Текст книги "Смерть и рождение Дэвида Маркэнда"
Автор книги: Уолдо Фрэнк
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Он знал, что эта мысль бесспорна и сентиментальна.
– Как вы полагаете, мисс Фрейм, достаточно я поработал для одного дня?
– Без сомнения, мистер Маркэнд, я бы даже сказала, что на полтора дня хватит.
Умная, великодушная мисс Фрейм! Она любила работать для него. Он хотел задать ей несколько вопросов, но понял, что они непристойны. Почему? Они приблизили бы ее к нему, он увидел бы ее жизнь. И она поняла бы их. И ушла бы? Из-за этого она могла лишиться места, если б почувствовала себя оскорбленной или решила, что должна почувствовать себя оскорбленной. Последнее вернее. Лучше не стоит. Жизнь чересчур сложна, никто не осмелится подойти к ней вплотную. Его аналогия со звездами: в ней есть смысл. Их движение, изучение жизни. Астрономия чувства и бытия? Он и все прочие – просто мелкие барышники, а не астрономы жизни. Кто же астрономы в таком случае? Газеты? Государственные деятели? Руководители делового мира? Церковь? Элен... Да, она нашла свою вселенную. Что с того, если система несколько устарела... солнце вращается вокруг земли, а земля, плоская, как тарелка, как... как, бишь, его звали? Птолемей... мертва, как Птолемей? Для Элен система действует. И черт возьми, как она может быть мертвой, если Элен... Элен, которая читала все книги на свете, ученая Элен, работавшая в знаменитом Магнум-институте...
– Мисс Фрейм, будьте добры, найдите мне номер телефона. Доктор Конрад Вестерлинг... Нет, не телефон, а адрес.
Много лет прошло с тех пор, как они виделись в последний раз. Маркэнд вспомнил свои размышления перед женитьбой: – Вестерлинг больше любит ее, чем я, достойнее ее, чем я, – решение отстраниться и уступить ему место; и упрек Корнелии Реннард, который теперь, после ее смерти, казался ему вещим: "Вы должны продолжать встречаться с Элен. Отступить теперь было бы оскорбительно. Как вы смеете вести борьбу с Элен в интересах другого?" Они послали Конраду приглашение на свою свадьбу; позднее, устроившись в своем новом доме, они не раз звали его к себе; но он постоянно отказывался. "Мне думается, Конрад не хочет бывать у нас", – сказала наконец Элен. Десять лет... Мисс Фрейм отложила толстый справочник, в нерешительности взялась за другой. Но он по-прежнему работает в институте. Не так давно Маркэнд читал о нем в газетах.
– Вестерлинг. Конрад, доктор, вот. Он живет в Бруклине. – Мисс Фрейм положила перед Маркэндом листок бумаги с выписанным адресом.
– Позвоните ко мне домой. Скажите миссис Маркэнд или горничной, что я, вероятно, запоздаю. К обеду пусть меня не ждут.
Элен, астрономия, церковь. Маркэнд шел по Нассау-стрит. Дома походили на людей, каких встречаешь на тротуарах трущоб, – серых, небритых, сгорбившихся людей сомнительной профессии, в рваных брюках и обвисших засаленных пиджаках. И у таких людей есть свои страсти, волнующие их в тайный час! Так и эти дома. Унылые и ветхие, они стоят по сторонам, но страсть, оживляющая их, видна каждому: эта страсть – людской поток, брызжущий из дверей. Вместе с ним Маркэнд торопливо подвигался к мосту. Как страстно рвутся домой все эти люди, как далеки их страсти от их трудовой жизни! Маркэнду пришла в голову новая мысль: – Если б это не было так, их тела и платье были бы иными, город стал бы красивее, Нассау-стрит не напоминала бы серых сгорбленных людей. Но, дойдя до середины моста, он оглянулся назад на Манхэттен. Башни его сверкали на солнце, которое от тумана становилось все огромнее и огромнее, пока не истекло кровью, заливая все небо. Гавань стала плеядой трепещущих шафранных и сапфирово-синих отражений. Он увидел, как все это прекрасно... когда смотришь издалека. Дома и толпы, вытекающие из них точно черная кровь, не были видны отсюда. Виден только огромный сверкающий контур... когда смотришь издалека.
