Текст книги "Смерть и рождение Дэвида Маркэнда"
Автор книги: Уолдо Фрэнк
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
– Вы думаете о ней, – сказала Лида, не шевелясь под его рукой, прикоснувшейся к ее волосам.
– Мне суждено жить, – вслух ответил он своим мыслям. Она поняла.
В то июньское утро, когда Джон Берн и Дэвид Маркэнд отправились в путь, солнечный свет и роса казались золотым морем, а земля – кораблем, качавшимся на волнах. Молодая зеленая поросль казалась пеной морской; темная хвоя кипарисов и сосен – высокими волнами. Красная дорога впереди то вздымалась, то падала, точно корабельная палуба в качку. Маркэнд с трудом удерживался на ногах, но Берн плыл вперед по водам вселенной как старый морской волк – уверенно и спокойно. Постепенно Маркэнд поддался его настроению; он стал приглядываться к алабамскому краю, расстилавшемуся перед ними. Красная глинистая дорога шла оврагами, то глубокими, то мелкими; маисовые и тростниковые поля, бегущие под ветром, созревший уже хлопок – и снова неизменная красная дорога. Негритянские хижины на сваях (для того, чтобы внезапные ливни, размыв все внизу, не могли их разрушить); хижины, в форме которых чувствовался своеобразный ритм, были пятнистыми от непогоды, точно отражения пестрых цветов в воде. Изредка фермы белых, обширные, мрачные, с захламленными дворами, и снова красная дорога. Прохожие-негры, едва отличимые от красной земли и сине-золотого неба; редкие белые пешеходы, осколки чуждого, угловатого и прохладного мира, и красная дорога... все ближе по мере того, как поднималось солнце... неистовый колеблющийся зной.
Путники сбросили свои мешки на пол в одной из хижин и попросили негритянку накормить их обедом.
– Тут ферма белых недалеко, меньше мили. – Она нахмурилась.
– Мы хотели бы поесть у вас, – сказал Берн с улыбкой, которой Маркэнд никогда у него не видел. – Черные стряпают лучше. А мы с Севера, нам до зарезу хочется чего-нибудь вкусного.
– Вы с Се-е-вера? – пропела она. – Что же вы делаете в наших краях?
– Скитаемся... Местность обозреваем...
Она подала им сочной поджаренной ветчины, и прошлогодних бататов, и маисовых лепешек, и молодых овощей с огорода ее мужа. Берн понравился ей, а Маркэнда она едва замечала.
Берн не спрашивал ее ни о чем; но еще не окончилось пиршество, как она уже сидела за столом (смелый поступок для негритянки, даже когда она у себя дома) и рассказывала им о своем муже, который исполу работал у Дарлинга и никак не мог выбраться из долгов, даже сейчас, когда хлопок в цене. Берн так и не заставил ее взять у него полдоллара.
– Мы торопиться не будем, – сказал он, когда солнце скатилось ниже, к краю неба, и красная почва стала отбрасывать жар на молодые зеленые ростки. – Нам некуда спешить. Хотите переночевать где-нибудь в сарае или подадимся в город?
– Конечно, в сарае.
– Успели проголодаться?
– Боюсь, что да.
Берн засмеялся.
– Вы мало ели за обедом. В пути не приходится рассчитывать на завтрак, обед и ужин. Где нашлась еда, там и набивай желудок.
– Теперь буду знать, – сказал Маркэнд.
– Есть три раза в день – привычка. Так же можно привыкнуть есть два раза или один.
Они подошли к дому белого фермера; серая краска лупилась со стен, крыша осела. Среди старых колес, изломанных плугов, всякого хлама, в зарослях сорных трав бродили цыплята и свиньи. Собака зарычала на путников, но попятилась в ответ на движение Берна. Они постучались в дверь. Женщина с нахмуренным лицом показалась на пороге. За ее спиной они увидели кухню и в ней девушку, которая сидела у дальней стены. Берн спросил, нет ли работы.
– Вон там лежат старые доски, видите? Можете наколоть из них дров для плиты, а там посмотрим. – Она захлопнула дверь у них перед носом.
