонько, закрыть матери ладонями глаза, как в детстве: «Отгадай!» Но не хватило на этот раз у солдата характера.
Из кухни отозвался мальчишка:
– Тебе чё?
Возле старенького кухонного стола сидел на табуретке мальчонка лет восьми. Остренький носик с горбинкой. Черные глазища. И весь – словно галчонок. Вот только разрез глаз и большой крутой лоб – ходановские. Екнуло Иваново сердце от этих живых Фениных глаз.
– Ты – Ванюшка? – спросил мальчонка. И сам же ответил: – Как ты вошел, так я тебя сразу и узнал. Ты такой же и на фотокарточке, за стеклом.
Он говорил совсем не по-детски, серьезно. Строил фразу грамотно, слова подбирал умно.
«И откуда такая речь у мальчишки из глухого донбасского хутора?»
– Хочешь, и я отгадаю твое имя? Санька – вот кто ты.
Потеплели у мальчонки глаза-угольки.
– Так меня зовут бабка Матвеевна и дед Авдеич.
Иван инстинктивно почувствовал, что с родным именем Саньки – Адольф – связаны большие неприятности.
– Так ты и есть Санька. Александр, – заверил его Иван.
– Не-е... Учителька, когда вызывает к доске, называет меня Адольфом. Ребята на переменке никак не называют. А сынок учительки, если рядом кто-то из взрослых, дразнит фашистом. Ну так я ему за это! – Санька погрозил кому-то кулачком и торжествующе рассмеялся. – Сынок учительки – дундук дундуком. И толстый, как бочка с ножками. Он самого легкого примера решить не может. Мать ему дома все покажет, расскажет, а в классе вызывает: «Лапушка, давай решим какую-нибудь задачку... Вот эту, например». А у него на листочке решение и ответ. Я у него однажды спер бумажку и другую подсунул, с решением совсем другой задачи. На доске одна задача, а он решает другую.
– А ты в каком классе? – подивился Иван.
– Я-то во втором. А Лапушка – в четвертом. У нас одна учителька на все классы. Расчертит доску и пишет: на одной половине задание для второго класса, а на другой для четвертого. Она еще точку не поставила, а я уже кричу: «У меня – ответ».
– Задача за четвертый класс?
– Ну да, за четвертый, – подтвердил Санька. – Я по всем предметам успеваю: и за второй, и за третий, и за четвертый.
– Ну и молодец!
– Это я назло учительке, за то, что она меня называет Адольфом. И сынок ее... Стоит в дверях, дежурит. И не пускает: покажи да покажи вторую обувку! Ну, галоши или что другое... – Он вдруг залился краской.
И понял Иван, что нет у Саньки сменной обуви.
– Ну и что же? – с настороженностью спросил он.
– Говорю Лапушке: «Пусти, а то хуже будет!» Так он обозвал меня фашистом. Ах, говорю, я фашист, – так получай! Разбежался и так дал ему головой в пузо, что он сел. Сидит и разевает рот, как жаба. Учителька хотела меня за уши оттаскать, да я убежал.
Санька рассмеялся. Он был доволен, что сумел постоять за себя, одолев врага, который был старше и сильнее его.
Ивану стало жалко мальчонку. Сколько злости!.. Зачем доводить ребенка до такого состояния. Пока он беспомощен против обидчиков из взрослых. Ну, боднет сверстника-переростка. Но подрастет, окрепнет, и окажется у него в руках нож. И придет он в дом к своим обидчикам: лишенной педагогического такта учительнице, по всему видать, женщине ограниченной, к ее откормленному, словно на убой («бочка с ножками»), сыну Лапушке. И воздаст сторицей за пережитое унижение. А люди скажут: «В отца пошел... Яблоко от яблони, известное дело...»
– Ты голодный? – спросил Санька солидно. – Бабка Матвеевна такого вкусного борща наварила на похороны. Мамка подохла, – пояснил он. – И самогонка есть. Хочешь, с мороза? – Он полез было в стол, где в нижнем отделении стояли две ведерные бутыли с мутноватым пойлом: «бурачинка», из сахарной свеклы.