Когда мост титаническим взмахом пронес Маркэнда сквозь сказочный мир прекрасного и опустил в неказистой Бруклинской уличке, он нанял такси до Колумбия-Хайтс и вскоре стоял в нерешительности перед серым деревянным домом. Последний раз он видел Вестерлинга на обеде у Дейндри перед самой своей помолвкой с Элен. Вестерлинг развивал свои своеобразные взгляды на медицину с некорректной горячностью, чем вызвал корректный упрек со стороны Джадсона Дейндри. И сердце Маркэнда решительно склонилось на сторону длинного худого ученого, Выйдя вместе с ним из дому, он высказал ему свое сочувствие, чем заслужил от доктора упреки, значительно менее корректные, чем те, которые доктор слышал от мистера Дейндри.
Служанка сказала ему, что доктора Вестерлинга нет дома.
– Он, верно, скоро вернется. Уж к обеду-то он всегда дома.
– Можно мне подождать?
Она провела его в комнату, окна которой выходили на гавань. Солнце зашло, редкие башни (среди них новый небоскреб Вулворт-Билдинг, самый высокий из всех) клонились от массивного неба к кипящим водам гавани. Они вдруг показались Маркэнду непрочными и легковесными от блеска огней. Комната была высокая, холодная, проникнутая утонченным самоутверждением. Все в ней, даже мебель, гравюры и книжные переплеты, было бледно. Потом Маркэнд увидел перед собой хозяина этой комнаты.
И снова Маркэнд, как и двенадцать лет назад, почувствовал себя неловким юнцом перед страстной целеустремленностью этого человека. Он пожалел, что пришел. Он сделал шаг вперед и пробормотал свое имя, хотя знал, что в этом не было надобности.
– Садитесь. – Вестерлинг холодно разглядывал его: немного отяжелел, но не перезрел и не прогнил, как большинство из них.
Вестерлинг тоже сел.
– Как поживает... Элен? – Он заставил себя произнести это и тотчас же почувствовал свое превосходство – и не без удовольствия вошел в роль. – У вас есть дети?.. Ах, да. Ну, как они? Как вы сами, Маркэнд? – он улыбнулся. – Выглядите вы отлично.
– Спасибо, Вестерлинг. Жаловаться не могу. Как вы все это время?
Маркэнд уже овладел собой, и это не понравилось Вестерлингу.
– Я не меняюсь, – сказал он холодным тоном и покраснел, сразу поняв, что слова его заключали в себе признание. – Итак? – спросил он, чтобы скрыть свое смущение, и пристукнул ногой по не покрытому ковром полу.
– Вероятно, – сказал Маркэнд, – вы удивляетесь, зачем я пришел. Я сейчас перейду к делу. Это немного трудно.
– Что вы! Отчего трудно?
– Дело в том... дело в том, что я пришел задать вам один вопрос.
Маркэнд видел перед собой человека, который ждал, умышленно не пытаясь помочь ему. Вестерлинг стал суше за эти годы. Только глаза были прежние... горячие и влажные.
– Дело в том... это может показаться вам странным. Но когда вы поймете – это действительно... – Маркэнд остановился. Ему не хотелось говорить об Элен – сейчас. Он поборол свою неловкость. – Да чего я боюсь? – Видите ли, – он улыбнулся, – я пришел к вам потому, что вы, пожалуй, самый умный человек из всех, кого я знаю. Правда, мой вопрос не совсем по вашей специальности. Но мне кажется, ум есть ум. Именно оттого, что вы ученый, оттого что я всегда относился к вам с уважением... А это для меня очень важно.
От смущения или проницательности (Маркэнд и сам не знал) он взял верный тон. Вестерлинг явно смягчился.
– Я жду, – сказал он, улыбаясь.
– Что вы думаете о римско-католической церкви?
Черные глаза широко раскрылись и поглядели на Маркэнда.
– Вы сказали, что, когда я _пойму_, ваш вопрос не будет казаться мне странным.
– Уверен в этом.