Это были доски от рухнувшего сарая; они лежали и гнили тут по меньшей мере год, ожидая, чтобы их сожгли. Дерево было трухлявое, как губка. Но оба путника работали на совесть; они аккуратно сложили дрова и подмели мусор. Потом они снова постучались: снова женщина встала на пороге, загораживая им путь, и в ее изможденном лице Маркэнд подметил трепетный призрак былой красоты. Девушка все еще сидела у дальней стены; у нее было крепкое тело, обтянутое дешевым ситцевым платьем, белая чистая кожа. Мать протянула им по чашке кофе, по тарелке с бобами и пирогом, снова вошла в кухню, оставив их за дверьми, и все время, что они ели, из дома не доносилось ни звука.
– Вы видели?
– Видел, – сказал Берн.
– Недурна, хоть они похожи друг на друга.
Во дворе показался человек с двумя ведрами. Он был шести с лишним футов ростом, сутулый, и даже в походке его была угрюмость. Его лицо казалось вспышкой злобной, но придушенной силы: горящие маленькие глаза, черные волосы, безобразно искривленный рот.
Он поднялся по ступеням крыльца.
– Заплатили за это? – Огромный сапог ткнулся в пол перед тарелкой Берна.
– Посмотрите на дрова, – резко ответил Маркэнд.
– И уберите ногу, – сказал Берн.
– За словом в карман не полезете, я вижу. – Он подошел к двери и отворил ее. Женщины не было в кухне, девушка сидела все на том же месте. Теперь, под взглядом мужчины, она встала со своей скамьи. Маркэнду и Берну были видны плита и навес над ней сбоку, небеленая стена позади. Рука мужчины на дверной задвижке задрожала. Девушка стояла неподвижно, и мужчина вошел, закрыв за собою дверь...
Они шли по дороге молча до тех пор, пока дом не скрылся из виду.
– Заметили вы амбар? – сказал Берн. – И лестницу на сеновал снаружи? За все наши труды должны же мы получить кров на ночь. Как вы думаете?
– Мне не нравятся хозяева.
– А что нам до них? Мы искупаемся вон в том ручье и, когда стемнеет, воротимся прямо в амбар, не пожелав им спокойной ночи.
Луна светила в дверь сеновала; он тянулся во всю длину амбара и был почти пуст. Берн закрыл дверь; теперь луна просеивалась сквозь дырявую, как решето, крышу.
– Идите в тот конец, – сказал он, – смотрите не провалитесь в дыру.
Они собрали сена и улеглись. Почти тотчас же Маркэнд услышал ровное дыхание Берна. Ему еще не хотелось спать; он вглядывался в омытые луною тени стропил, он был счастлив. Хорошо было лежать без сна, чувствуя себя счастливым. – Нарядное голубое одеяло на моей медной кровати дома... Лучший комфорт, – решил он, – это внутреннее спокойствие. И здесь я почти достиг его. Но оно в Берне, не во мне, в Берне оно так сильно, что передалось и мне. – Он стал дремать. – С этим человеком я отдыхаю. – Вдруг он замер, схватив Берна за руку. Кто-то поднимался по лестнице.
Дверь сеновала отворилась и снова захлопнулась. В бледной тьме обрисовался чей-то силуэт. Это была женщина. Она всхлипывала. Берн высвободил руку и дотронулся до руки Маркэнда. Молчите! – говорил его жест. Женщина присела на солому, продолжая всхлипывать. Всхлипывания прекратились, но она дышала тяжело. Она застонала, пошевелилась, потом вдруг ее дыхания не стало слышно. Она сдерживала его. Тогда они услышали то, что слышала она: снова кто-то поднимался по лестнице.
Дверь раскрылась, и огромная тень мужчины вместе с луной ворвалась на сеновал. Он сразу увидел женщину и набросился на нее.
– Нет, нет! – Она старалась приглушить свой голос. – Я буду кричать! Я разбужу маму!
– Кричи!
Они боролись. Вдруг борьба утихла. И послышался прерывистый шепот мужчины:
– Пусти, Джейн! Я хочу... Пусти, Джейн! Никто не узнает. Я пошлю тебя учиться, как ты хотела. Пожалей своего отца. Джейн... Джейн...
Казалось, девушка перестала шевелиться, и снова послышались всхлипывания. Берн вскочил и бросился к ним. Фермер метнулся к двери и соскочил по лестнице вниз.
Берн и Маркэнд стояли над девушкой, и в раскрытую дверь струилось на нее сияние ночи. Лицо ее было в крови, платье порвано, но она лежала и спокойно смотрела на них.
– Бегите скорей отсюда, – сказала она, – он сейчас вернется с ружьем.
– А как же вы? – спросил Маркэнд.