Все в Иване взбунтовалось, в один миг исчезла его симпатия к мальчонке.
– Что же ты так... о матери?
– А она была чокнутая, – сердито пробурчал Санька. – Звала меня Адольфиком. Адольфик да Адольфик. И при всех! А Матвеевна – Санькой.
Муторно было на душе Ивана.
– Знаешь, почему она стала такой? Один фашист... отобрал у нее тебя. Тебе тогда пошел четвертый месяц. Усадил он ее силой в тачанку и увез. Она боялась, что ты умрешь без нее с голоду, и от великой любви к тебе потеряла рассудок.
Иван говорил с мальчишкой как с равным, он не хотел, не имел права обижать его недоверием.
– Меня выкормила козьим молоком бабка Матвеевна! – Мальчишка был упрям. Он выстрадал свое мнение и не собирался отказываться от него ради чьего-то, может быть, и правильного, но все равно чужого.
Иван не мог примириться с таким отношением мальчугана к жизни. Не успели они встретиться, толком познакомиться, как нечто незримое, но реальное встало между ними, начало их разделять. Внутреннее недоверие к правоте другого?
Надо было бы сказать что-нибудь примиряющее, но распахнулась дверь и на пороге появилась мать.
– Ванюша... – И заплакала.
Он подхватил ее. Легонькая, маленькая. А в его представлении она была сильной, мужественной. Это ей безропотно подчинялись семидесятипятикилограммовые мешки с картошкой, это она ловко орудовала и лопатой, и вилами, а при необходимости и топором.
– Фенюшку-то нашу прибрал господь. Может, и к лучшему. Грех говорить, но что такому человеку от жизни? Последнее время она уж такая слабая на голову стала, и все с ним воевала, – кивнула она на мальчонку, который бдительно следил за разговором взрослых.
Насупился. Бука букой. Ивану почему-то стало стыдно перед посуровевшим Санькой за проявленную к матери теплоту.
– Погулял бы ты, Саня, – обратился к нему Иван. – Нам с Матвеевной поговорить надо: почти восемь лет не виделись. И о тебе тоже...
Мальчонка вышел, с обидой хлопнув дверью.
– Не знаем с Авдеичем, как горю помочь, – вздохнула мать. – Совсем от рук отбился. Учительница от него плачет, ее сына чуть не искалечил: головой под дых саданул. Учительница нам с Авдеичем ультиматум: «Пусть в школу не приходит, сдам его в колонию. Отец у него – фашист, сколько людей загубил, и этот таким же растет, хлюст». А мальчишка башковитый. С пяти лет читает. И никто его, кажись, не учил, все самотужки. То у меня букву спросит, то у Авдеича.
– Затуркали мальчишку, вот и обозлился. Я поговорю и с учительницей, и об учительнице где надо. Ей телят пасти и то нельзя доверять, не только что детей: знает же, что для мальчишки настоящее имя кровная обида, ну и называла бы по фамилии или Саней, нет же, на каждом уроке – Адольф.
– Так где взять другую, – вздохнула мать. – И этой были рады. Открыли на хуторе школу на четыре класса, а во всех-то четырех – сорока человек не набралось. Кто на такую работу пойдет? Сразу вести четыре класса, а зарплата одна. Ну вот и согласились. Она пришлая. Еще в годы войны прибилась к хутору. Грамотная. На молочарне работала. А потом пошла на школу: всем хутором уговаривали.
Мать позвала сына к Ходанам.
– Попрощайся с Фенюшкой. Ты ей такие сладкие письма писал. Авдеич все вслух читал, и прежние, и каждое новое. А она сидит и улыбается.
Иван смутился: его письма были предназначены для любимой, а их, как роман, читали вслух чуть ли не на весь хутор.
Направились они было с матерью к Ходанам, вышли во двор, а на лавочке сидит Санька и плачет. Вцепился ручонками в доску, слез не вытирает, и они бегут по щекам.