Спокойствие всемирно известного биохимика было нарушено неожиданным гостем. Он напряженно силился сохранить выдержку. Сейчас ему вдруг представился случай заговорить отвлеченно на отвлеченную тему. Он увидел в этом выход, а Маркэнд таким образом мог получить то, зачем пришел. Старший из собеседников положил ногу на ногу и поудобней устроился в кресле.
– Так вот, – сказал он, – ловлю вас на слове. Ваш вопрос мне действительно показался странным. Вы являетесь к специалисту по гистологии клетки спрашивать его мнение о римской церкви. В прошлом?
– Нет, – поспешно ответил Маркэнд, – церковь как живая сила. Современная церковь.
Вестерлинг ни о чем не догадывался. Мысли о жизненных осложнениях, связанных с этим вопросом и с человеком, задавшим его, и с женой этого человека, не приходили ему в голову. Он думал о церкви.
– Ну, что ж, – улыбнулся он, – как человек, воспитанный в иудейской вере, я, пожалуй, несколько пристрастен к римской церкви. Видите ли, я наследник той культуры, которая пыталась (и тщетно) поглотить весь мир. Как же мне... да... как мне не восхищаться институтом, который с помощью своей философии, пауки, искусства в течение тысячелетия с успехом осуществлял владычество над миром? – Он помедлил. Ему самому понравилось это вступление. – Церковь... современная церковь. Она и до сих пор могущественна, а могущество – синоним величия. Она – на ваш вопрос, дорогой Маркэнд, трудно дать простой ответ, – она наш великий враг и в то же время наша великая мать. Постараюсь объяснить. Мы должны уничтожить ее для того, чтобы спасти идею, которую она взращивала более тысячи лет. Я не хотел бы говорить притчами. Видите ли, дорогой Маркэнд, – Вестерлинг еще глубже погрузился в свое кресло, вытянув ноги вперед и сложив руки на коленях, – люди всегда пытались воспринимать мир или, по меньшей мере, ту его часть, с которой им приходилось иметь дело, как некоторое единство. Можно сказать, что эта попытка заключает в себе один из аспектов цивилизации и наука есть лишь позднейшее ее воплощение. Но к этому мы еще вернемся. На земле оказалось чересчур много вещей, мертвых и живых, не говоря уже о звездах в небе и о причинах зла и страдания, заключенных в нас самих... чересчур много противоречивых явлений. Раз уж людям пришлось иметь дело со всем этим хаосом в целом, прежде всего следовало навести здесь порядок: тогда они могли бы все подчинить своей власти. Вот почему они пытались сделать из мира одно целое. Но им не хватило средств и уменья, хаос оказался слишком неподатливым. Они очутились в тупике, не сумели свести воедино мириады разрозненных концов. И вот они нашли выход... Они изобрели род интеллектуальной кислоты, действию которой можно было подвергнуть всякое упрямое противоречие: кислота разъедала его, превращая все вещи в податливое тесто, которое в конце концов можно было скатать в одно целое и проглотить. Эта кислота называется религией. Или философией. У нее множество форм: трансцендентализм, идеализм и тому подобное. В современном западном мире есть одна группа людей, умеющая применять эту кислоту: католики. Они берут всякую реальность – фактическую или психологическую – и все превращают в поганое месиво. То, что они называют греховной плотью. Это избавляет их от стараний сделать жизнь лучше. Они указывают на свой символ веры, который, конечно, и гармоничен, и целостен, – ведь они сами создали его. И они говорят: видите? Вот объяснение всему. А то, чему здесь не находится объяснения, либо ложь, либо зло, – поэтому забудьте о нем.
– Значит, мир не есть единство? – Маркэнд наклонился вперед.
– Откуда мне знать? Я только скромный ученый. Мне известен целый ряд единых систем: клеточная система, электронный пучок, туманность. Математическими формулами мы уменьшаем их число, но ведь это трюк. Может быть, единых систем вообще не существует. Но католики устанавливают единство системы, разрушая упорные противоречия конкретных явлений. Это легче всего.
– Значит, католицизм – духовная отрава?
– Да, потому что он есть неверное решение задачи.
– Потому что он есть ложь, – серьезно сказал Маркэнд.