– Обо мне вы не думайте.
– Вставайте, – сказал Берн.
– Бегите скорее отсюда. Он сейчас вернется с ружьем.
– Вот и вставайте.
– Обо мне вы не думайте.
– Вы пойдете с нами, – сказал Берн.
Она лежала не двигаясь и смотрела на него. Ее лицо было серебристо-серым в бледном свете, на щеке темнело пятно, и волосы клубились черным дымом. Ее шея и грудь были серебристо-серы; только глаза жили. Она лежала молча.
– Не бойтесь нас, – сказал Берн. – Вы в беде, а мы не причиним вам вреда.
– Не стоит, – сказала она. – Вы лучше бегите скорее.
Внизу послышались шаги, взад-вперед, неторопливые шаги сумасшедшего, лишенные целенаправленности. Берн нагнулся и взял ее за плечи.
– Не спорьте с нами, пожалуйста, – сказал он.
Они услышали треск огня.
– Он поджег амбар, – сказала девушка без волнения в голосе.
Берн подхватил ее безжизненно поникшее тело на руки.
– Идите вы первый, – спокойно сказал он Маркэнду. Внизу вспыхивали языки пламени, солома шуршала. Когда они спустились по лестнице, амбар вдруг встал из ночи, охваченный пламенем. Раздался выстрел, кто-то дико закричал. Вдвоем поддерживая девушку, они нырнули в тень сарая и побежали полем вдоль дороги.
Никто не гнался за ними, они были в безопасности. Ручей, в котором путники купались несколько часов тому назад, по-прежнему журчал в молчаливом обрамлении ив.
– Все целы? – засмеялся Берн. – Сколько пути до ближнего города? Вам нужно поспать в постели.
– Мне ничего, – сказала девушка. – Я спать не могу. Я хочу идти.
Они вернулись на дорогу и пошли.
– Вы еще не устали? – каждый час спрашивал Берн.
– Я хочу идти.
Наконец они увидели густую сосновую рощицу на невысоком холме у дороги.
– Свернем, – сказал ласково Берн, – всем нам нужно отдохнуть.
Вершина холма была плоская, и земля гладкая, как шелк. Рассвет брезжил между стволами деревьев. Они стояли втроем в кругу вздыхавших ветвей. Мужчины подостлали свои пальто девушке; мужчины легли рядом с ней.
Был вечер. Они проснулись все трое сразу, когда солнце с запада проникло под ветви деревьев, где они спали. Они дошли до ближайшей деревни, купили съестного и для девушки кое-что из вещей и оттуда спустились к речонке, в полумиле от дороги. Их голод утих. Костер догорал, и небо на востоке посветлело в предвестии луны.
Девушка заговорила:
– Скажите же мне, кто вы такие? Меня зовут Джейн Прист.
Ее слова, как радостное и гордое согласие женщины, сняли покрывало сдержанности с обоих мужчин. Теперь Маркэнд смотрел на нее и видел ее. Она была высока ростом; ее худощавое тело с угловатой и хрупкой грацией вытянулось на земле. Светлые глаза придавали гармоничность крупным чертам ее лица. Голос у нее был хриплый. Это была девушка печальная, зрелая и иссушенная не по годам: ей было не больше двадцати.
– Мы не хобо, – ответил Джон Берн.
– Я так и думала.
– Мы с Севера. Приехали сюда за делом. Вот это – Маркэнд. Его дело в том, чтоб все понять... я хочу сказать – о жизни и о себе. Для этого он отказался от выгодной работы, хотите – верьте, хотите – нет. Мое дело в том, чтобы помочь жителям Юга встать на ноги – после того, как я познакомлюсь с характером края... и, говоря жители, я думаю и о белых, и о черных.
– Я три года работала на фабрике. Пожалуй, я понимаю, что вы хотите сказать.
– Расскажите вы теперь, – попросил Маркэнд.
– Особенно и рассказывать нечего. Я родилась... там, где вы меня встретили. Мать всегда была хворая, а отцу во всем не везло. Три года назад он вдруг стал какой-то чудной... вы знаете, о чем я... Это ведь, скажу я вам, не такая уж редкость по нашим местам, потому что у нас женщины, как только начнут стареть, так все болеют, а на мужа и смотреть не хотят. И вот одна выдалась такая ночь, что я до утра с колен не вставала – молилась. И бог словно велел мне спасаться. Вот я и убежала из дому. Отправилась я в Бэйтсвилл, близ границы штата Теннесси. Там у меня знакомая девушка на фабрике работала. Мне хотелось стать учительницей. Поступлю, думаю, на фабрику работать, а сама заниматься начну. Что ж, попробовала. Но когда десять часов простоишь у машины, потом ничего в голову не лезет. Прошлый год я заболела, поехала домой. Сначала все обошлось, потом отец опять взялся за свое, и я уехала. Я хотела подготовиться на учительницу. Я молилась об этом. Мне все думалось: неужто господь велел бы мне уйти из дому, если б не хотел помочь? Но пришлось возвращаться на фабрику, больше делать было нечего. Проработала я еще год, и все без толку. Очень уж уставала, в голову ничего не шло потом. Девушка помолчала, пока не овладела снова своим голосом. – У нас для девушки только две дороги и есть: или на улицу – тогда денег заработаешь больше и спина не так будет болеть, или замуж, а это – работа не легче, чем на фабрике. Мне хотелось стать учительницей. Но голова не варит, когда очень устанешь. Я так извелась, что даже дома мне уж не так плохо показалось. Не знаю, другим девушкам с фабрики как будто не было так тяжело, как мне. Может быть, потому, что они не думали о том, чтоб стать учительницами, Должно быть, я уж слишком все принимала всерьез. Другие девушки водились с парнями. Я – нет. Мне казалось, я всех их насквозь вижу. Как только любой из них скажет: "Не поесть ли нам мороженого?" – так уж знаешь наперед, что ему нужно. Настали лучшие времена, на фабриках работа кипела – хлопок уродился. Тут я стала думать: может быть, дома пойдет теперь по-другому. Может быть, исправится. Просто мне какая-нибудь нужна была надежда – в Бэйтсвилле надеяться было не на что. Отец не злой человек, только уж очень бешеный. И многие старики у нас тут такие. И даже винить их нельзя, раз у них с женами так выходит. Может быть, думаю, он меня посовестится трогать – ведь я теперь совсем взрослая. Может быть, если показать ему, что я понимаю, не просто ненавижу его... может быть, он возьмет немного денег из банка и даст мне подготовиться на учительницу. Она снова помолчала, и взгляд ее стал жестче. – Как будто в ответ на мои молитвы бог, который велел мне уйти из дому, теперь приказал вернуться домой... Вы-то, – она посмотрела на Берна, – вы ведь не верите в бога?
– Бога нет, и верить нечего, – сказал Берн спокойно.
Девушка гневно взглянула на него. Потом Маркэнд увидел, как она улыбнулась, и понял, что она сильна.
– Вчера, – теперь она говорила почти шепотом, словно воспоминания невероятно утомляли ее, – вчера я вернулась домой. Как только я отворила дверь, отец поглядел на меня так бешено, как голодная собака смотрит на мясо, и я поняла, что помощи мне от него не ждать. Или нужно заплатить за нее. Я рано легла в постель, и он пришел ко мне в комнату. Он еще и выпил, и я не знала, что делать. Тогда я ему сказала, что хочу стать учительницей и пусть он поможет мне. Он выслушал спокойно и сказал, что поможет. "Я для тебя все сделаю, дочка, – сказал он и потом все повторял: – Я был тебе плохой отец, знаю. Но теперь все по-другому, и я помогу тебе". Он говорил от души, и я заплакала. И вдруг, как он увидел, что я плачу, так кинулся ко мне, не помня себя, и стал хватать меня. Но я вырвалась и вытолкала его из комнаты. Я почувствовала, что ненавижу его, и не могла заснуть: все мне было страшно в доме. Тогда я оделась и вышла, чтобы опять уйти – совсем. Но тут подумала о фабрике... больше ведь некуда податься, кроме фабрики. И как вспомнила об этом, такую почувствовала усталость, что ноги отказались идти. Но и домой возвращаться нельзя было. Я не знала, что отец слышал, как я встала. Я влезла на сеновал и решила потихоньку выбраться утром, до того, как проснется отец... А дальше вы знаете, – сказала она. – Нет, может, и не знаете. Может, вы не знаете, что, когда я услышала, как отец поднимается по лестнице, мне вдруг стало все равно. Когда он схватил меня, я больше не вырывалась. Мне было все равно, все во мне смешалось. Уж очень ему скверно без женщины, подумала я, если он из-за родной дочери так бесится. И вот я подумала: может быть, если я уступлю, он поможет мне подготовиться на учительницу. А потом я подумала: нет, если я уступлю, я уже не гожусь в учительницы. А потом мне стало все равно, все равно. И тут вы...