– Ну, это, пожалуй, чересчур теологически звучит. Скорее – потому, что он основан на абсолютном отрицании фактов и удерживает своих адептов от дальнейших поисков истины путем анализа фактов... Конечно, это не единственная форма. Существует, например, христианская наука, это уже самый дешевый трюк. Католицизм – форма наиболее респектабельная. Он остроумен, его создали остроумные люди тысячу лет тому назад, когда не существовало ни более совершенной науки, ни более совершенного реализма. Они, видите ли, "признавали" реальность: дуалистический реализм со всей его путаностью, говорили они, существует; однако существует и другая реальность: благодать, вера и тело Христово, перед которой первая реальность – ничто.
Вестерлинг замолчал. Маркэнд почувствовал, что может встать, поблагодарить его и уйти. Казалось, он не ждал от Маркэнда объяснений по поводу этого странного визита. Но Маркэнд не доверял собственному впечатлению. Без сомнения, Вестерлинг ждет. Молчание длилось.
– Элен, – сказал Маркэнд тихо, – приняла католичество.
Человек, сидевший в кресле, казалось, не пошевелился. Потом Маркэнд увидел, как тело его задрожало, точно туго натянутая проволока, и глаза помутнели от гнева.
– Вы пришли ко мне, – голос звучал глухо и монотонно, – вы пришли и заставили меня читать вам лекцию по истории религии. Кому нужен был этот обман? Вы хотели получить от меня объяснение того, что происходит с вашей женой. От меня! Приятное объективное объяснение, от которого у вас стало бы легче на душе. Вы – ничтожество! Я скажу вам, отчего ваша жена обратилась к католической церкви. Оттого, что она несчастна, оттого, что вы довели ее до отчаяния. – Голос его звучал все резче. – Если бы вы были мужчиной, если б вы создали ей жизнь, которая могла бы ее удовлетворить, если бы... – Он вскочил со своего кресла. – Вон отсюда! – закричал он. Как вы смели прийти ко мне? Элен! – Голос его сорвался и умолк, он заломил руки и бросился из комнаты.
Маркэнд стоял неподвижно; вид заломленных рук Вестерлинга поразил его. Сильные, уверенные руки ученого... руки человека, который любил и чья любовь потерпела крушение. Маркэнд стоял в ожидании. – Если я уйду, думал он, – я лишу его возможности сказать мне последнее слово, будь то оскорбление или извинение. Подожду немного. – Он стоял, поглядывая на дверь. Но никто не входил. Наконец он решился уйти.
Уже настал вечер, но тьма, в которой он шел к мосту, была точно ослепление после удара по глазам. Элен была в горе из-за него, впала в отчаяние из-за него, дошла до падения из-за него. Каждое слово Вестерлинга – истина. Он наконец увидел себя самого, и зрелище оказалось непривлекательным. Но Элен нужна ему. – Что я могу дать ей? – Ответ заставил его побледнеть: даже сейчас, когда она так отчаянно нуждалась в его помощи, он не мог ей дать ничего. – Это – первое, что я должен признать. У меня ничего... ничего для нее нет.
...Элен была счастлива. Ее мир приобрел смысл: умелое хозяйничанье в доме, деятельность в благотворительном комитете, скука часов, проводимых в обществе матери, чтение книг – все это получило новое значение. Теперь ей сразу становилось ясно, может ли она найти в книге раскрытие истины или же только развлечение. Теперь наконец она могла любить детей, не терзаясь. Тони и Марта были до сих пор для Элен бременем почти непосильным. Они принадлежали ей; но как могла она с _уверенностью_ сказать, что всегда права в своих поступках и мыслях о них? Теперь – слава богу! – она знала, что они не принадлежат ей; что, считая их своими, она проявляла непростительную гордыню. Разве она их создала? Постигла тайну их крови? Господь сотворил в ее теле тайну жизни, ее же дело было только произвести их на свет. Дети, как и собственная ее жизнь, даны ее душе взаймы, на время, и это ко многому ее обязывает. Справится она со своим долгом – и заслуга будет вовсе не ее; а не справится – несмотря на все свои старанья – она будет прощена по той же высшей милости... Теперь ей легко. Дети ее, как и сама она – в боге. Жизнь непостижима, порой прекрасна, порой жестока. Она старалась умилостивить ее, сделать милосердной к детям. Ведь это тоже часть жизни, часть их жизни – если у них есть мать, все делающая для того, чтоб они стали сильными и чистыми. Но главное – сама жизнь и создатель ее – бог.