Мужчины зажгли свои погасшие трубки и курили молча. Она смотрела на них со смутным страхом во взгляде, и они не поднимали на нее глаз, словно из уважения к ее наготе.
– Пора спать, – сказал наконец Берн.
Маркэнд проснулся свежим утром. Джейн Прист спала еще, до подбородка укрытая пальто. Подперев голову рукой, Берн смотрел на нее. Он не видел Маркэнда, и Маркэнд стал наблюдать за ним. На строгом лице была нежность; вся жизнь отражалась в его глазах, устремленных на девушку, словно они были устремлены на жизнь. Маркэнд понял, что в этой девушке Берн видел саму жизнь: он жалел ее юность; сострадал ее судьбе, открывшей ей красоту ее тела лишь через кровосмесительную похоть; с возмущением думал он о годах, отданных ею рабскому служению машине, с сочувствием – о ее мечте стать учительницей; он ненавидел социальный строй, который едва не сломил ее; любил мир подлинный, в котором жила ее красота и который жил в ней. Всей своей жизнью Берн глядел на эту жизнь, не зная, что на него смотрят, пока глаза девушки не раскрылись под его взглядом. Тогда лицо его снова спряталось за маской, и он угрюмо улыбнулся.
– Что, выспались?
– Да. – Рука Джейн бессознательно поднялась к оголенной шее, словно кто-то коснулся ее во сне и прикосновение еще чувствовалось.
– Может быть, – сказал Берн, – вы еще станете учительницей.
В первый раз глаза Джейн наполнились слезами; она покачала головой.
– Что с вами?
Оба не замечали Маркэнда.
– Что-то случилось, – сказала она. – Я уже не могу быть учительницей.
– Почему, Джейн?
– Потому что... я теперь не знаю, чему учить.
Берн улыбнулся, словно ее сомнения обрадовали его. Не поднимаясь, он ближе придвинулся к ней.
– Это можно узнать, – сказал он и обнял ее за талию.
Они неподвижно лежали на зеленой земле, в смутном ожидании встречая утро.
3
Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели – вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это.
В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге).
– А ты читай, – сказал он Джейн. – Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. – И он выписал ей с Севера книг.
– Это не займет у меня всего времени – только читать.
– Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни.
– И прекрасно, – сказал Маркэнд. – У меня есть кое-какие деньги, зачем же мне работать? – (Он написал Реннарду, чтоб тот выслал ему пятьсот долларов.)
Маркэнд ощущал потребность безделья. Он стоял на грани какой-то решительной и полной перемены, и ему было страшно совершать поступки, словно в каждом из них таилась угроза его жизни. Глубоко внутри в нем шла какая-то работа, она была связана с его пребыванием здесь, с Джейн и Берном; она разворачивалась сама по себе и требовала от Маркэнда только одного: не мешать. В то же время он утратил простую способность понимать себя: он не знал, счастлив ли он, как он относится к двум своим спутникам, принимает ли революционное евангелие Берна, которое тот из вечера в вечер любовно развертывал перед Джейн, словно эпическую поэму.
Джейн недолго оставалась праздной, да и Маркэнд тоже. Джейн завела дружбу с женщинами по соседству, и через месяц у нее составилась группа из детей, которые были еще слишком малы, чтобы работать на фабрике. Маркэнд купил плотничьи инструменты и на тенистом дворе каркасного домика, который они сняли, мастерил скамейки, качели, песочницы. Он многому научился в Люси и теперь делился своим опытом с Джейн, помогая ей в работе с детьми. Но вначале она лучше понимала их, чем он; у них была притупленная восприимчивость, соображали они туго, детский дар фантазии и творчества в игре был зарыт в них так глубоко, что Маркэнд не мог до него докопаться. В школьниках Люси и собственных детях он привык встречать более подвижный ум. Обдуманно, не без труда вначале, он заставил себя приспособиться к медленному жизненному ритму этих сынов и дочерей неприглядной улицы. И впечатление их неполноценности скоро исчезло. Он увидел в них племя потаенных мечтателей, и ему стало ясно, что сам он похож на них. Как в горах к северу от Бэйтсвилла, в их сознании были расселины, где таились сокровища. Сколько времени прошло, прежде чем он начал постигать сокровища, скрытые в нем самом! Не боязливые грезы, гнездившиеся в сознании этих детей, были чужды ему теперь, но рационализм Реннарда и рационалистическая религиозность Элен.