Она глядела на мужа, и сердце ее пылало. – Он придет, он должен прийти ко мне опять. Он поймет, что я близка ему, и сам станет ближе. – И она ждала. Ей больше некуда было торопиться. Время теперь для нее значило так мало, ибо так огромна была в сравнении с ним благодать. Теперь, когда Дэвид поднимался по утрам с постели, далекий, с глухой болью в глазах, она могла ждать. Со временем господь поможет ему понять, что ее пребывание здесь, с ним, не случайно, что оно так же неизбежно, так же является одной из форм его и ее бытия, как форма их тел.
Ее уверенность в их браке тоже окрепла, хотя теперь она была иной. Как изменчиво было все то, от чего прежде зависела его реальность! Физическая радость ласки, постоянно повторяемые уверения в том, что он любит ее и она – его, гармония их семейной жизни. Какая мука! Теперь, когда это было позади, ей трудно было понять, как она могла выносить это, и еще труднее ей было понять, как все другие, все те, кого ей приходилось встречать, выносят тягостность своей жизни. Теперь реальность ее брака ни от чего не зависела. Потому что и жизнь, и брак означали подчинение, боль, экстаз; требовали смирения, твердой веры, понимания; давали новую жизнь. Сомневаться в своем браке было бы для нее так же нелепо, как сомневаться в своем собственном теле или в своих детях.
Элен казалось, что только теперь начинается ее интеллектуальная жизнь. Инстинкт и прочитанные книги по психологии говорили ей, что мысль есть плод органического ощущения. Она твердо была убеждена, что в женщине, во всяком случае, правильное мышление не может предшествовать правильному поведению в жизни и что в ней здоровый жизненный опыт всегда предшествует мысли. Элен успела пройти через всю гамму модных credo, жадным умом пожирая новые учения, переходя от одного увлечения к другому, как только оказывалось, что пустота по-прежнему осталась незаполненной, подходя ко всему с такой нравственной серьезностью, которая более слабого человека могла бы привести к фанатизму или отчаянию. Вестерлинг, приобщивший ее к культу пауки, послужил причиной ее первого разочарования. Двадцатидвухлетняя девушка с высокой грудью, обрисовывавшейся под рабочей блузой, и с синими глазами, в которых отражалось солнце, проникавшее через окна лаборатории, хотела верить в радость. "Нет ничего достоверного, потому что нет ничего точного", – не раз говорил он ей. И порой ей за этим слышалось: "Жизнь, разумеется, отвратительна". "Клетки, – говорил он, атомы, электроны, все отдельные частицы – все это абстракция. Ничего нет более неустойчивого, чем абстракция. Математика подобна крокету Красной Королевы из "Алисы в стране чудес", в котором вместо шаров были дикобразы, а вместо молотков – фламинго". Но дело, конечно, было не в этом, а в том, что она чувствовала какую-то лихорадочность в обожании Конрада и инстинктивно догадывалась, что между его идеями и его личностью существует тесная связь. Любовь к ней этого блистательно одаренного и преуспевающего ученого была проявлением его слабости, а не силы, его томления о том, чего не хватало ему самому. А Дэвид? Человек неопределенных взглядов, неспособный отстаивать свои убеждения перед ней и тем более перед гениальным интеллектом своего соперника; и все же в его любви была какая-то полнота, его цельность так же была связана с неопределенностью его воззрений, как лихорадочность Вестерлинга с его рационалистической определенностью. Твердость фактопоклонницы поколебалась, и она готова была искать истины в иррационалистическом существе Дэвида.