Вечерами, перемыв после ужина посуду, все трое сидели во дворе, где днем играли дети, сидели среди еще звучавшей музыки детских голосов, и мужчины курили, а Джейн шила, а над ними (дом стоял на окраине города) по сине-зеленым горам раскидывался пурпурный покров. Наступал час беседы; Джейн задавала вопросы; Берн с терпеливой нежностью снова и снова возвращался к неясному пункту, бережно направляя ее шаги. Порой заходил кто-нибудь из рабочих или женщин – приятельниц Джейн; Берн и тогда не менял характера беседы. И то, что он говорил, было беспристрастным и точным; и то, что он говорил, с настойчивой уверенностью вело их умы к осознанию неизбежности социальной революции.
Все чаще навещали их люди, но они уходили рано. (В отличие от Берна им нужен был длительный сон, перед тем как встать на рассвете, и в отличие от Джейн и Маркэнда они не могли отдыхать в послеобеденный час.) Но друзья еще долго сидели втроем знойной ночью, сначала беседуя, а потом просто молча.
Город был окружен горами; на севере поднималась вершина, одинокая крутая скала, такая каменистая, что на ней не росли даже деревья. И когда вызванные Берном видения смерти последней классовой культуры и рождения культуры человечества возникали перед их взором в ночи, словно дыхание далекого, беспредельного и высшего существа, Маркэнд вспоминал об этой вершине. Прямо перед ним высилась гора, преграждавшая путь к дому, к рождению, к будущему. Гора стояла между ним и его жизнью, он должен был взойти на нее. Он твердо знал, что это всего лишь невысокий отрог Апалачских гор; знал, что по железной дороге, пересекающей вершины, он всего за несколько часов может доехать домой. Но в глубинах его сознания, разбуженных Джейн и детьми фабричного города, жила уверенность еще более твердая, что этой горы не одолеть так быстро. Огромной была гора, осенявшая двор, где он сидел вместе с Берном и Джейн, не потому, что она тянулась от Алабамы до Новой Англии, но потому, что на ее вершине был перевал его судьбы и в ее недрах горел огонь, в котором все, чем был и мечтал быть Дэвид Маркэнд, должно умереть, прежде чем он преодолеет подъем.
– Я верю, Джейн, да, верю в человека, – послышался спокойный голос Берна. – Вот почему я социалист. В жизни нужно... непременно нужно... верить во что-нибудь. _Верить_ – значит то же, что и _жить_. У кого нет веры в человека, тот отрезан от человека, то есть он ставит веру в свое личное благополучие выше человека, вне человека и вне человеческого благополучия. И вот, отделившись, обособившись так от человека, вы, по вашим словам, утверждаете вашу веру в бога. Но на самом деле вы только презрели человеческую жизнь и надежду, чтобы утвердить свою надежду на маленький замкнутый мирок, который вам кажется выше мира людей и который вы называете небом. Потому что, если у вас нет веры в человека, вы, значит, не верите и в себя. Но ведь, чтобы жить, нужно верить! И вот вы придумываете внутри себя нечто, во что можно верить, и называете его сверхчеловеком или богом. Это разрешает ваши затруднения, потому что теперь вам есть во что верить, и вы думаете, что верите в бога, а не в человека. На самом деле это просто _самомнение_: вам кажется, что есть в вас нечто лучшее, чем обыкновенный человек. И это самомнение позволяет вам не задумываться о человеке, не задумываться о самом себе.
Наступило молчание; эти трое не боялись длительного молчания.