С рождением детей дремотное состояние покоя, навеянное плотской близостью мужа, дало трещину, и это было началом новых тревог и исканий. Их любовь не ослабела; даже физическое влечение друг к другу возвратилось после некоторого перерыва, и его новая удивительная глубина заставила потускнеть очарование первого года. Но близость Элен к мужу уже не была так совершенна; теперь у нее были дети, ее дети. Они отвлекали ее от Дэвида, миллионами путей уводили к заботам, планам, опасениям, радостям, в которых не было Дэвида. Она по-прежнему была тесно связана с мужем, гораздо теснее, чем с детьми; не было мгновенья, когда она забыла бы о том, что он дорог ей и нужен ей больше, чем они. Но время бесчисленными щупальцами притягивало ее к ним. В сложное сплетение нитей, повседневно связывавших ее с детьми, ее мужу не было доступа. Он даже не подозревал об этом и о той опасности, которую это для него представляло. Каждый день он уходил на работу и, вернувшись, играл и возился с малышами, выполняя несложные поручения, которые она придумывала для пего, беспомощно стремясь вплести и его в эту паутину. Бесполезно! Незапятнанная, лучезарная белизна тех минут, когда он и она оставались одни в мире, который был создан ими, исчезла. И Элен пришлось узнать, что дети – неполноценная замена. Хотя она пеленала их, и кормила, и купала, и ходила с ними гулять, и пела им песни, они оставались сами собой... и с каждым днем росли в своих собственных, им одним присущих измерениях. Она должна была следовать за ними, чтобы поддерживать их и защищать, но их мир не мог стать ее миром. В этом мире она находила для себя не радость проявления своего существа, но лишь муки чувства ответственности. Быть может, она бессердечная мать, не такая, как другие. Но вскоре ей стало ясно: в Нью-Йорке, в Америке множество матерей, подобных ей. Потом она заболела, и решение нашлось. Она наняла опытную няньку – и купила себе свободу. Но это была напрасная надежда. Слишком скоро ей пришлось узнать, что свобода бесцельна там, где нет свершения.
Для Элен начались годы исканий. Прежде она изучала Джеймса и знакомилась с Бергсоном, теперь она столкнулась со своеобразной и неотразимой психологией Фрейда. Она освежила свои познания в немецком языке и в подлиннике читала произведения доктора из Вены, резкие и волнующие, точно частицы радия в бесформенной руде. Еще в колледже она заглядывала в Рескина и Уильяма Морриса; теперь она познакомилась с фабианцами – Уэллсом, Шоу, Веббами – и приобщилась к дуалистической религии социального и индивидуального прогресса. (Католика Честертона она нашла забавным; он был так явно неправ, что, казалось, сам понимал это. "Невозможно так искусно защищать свои верования, если не сомневаешься в них", – говорила она своим друзьям.) Католицизм, в ее представлении, мог вдохновлять лишь на отточенные эпиграммы и непонятные стихи (она имела в виду Фрэнсиса Томпсона); зато под влиянием социализма Уэллс написал Евангелие! Она попыталась завербовать своего мужа. Не имело никакого смысла давать ему книги вроде "L'evolution creatrice" или "Traumdeutung", в которых он ничего не понял бы, но она заставила его прочесть "Современную утопию" и "Будущее Америки". В Маркэнде это не встретило отклика. Он, как обычно, не сумел выразить свою мысль. "Этот человек не правится мне, – оправдывался он. – Какой-то он неживой". Элен обиделась, продолжала свои поиски одна, выступала в клубе, посещала собрания – и в конце концов поняла, что Дэвид в своем простодушии был прав. Она подвела итог годам своих "социальных устремлений" ко всем этим либералам, утопистам, экономистам, романистам-"провозвестникам", радикалам (разумеется, только серьезным; она брезгливо сторонилась анархистов с безумными глазами, вроде Эммы Голдман, Билла Хейвуда, Поля Вуда, – ей все они казались неудачниками с искалеченной душой, Лишенными разума) и пришла к заключению, что ее милый простодушный Дэвид совершенно нрав. Все эти мужчины лишь чучела, набитые соломой или красным перцем, а женщины неудовлетворенные существа. Жизнь не в них.
Тогда Элен ушла в себя. Она перестала посещать собрания, забросила книги, оставляла неразрезанными радикальные журналы. Ею овладели тоска и уныние. А муж по-прежнему ничего не замечал. Изо дня в день она влачила свое обычное существование.
Наступил момент, когда она почувствовала к нему презрение. Она лежала в его объятиях, он ласкал ее любовно и нежно, и она отвечала на его ласки и презирала его. Даже в тот беспредельный миг, когда ее тело, окрыленное экстазом, растворялось в волнах прозрачной музыки, она презирала его. Жизненный поток, в котором они неслись вдвоем, был отравлен. И Элен была бессильна. Она не могла отказать ему в своей близости. Она сама не верила в свое презрение! В чем его вина, в чем она могла обвинить его? Они любят друг друга, и она должна остаться с ним; если бы даже их союз грозил ей смертью, она должна принять смерть в его объятиях. Но как допустить мысль о смерти, пока жизненная сила питает их любовь? Вот в чем мука. Если бы хоть возникло между ними охлаждение, разлад. Но именно их близость несла теперь в себе смерть так же неизбежно, как прежде она несла жизнь и зарождение новой жизни.
Элен не сразу сумела понять, что презрение к мужу коренится не в ней самой, а в ее беспомощности. Он не изменился. Он был все тот же – слегка сонливый, многого не замечающий вокруг – и все же способный так неожиданно и остро многое понять. Дэвид не замечал ее состояния. Но быть может, он в том же мог упрекнуть ее? Быть может, и его увлекало течение, и он страдал, и ему грозила гибель? Но хотя рассудок стремился смягчить в ней горькое чувство обиды на человека, которого она любила, мучительное сознание своей беспомощности и одиночества не покидало ее. Она испытывала голод и ела, как всегда, – и, как всегда, пища казалась ей вкусной. Но только, когда она ела, пища почему-то не насыщала ее, лишь дразня и усиливая ее голод.
Однажды на небольшом вечере у своей матери она встретила его высокопреподобие доктора Коннинджа. Что-то в этом человеке сразу оттолкнуло ее; но она не придала этому значения и, когда его острый взгляд отыскал ее среди собравшихся, села рядом с ним. Он был высокого роста, смуглый; у него были густые серебряные волосы, ежиком стоявшие надо лбом, а руки нервные, как у женщины. Было в нем резкое несоответствие между тяжелой плотью и искрящейся жизненной силой, между холодным пламенем глаз и душной теплотой тела. Хью Конниндж был йоркширец, обладал произношением шотландца; давно перешедший в католичество, теперь он занимал место ректора в большом католическом колледже в Нью-Йорке. Он пользовался славой ученого (предметом его исследований были отцы церкви в Северной Африке) и написал житие св.Августина, которое разошлось, как роман; одним читателям нравилось в нем несокрушимое благочестие, другим – мудрость, выраженная современным языком, третьим – красочные описания жизни языческого Рима и Карфагена. Но американская церковь, вероятно, больше всего ценила Коннинджа за его политическую ловкость. Это был человек, любивший препятствия, даже самые незначительные. Конниндж заметил легкое отвращение, вызванное им в этой женщине, в которой он сразу угадал здоровый американский дух, хотя ее свежесть, подобная цветению клевера, напоминала ему девушек его родины. Он заговорил с пей и заставил ее отвечать ему. У него было чутье исповедника, особенно часто проявлявшееся в гостиных, в беседе с хорошенькими женщинами. И Элен с изумлением поймала себя на том, что рассказывает (разумеется, так, как будто говорит не о себе) этому властному и неприятному чужому человеку о смятении, в которое ее повергла жизнь. Конниндж понял, в каком состоянии она находится, и предугадал, что за смятением последует отвращение. Он сказал: "Вы, конечно, читали Бергсона? Помните у него..." Через несколько минут он с похвалой отзывался об открытиях доктора Фрейда, хотя, конечно, говорил он, открытия эти лишь в наш невежественный век могли показаться чем-то новым. И Элен приписала свою неподобающую откровенность с посторонним человеком не своему дурному вкусу, но его исключительному уму. Затем беседа их перешла на другие темы, и вскоре вмешательство остальных дам оборвало ее, но Конниндж успел рассказать Элен забавный случай, которым, между прочим, дал ей понять, что у него в колледже установлены приемные часы, когда всякий может прийти к нему побеседовать на любую тему.
Хью Конниндж нимало не заботился о том, чтобы обратить в свою веру еще одну из нью-йоркских дам. Он был твердо убежден в том, что свет должен противостоять церкви; и ему нравилось – в прогресс он не верил сравнивать боевую готовность папского престола в наши дни, посреди действенной языческой цивилизации, с его положением пятнадцать веков тому назад, когда его окружала культура "столь же языческая и несравненно более действенная". Но Хью Конниндж заботился о том, чтобы наслаждаться жизнью. В умении наслаждаться жизнью он проявлял всегда вкус и изобретательность, которые, несомненно, были в нем божьим даром и с годами лишь возросли. И поэтому он был доволен, когда через несколько дней привлекательная миссис Маркэнд позвонила по телефону и попросила разрешения навестить его. Неудивительно, что Конниндж отдавал должное теориям Фрейда, которые в то время только что всколыхнули определенные круги; сам он являлся превосходным примером того, что фрейдисты называют "сублимацией". Еще молодым викарием фешенебельной англиканской церкви в Лондоне он едва не погубил свою карьеру благодаря успеху у женщин. Сквозь длинный ряд любовных похождений он пришел к сорока годам отяжелевший и безнадежно усталый. Он понял, что красноречие проповедника, подобно перьям павлина или пению канарейки, было в нем лишь признаком пола. Он погрузился в самоанализ и в углубленные занятия и после нескольких мучительных лет снова вернулся в жизнь окончательно излеченным от англикализма и от слабости к женщинам – худой, смиренный неофит римской церкви. Женщины интересовали его по-прежнему, но теперь он пленял их, как и всех вообще, своей мужественной и проникнутой личным началом верой. С этих нор все, что он говорил или писал, было отмечено темп же утонченно-бесплотными чарами, которые прежде покоряли его любовниц. Он имел необычайный успех как учитель, организатор, церковный дипломат. Правда, он не делал никаких сознательных усилий, чтобы добиться этого. В душе он и в шестьдесят лет оставался поэтом-романтиком, все еще полным потребности боготворить и воспевать самого себя. В молодости он пел всегда одну и ту же песню, и она наскучила ему. У него хватило ума переменить не песню, но собственную душу. И теперь он владел бесконечно разнообразным запасом мелодий. Но если он испытывал наслаждение, возвеличивая перед конгрессом философов преимущества своего религиозного мировоззрения, поучая молодых священников или выслушивая сомнения Элен Маркэнд, то наслаждение было в возможности проявлять себя: обстоятельства служили лишь оправой, алмазом был он сам.
Когда в послеобеденный час Элен приходила в приемную ректора, ей казалось, что она находится в одном из оксфордских кабинетов. Единственное окно было занавешено красной парчой, на загроможденном книгами столе высокие восковые свечи теплились, как молитвы, на фоне деревянных панелей стен. На книжном шкафу красного дерева с резьбой стояло чучело совы, на другом – бюст Оригена. Неизменная бутылка амонтильядо и блюдо с орешками на обитом кожей табурете рядом с кожаным креслом, в которое опускалась Элен. Телефоны, папки дел, секретари находились в другом кабинете... Почему беседа с этим человеком давала Элен такой же необычайный подъем сил, какой сухой херес разливает в крови? Конниндж никогда не говорил о своей религии. Он как будто считал, что оба они в мире отчаяния ищут законного, но недостижимого утешения. Если накануне она была на концерте, он говорил о музыке; если она только что прочла новый труд о социализме или психологии, он беседовал об его содержании. В нем чувствовались культура, ласковость, глубина... Но не это было главное... Человек этот жил в покое. Он, и его комната, и его колледж, надежно защищенные от жизни, примыкали к тому же миру, что и она; были даже ближе к его печалям и страданиям. И все же он жил в покое. Потому что уют его мира крепко держал его: он был свободен, разумеется, в своих движениях, но не более, чем свободны в своих движениях мышцы и кровь внутри здорового тела. Она сидела в его тесной, освещенной свечами комнате, и ей представлялось, что она сама, и Дэвид, а за ними и их дети метутся среди грохочущего хаоса. Приглушенный занавесом окна, доносился до нее уличный шум, и он был точно грохот и шум ее жизни... и жизни дорогих ей существ... в огромном, наглухо забитом ящике. Ему не нужно было говорить о религии – эта религия стояла у нее перед глазами, как линии его красивой головы, отдавалась во всем ее теле, как звук его сочного голоса. Расставаясь с ним, она как будто расставалась с недостижимой красотой.