– Все совершенно понятно, – продолжал Берн. – Человеческий мир, как он есть, отвратителен. Только глухой, немой или слепой может усомниться в этом. Повсюду мужчины и женщины гнут спину ради куска хлеба (а в мире избыток пшеницы!); повсюду человеческое счастье принесено в жертву ради того, чтоб только выжить (а стоит ли жить, если нет счастья?); повсюду детей лишают детства и обращают в тупые создания, подобные родителям. В Европе война? Но ведь десятки тысяч лет идет война во всем мире, и каждое доброе человеческое побуждение, каждая робкая мечта разбивается вдребезги... и возрождается вновь. В чем же дело? Если бы звери умели говорить – что же, и они говорили бы так о своем мире? Не верьте этому! Звери живут жизнью свободной и полной... и значит, счастливой, или умирают. Счастье до самой смерти: так живут насекомые, растения, животные. А человек? Несчастья до самой смерти. Почему такая разница? Почему эта разница существовала всегда, с первых дней цивилизации? Христиане дают на это свой ответ. Не веря в человека вообще, не веря в человека в себе, они говорят: _первородный грех_. А это значит, что в мире человека нет места надежде и что спастись можно, только уйдя от него и задушив его в себе. Отсюда начинается порочный круг, называемый цивилизацией. Раз человек безнадежен, зачем тревожиться о том, как он живет и что делает? Пускай человек гниет! Так вот: он гнил и продолжает гнить!.. Но у социалистов есть свой ответ на вопрос. – Берн медленно выколотил пепел из своей трубки, медленно набил ее снова, медленно зажег и раскурил. – Социалисты говорят: с тех пор как человек стал бороться за жизнь более высокую, чем животное существование, жизнь, проникнутую человеческим смыслом, он столкнулся с противоречием. Чтобы жить как человек, он нуждался в покое и досуге... чтобы разрешать свои проблемы, создавать свое искусство. Но чтобы иметь покой и досуг для себя, он заставлял других на себя работать: имел _рабов_. Ценой привилегии одних людей жить разумной жизнью было порабощение других. Так вот, цена оказалась чересчур высокой. Потому что нет человека, полностью обособленного от других, нет "свободного" человека, полностью обособленного от своих рабов. Сам того не зная, он страдал их страданием, их болезни разъедали его искусство и мысль... плоды его досуга. Этот "свободный" был подобен человеку, у которого ясный ум, но слабое сердце, а легкие постоянно вдыхают отравленный воздух. Он пытался объяснить и тем уничтожить свое несчастье – отсюда его религия, философия, искусство. Он пробовал все пути, кроме одного: освобождение своих рабов ведь это он мог сделать, лишь отказавшись от своего досуга и своей "свободы". Остроумнейшие объяснения находил он (первородный грех, например). Но роковое противоречие оставалось неразрешенным. Немногие порабощали многих, и это рабство многих заражало болезнью весь общественный организм, включая и тех, кто мнил себя свободным. – Берн положил свою трубку на землю, у ножки стула, осторожно, чтобы не рассыпать пепел. – Только теперь, только теперь, с появлением машины, стало возможным разрешить противоречие, разлагавшее человеческий мир. Мы нашли замену эксплуатируемому классу. Нам не нужны рабы, которые работали бы за нас, чтобы мы имели время думать, и мечтать... и любить. Рабами не будут больше другие люди: _не будем больше мы сами, ибо другие – это мы сами_. Рабом будет машина. И машина будет принадлежать всем нам.
– Да, – сказал Маркэнд, – нужно, чтобы машина принадлежала всем. Потому что в руках у немногих она лишь еще более страшное средство порабощать остальных.
Дни Маркэнда полны были мелких сознательных поступков, которые прикрывали глубокую подсознательную работу мысли. Часто он первым вставал с постели и готовил завтрак. Когда Берн уходил на работу, Маркэнд помогал Джейн убрать в доме. Хотя мысленно и физически он часто отсутствовал в доме в часы занятий Джейн с детьми, он знал теперь каждую черточку в каждом ребенке, знал так, как никогда не знал своих детей или школьников в Люси. Он знал все о домах, из которых они приходили; в глазах девочки читал неудовлетворенность ее матери, в складке губ мальчика – страсть его родителей, заставлявшую их, быть может, забывать о голых стенах своей лачуги. Он знал все о Джейн в ее интимной жизни с Берном; о том, как в любовном объятии нарушалось равновесие, основанное на господстве Берна; госпожой становилась она, ему оставалось упоение покорности. Маркэнд не желал женщины; его половая потребность растворялась во все растущем понимании чужих существ и жизней. В послеобеденный час, когда солнце уже начинало клониться, он бродил по жалким, неприглядным улицам, под взглядами матерей превращавшимся во что-то страшное, трагическое, из чего нет выхода. Они и их дети на порогах лачуг, цыплята и свиньи в подворотнях, осиновая серебристая рощица позади, у ручья, говорили с ним, и он понимал их так же хорошо, как понял Лиду Шарон в ту ночь, когда прикоснулся к ее волосам.
Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки – его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела.